Кто тебе сказал, что оно погибло?!
   Она протянула к нему руки. Он отшатнулся. Его лицо ясно выразило боль, жалость, отвращенье, прощенье, мольбу, ужас.
   Ты ужас мой.
   Зачем я затащился в этот дьявольский бордель. Будь все проклято. Будь проклят я сам.
   И помимо его воли его руки прыгали по его телу, сами находили петли и заклепки, сами стаскивали одежду прочь, вон, бросали в углы, на стулья, на подоконник тряпки, пиджак, брюки, подтяжки, кальсоны, тело, как и душа, просилось наружу, тело искало выхода, да ведь он тоже спятил с ума. Он же тоже был уже старик, зачем он это делает здесь, перед ней, — ведь она, должно быть, больна, у нее с головою не в порядке, что она позволила себе, а вдруг это совсем не она, а другая, просто сумасшедшая старуха, а он зачем-то раздевается так быстро, словно боится не успеть, боится опоздать, боится…
   Он стоял перед ней без одежды. Они стояли оба нагие и глядели друг на друга. Оба глядели на Время свое, на старость свою.
   Молчанье. Отчаянье глаз. Искры в ночи, в пошлой каморке для свиданий, молнии, летящие меж людьми. Сполохи, бьющие тьму. Человек — это огонь в ночи. Его держит Бог в темной от старости руке, как светильник, и несет, освещая мир. И каждый светильник, в коем кончается жир, воск либо лампадное масло, должен когда-то погаснуть.
   — Я другой! — закричал он отчаянно. — Я другой! Я не тот! Нет! Я не Василий! Но я — тебя — узнал!
   Голая старуха улыбнулась торжествующе. Закинула руки за голову.
   — Здравствуй, Василий, — прохрипела радостно. — Мне нагадал давным-давно великий Будда Гаутама, что я с тобой все равно увижусь. Что же ты стоишь, Василий, любовь моя?
   Он вздрогнул. Он был весь голый перед ней — как тогда, когда они оба впервые остались одни в ее шелковом закуточке, за ширмами, расписанными поющими птичками, в Иокогаме.
   — Что ты медлишь?! Обними меня! Ведь столько лет…
   Она, продолжая улыбаться беззубым ртом, задохнулась в слезах. Сдавленное, страшное рыданье прорвалось из ее груди, из глотки наружу. Она протянула к нему сморщенные обвислые руки и нежно, чуть слышно коснулась корягами пальцев его загорелой груди, еще не потерявшей красоту, покрытой шрамами Войны.
   — О, как же тебя изранили, мой любимый… — Ее шепот был похож на мышиный шорох. — Как же тебя изрешетили… Кто же тебя лечил там, так далеко?.. Не я… без меня…
   Она вела рукой по его груди, обливаясь слезами. Беззубая улыбка дрожала. Фонарь горел ровно, красным горячим светом, не мерцая. Связанная девчонка, лежа на полу, с ужасом, вылупив глаза, глядела на них из темного угла. Он схватил ее руку.
   — Это ты… это ты, Лесико!
   — Ты еще помнишь мое имя… как хорошо…
   Он стоял перед ней голый, растерянный, не понимавший до конца, что происходит, сжимал ее руку крепко, до кости.
   — Какая сильная у тебя рука… как я ее любила… как люблю…
   Она поднесла его руку к своим губам и поцеловала. Он ощутил ее губы, впалые, старческие, беззубые, жалкие, милые, так целованные им когда-то, на своей руке.
   — Милая!.. — задохнулся и он в плаче.
   Девчонка, таращась, глядела на них из угла.
   Красный фонарь светил нежно, горько.
   Два старых человека медленно, будто сопротивляясь неизбежному, обняли друг друга и медленно, как валится на землю срезанная кривым китайским серпом приморская трава, опустились на пол.
   Их мокрые, залитые слезами лица прилепились друг к другу.
   Они были счастливее, чем одинокая Луна.
   Ведь Луна никогда не прилепится к своему отраженью в черной воде под сосной.
   Никогда.
   Если бы человеку сказали: что тебе надо?! — перед смертью, перед последним мигом, что бы он попросил у Бога?! Да, любви. Да, любви!
   Я не прошу у тебя любви — ты сам мне ее даешь. Потому что ты любишь меня как никто. Как никто никогда в мире не любил никого.
   Вот последняя сцепка, сварка. Тело, врубись в Дух. Дух, вонзись в тело. Вы оба проделали великий слезный путь. Где мои морщины?! Их больше нет. Их не будет никогда. Мое тело истончилось, но мой Дух окреп. И моя любовь окрепла тоже. Как страшно людям быть в любви, оказывается. Любовь, оказывается, — это не раздвиганье ножек. Не ахи и охи и вздохи. Не сладкий и горький сок, которым истекает мужской стебель, женская розовая лилия. Это все было. Сгорело. Чем люди любят друг друга?! Неужели лишь своими орудьями любви?! Мужским выступом, бабьей разверстой ракушкой?! Нет. Нет. Это все лишь матерьялы, которые Бог режет ножами и ножницами, отмеряет портновским метром, чтоб скроить из них роскошное платье для последней Вавилонской Блудницы, выезжающей в Вавилонскую ночь верхом на Звере.
   Мы выросли из этих парчовых тканей. Из старого детского платьица любви. Любовь — это нечто гораздо более страшное, невыносимое. Великое. Да, друг мой и возлюбленный мой, мы оба с тобой стали великими и замахнулись на большее, нежели было предложено нам щедрым Господом. Он, Господь, и сам удивился. Когда люди любят друг друга на прощанье — они соединяют не тела. Не души. Не кожи. Не рты. Не молитвы. А что?! Что тогда они соединяют?!
   Гляди, я превращаюсь, любимый мой. Я как змея. Нет уже черепашьи сморщенной кожи. Разгладились русла сухих рек на лице, налились розовым соком щеки, округлились свежие ласковые руки, засияла нежным лебяжьим выгибом шея, задышали блеском и гладкой чистотой великолепные плечи, и груди, гляди, мои висячие, как две сушеных груши, груди поднялись, наполнились молочно-розовой влагой, вздыбились сосцы, и ты ждешь, любимый, что сейчас из кончиков грудей моих брызнут в страшную замогильную ночь звезды! Да, брызнут сейчас! Только погоди! Гляди! Гляди дальше на превращенье мое!
   И волосы, волосы мои, любимый, смотри, ведь еще миг назад на затылке торчал седой мыший спутанный пучок, сухое сено вместо волос, а теперь — они тоже, каждый волосок, наливаются силой, они вьются, они коричневеют и рыжеют, и золотятся, и темнеют, и вот уже любимая тобою прическа на темени моем — четыре яматских шпильки из нее торчат иглами морского ежа, вьющиеся пряди спускаются, соблазняя, на высокую шею, а там, под пучком густых темных локонов, спрятан… нож?.. да, милый, маленький изящный ножик, я всегда его с собой носила, втыкала в прическу — знаешь, ведь всякое могло случиться, на женщину нападали частенько, мы оборонялись… Я обучена ударам, выпадам… я знаю позиции вин-чун, дзю-до, каратэ-до… меня один гость там, у Кудами, научил, хотя у меня нет пояса мастера, и я уже все защитные премудрости, милый, за эти страшные годы подзабыла…
   Пощупаю рукой — здесь, здесь ножик, вон торчит рукоять… Мы отобьемся от любых врагов. Пусть только сунутся…
   Гляди, что же это — и шея моя уж перевита связкой жемчуга, жемчуг — исконный камень великой Ямато, да ведь и русские Цари его тоже носили, тоже любили перлы, все русские Царицы и Царевны — и Ксения Годунова, и Елена Глинская, и Марфа Собакина, и веселая толстая Екатерина… моя красивая шея, ее ты так любил целовать… так поцелуй сей же час, не медля… А может, родной, мы с тобой уже в иных временах, в тех, когда Ямато именовалась Великой Империей Иаббон, а русские послы, прибывая на Острова на кораблях, дивились на иаббонские чудеса, взирали с трепетом на розовый, черный жемчуг в створах раковин, на ама, бедных ныряльщиц, что под палящим Солнцем, на песчаном морском берегу, стоят, набирая в грудь воздуху побольше, чтобы нырнуть за ракушкой, в коей — вся драгоценность мира упрятана?!.. Чтобы нырнуть… и не вынырнуть никогда… лишь в последний раз, задыхаясь, сжимая раковину в зеленых под водою руках, поглядеть на разомкнутую насильственно тайну — на нестерпимое сиянье розовой, ослепительно белой, серебристой, как маленькая Луна, жемчужины в укромных складках, в розовом горячем чреве…
   Я раздвину перед тобою, только лишь перед тобой вновь налитые великим соком жизни, силой и горячей кровью, стройные, нежные ноги. Ты раздвинешь руками, ладонями, пальцами алые складки, закрывающие драгоценный жемчуг. Ты не ама, но ты нырял за ним долго — всю жизнь. И я тебя вознагражу. Прикоснись к драгоценной горошине пальцем… скользкой от пота ладонью… ласкай ее, води рукою медленно, нежно… пусть жемчуг оживет. Наливается жаром, желаньем. Он оживет под твоей медленной лаской и сам покатится к тебе, засияет ярким счастьем.
   Нет. Коснись его губами. Он всю жизнь ждал только губ твоих. Только одного твоего поцелуя.
   Бери!
   …он наклонил голову к ее распахнутому настежь перед ним юному лону. Он жадно трогал увлажнившиеся перламутровые, бархатные лепестки. Вдыхал запах. О, она пахла морем, солью — ты сведешь меня с ума, твой морской аромат, воспоминанье о ночи у моря, у воды, у белопенной соленой кромки прибоя. Может, ты богиня Аматерасу, вышедшая на заре из моря? И это я принял тебя сразу в руки мои, влажную, мокрую, просоленную, пахнущую водорослями, кораллами, мидиями, морскими звездами. Ты моя звезда. Ты звезда над морем в ночи. Как хорошо, что я выжил, спасся, выплыл после крушенья. Все моряки, мои друзья, потонули. Я живу, и я люблю тебя. Дай мне себя. Дай.
   Он не вытерпел, одним рывком припал губами к створкам ее живой, дрожащей соленой раковины. Розовый жемчуг оказался прямо под его губами. Он был плотный и теплый, и маленький, и круглый. Он лизнул его языком, как дети лижут леденец. Зажал его между губами, грея жаром своего языка, водя по нему языком, обводя язык вокруг жемчуга — так обходят елку в хороводе. Он почувствовал, как драгоценность женщины наливается, растет в его губах, катится ему под язык мятным влажным шаром. Какое чудо. Ты так желаешь меня. Ты так хочешь меня. Ты так любишь меня, и только меня. Ты мой родной розовый жемчуг, и я тебя никому на свете не отдам.
   Она застонала, чуть подалась вперед. Еще раздвинула ноги, чтоб ему легче и дольше было целовать ее священный жемчуг. Теперь она была совсем похожа на раскрывшийся цветок — на большой смуглый цветок, на огромную то ли орхидею, то ли тюльпан, то ли нежно-розовый махровый пион, роняющий на его губы горячие лепестки, горячую соленую росу. Он слизывал росу языком, а сок цветка все тек, все увлажнял его жадно снующий в недрах лепестков язык. Он продолжал держать жемчуг во рту, жемчужина укрупнилась так, что он уже целовал ее, как целовал бы губы женщины; ему казалось, что это не жемчужина уже, а влажный маленький женский язык, ищущий его языка, сплетающийся с ним, как сплетаются в жаркий день, на солнцепеке две маленьких лесных змеи. Он лизнул жемчуг быстро, коротко, как будто ударил по нему языком. Она вскрикнула, сжала ноги, сжала его голову меж своих бедер, и он почувствовал живой холодок испода ее горячих снаружи ляжек, бьющихся под его ладонями. Он погладил ее бедра, ее колени, будто шепча ей: успокойся, успокойся на миг, я еще не перестал ласкать тебя, я буду ласкать тебя вечно, всегда. Это никогда не закончится у нас с тобою. Никогда, говорю тебе.
   Она, выгибаясь, поднесла к его губам живот, как чашу. Он погрузил в нее голову, руки. Вот пупок. Я целую его. Здесь была красная нить, что связывала тебя с матерью твоей, что родила тебя. Я целую это священное место, эту тайну, выпустившую тебя в мир. Он запустил руки под ее напрягшиеся ягодицы, поднял их ладонями, прижал все ее женское, горячее к лицу, впился пальцами, ногтями в нежное женское тело, как в тесто. Вот оно! Я люблю тебя и все в тебе. Целуй выше. Целуй ребра. Грудь. Подожди еще. Прежде чем поцеловать твою любимую грудь, дай мне…
   Он внезапно взял ее маленькую ладошку, изящную, как фарфоровая китайская лапка — даже странно, что эти ручки знали труд поденки, поломойки, пирожницы — и прикоснулся губами к ее ладони, как прикасается паучок лапками к паутине: еле слышно. Невесомо. Он целовал каждую вмятинку на ладони, каждый изгиб таинственных судьбоносных линий, он целовал ей линию сердца, линию жизни — вот она, и совсем не длинная, а он-то думал, — и целовал ей линию судьбы: смотри-ка, как у него, такая же, точь-в-точь. И когда он целовал ей ладонь, она изгибалась вся, извивалась, стонала сладко, и он понимал: здесь, где целует он, находится одна из ее женских тайн, здесь она его чувствует, томится по нем, пылает, и чем дольше он целовал ей руку, тем сильней томленье вздымалось в ней — так поднимается прилив на море, так играет с землей и с морем великая Луна, улыбаясь белозубо с черных небес.
   Перестань. Больше не надо. Вот грудь моя, она для тебя создана. Мать родила меня лишь для того, чтобы мой единственный возлюбленный мне грудь целовал.
   Он приблизил губы к черничинам сосков. О, ягоды мои, темно-алые кораллы мои. Как отвердели они от желанья, как хочется бесконечно трогать их губами… так, едва касаясь, для твоей сладкой муки… Возьми! В свой горячий рот… Он взял ее сосок в рот, чуть прикусил зубами, стал мелко, прерывисто покусывать, начал сосать, как сосет грудь матери младенец, и ему показалось на миг, что он стал маленьким, совсем маленьким, нет, это бред, — что из ее соска ему в рот льется тайная млечная сладость. Вот оно, звездное молоко. Молоко любви. О, что ты делаешь! Отпусти. Я же умру. Нет. Не отпускай. Целуй так всегда. И другую грудь — она тоже хочет своего. Своей доли безудержного счастья.
   Он стал сосать ее другую грудь, впился в нее, просунув руки ей под лопатки и обняв ее крепко, и она ощущала его руки под своей спиной как две больших раскаленных лопаты: сейчас, вот сейчас он бросит ее в корабельную топку, сейчас корабль наберет обороты, нарастит скорость, сколько узлов… как это у них, по-моряцкому… Милый мой моряк, счастье мое. Она выгнулась еще сильнее к нему, как лист кувшинки выгибается к звездному небу, даря ночи роскошный, распустившийся, одуряюще пахнущий золотой цветок, и он всосал в себя ее вставший дыбом сосок — так глубоко, что его язык мог крутиться вокруг ее соска, повторяя движенья те, что совершал вокруг розового жемчуга меж створ живой раковины, и она засмеялась радостно, и смех сменился безудержным стоном — она схватила его руку и направила внутрь себя, туда, в распахнувшуюся женскую бездну, и он осязал все ее раскрывшееся чрево — влажное, скользящее под рукой, пылающее, мокрое, льющее беспрерывно светящийся, как Млечный Путь в кромешной ночи, звездный сок. Да, так рождаются звезды! Отсюда! И дети тоже?! Да ведь дети, дурак, это и есть звезды. Там, далеко, в ночи, в темно-алом мраке, внутри нее, жизнь зарождается крошечной ослепительной точкой, вспышкой, как звезда. И растет потом. Растет, как рос розовый крупный жемчуг под его губами, языком.
   Еще поцелуй мне грудь!
   Он взял ее сосок руками и губами, шепча мысленно: да бесконечно, радость моя, любовь моя, всегда.
   …я хочу, чтобы ты лег на меня… не так. Вот так. Я тоже хочу целовать тебя в твою мужскую жизнь. Как ты хочешь. Да ведь этого же хочешь и ты. Он порывисто повернулся, взмыл над ней, как большая птица, как альбатрос, махнул руками, как крыльями, и оказался лицом опять у ее живой раковины, а ее лицо очутилось меж его вытянутыми осторожно над нею, летящими ногами. Прямо около ее дрожащих от любви губ вырос его живой напряженно воздетый штык, и капли тайного сока — сока сильного, еле сдерживаемого желанья, текли и стекали по нему в ее рот. Так стекает горячий воск по зажженной свече. Прямо перед ее лицом горела и плавилась живая мужская свеча, и это она, она зажгла ее! Навек! До смерти самой! Да, да, родная, до самой смерти. Она взяла свечу в руку. Обожглась. Закричала от ожога. Направила ее себе в рот — чтобы впивать, вбирать, целовать льющийся воск, обжигать себе губы пьяным напитком. Это лучше любой рисовой водки. Любого, самого сладкого на свете вина. Это напиток юности, счастья, жизни. Ее и его живой жизни. Она раскрыла губы, распахнула рот широко, но свечу свечной мастер, Бог, слепил на славу — таких свеч Он больше никогда и ни для кого из мужчин, живших и живущих на горькой земле, не слепил. Ее возлюбленный более всех Богу стал мил. И Он его наградил великой наградой. Навершие твердого и обжигающего свечного копья лишь прикасалось к ее рту, но было так велико и огромно, что она не могла даже обнять его губами, обхватить, чтобы целовать. И она раскрыла рот как для крика. И крик ее был безмолвен и бесконечен. И она ухватила губами мощную мужскую свечу. И стала возжигать ее пылающим языком. И стала вбирать в себя, глубже, сосать, вглатывать, стремясь сделать ее своею, стремясь впустить в себя насовсем: нет, я больше не отпущу тебя никогда! Хватит! Наскитался! Наелся одиночеством досыта! Теперь корми меня собой!
   И вздрогнула. И забилась, двигая бедрами, будто скакала на лошади, — это он, в то время как она целовала его мужскую власть, впустил свой язык, бьющуюся рыбу, в горячее море ее настежь распахнутого нутра! И они целовали и ласкали тайные, святые назначенья друг друга, чтобы приготовить себя к обоюдному Царствованью, чтобы стать, наконец, друг над другом Царями — чтобы исполнить не только обряд, но и таинство, чтобы повторить неповторимое, чтобы узнать, для чего же люди живут все-таки на стыдной, страдной и грешной земле.
   …повернись ко мне.
   Сейчас?!
   Да.
   Скорее!
   Он в мгновенье ока оказался над нею лицом к лицу, увидал ее сияющие, широко распахнутые, полные слез счастья, любимые темные глаза, в опушенье черных ресниц, блестящие белками и радужками, пушистые собольи брови, увидал жадно раскрытый, вишнево-алый, с темным пушком над верхней губой, ждущий его поцелуев рот, просверк ее ровных жемчужных зубов между губ, ее нежные персиковые щеки, увлажненные слезами и потом любви, — и припал губами к этому вожделенному рту, и обхватил ее плечи жилистыми, сухощавыми руками, и, вытянувшись, будто в полете, всем длинным телом над ней, надавил сначала коленом нежно на ее любовный холм, закрывающий горячий розовый жемчуг под шелковьем черных перепутанных в страсти волос, — а как было бы прекрасно вплести настоящие, розовые, белые, черные крупные жемчужины в эти вьющиеся темные волосы женского тайника, как бы красива она была с такими украшеньями — и только лишь для него! — потом приподнялся над ней высоко, и она откинула согнутые в коленях бедра по обе стороны тела, как лепестки лотоса, раскрывая алый женский зев, и, размахнувшись, широко и властно, будто плугом вспахивал землю, будто отворачивал сохой огромный плодоносный кусок черной, счастливой, набухшей весенними соками милой земли, острием своего горящего темно-алого копья вошел в нее, воткнулся в нее, как нож, как кинжал втыкается в драгоценные ножны, изукрашенные бирюзой, алмазами…
   …изукрашенные женскими слезами, ржавью лживых лет, вскриками боли, углями диких пожарищ, стреляными гильзами, патронами, найденными на пустырях, медными пулями, осколками рогатых морских мин, сиротскими оторванными пуговицами, алюминьевыми ложками благотворительных харчевен, битыми церковными цветными лампадами… и ягодами, собранными в лесу, в густой шумящей на ветру тайге — брусникой, черникой… морошкой…
   Он вошел в нее с налету — так влетают на свиданье в дверь, резко, задыхально, так самоубийца бросается наземь с высокого сумасшедшего этажа, — он вбился в нее копьем, молотом, сваей, чтобы, вбившись, не выходить никогда; она закричала и дернулась вся навстречу — так истосковалась по нем. Больно! Он не слушал. Не слышал. Он протыкал ее насквозь. Он был победителем. Он победил все — годы, разлуку, собачью жизнь, ссоры, слезы, ненависть, ужас, бесплодные одинокие думы. Он проник в нее — и теперь ему уже ничего не надо было. Они оба едва не закричали от боли и счастья свершенья: да! Он, остановившись, не двигаясь дальше, щадя ее, положил, вместо губ, ей на губы ладонь, и она поцеловала его ладонь, укусила ее и засмеялась. И он тогда засмеялся тоже, ловя развившиеся по шее пряди ее темных шелковистых волос губами и зубами, находя ртом ее рот, всовывая язык в ее влажные сладкие губы. И так, неотрывно целуя ее, он стал нежно и медленно двигаться в ней, внутри, чувствуя, как сжимается женское горячее кольцо вокруг его горящей свечи. Он зажигал внутри нее огонь медленно — так в церкви мальчик ходит вокруг шандалов, подносит свечку ко многим свечкам, и пламя летит, перелетает от одной свечи к другой, и медовые мандаринные, алые, оранжевые язычки лижут темный сладкий воздух, и вот уже весь круглый медный шандал горит, пылает, усеянный шматками веселого, счастливого пламени, горящей золотой радостью, размноженной, повторенной тысячекратно, двоящейся в слепых от любви и молитвы глазах.
   Я в тебе! Да, ты во мне. Пронзай меня. Я проколю тебя. Я поцелую тебя внутри своим копьем. Я проникну в тебя так глубоко, что я превращусь в тебя и сделаюсь тобой. Он бился, бился в ней, бил ее утяжеляющимся, слепым, ало горящим, золотым копьем, огромной свечой, что из восковой стала твердо-золотой. Напряженье золота. Напряженье света. Она уже держала его внутри себя крепко, туго обхватила тайными мышцами ходящий взад-вперед радостный стержень, как будто рукой, кулаком. Какая сладкая теснота. Ты сжимаешь меня все крепче. Ты сжимаешь меня так, чтобы я выбрызнул в тебя влагу своей жизни, влагу вечной жизни, жизни наших отцов и дедов, наших праотцев. А кто был твой предок?! Тоже моряк?! Я не знаю. Ты мой предок и моя жизнь. Глубже. Сильнее. Неостановимей. Нестерпимо. Еще глубже. Я твой ребенок. Я изольюсь в тебя, и ты родишь. Ты, красавица моя. Быстрее. Я танцую в тебе. Это танец нашего возвращенья. И я танцую с тобой. Видишь, я повторяю телом и душой все твои движенья. Любимая. Еще вожмись в меня. Вдавись. Обними меня крылатыми руками своими — так, чтобы я чувствовал, как к лопаткам моим, ходящим ходуном в летящей страсти над тобой, потным, скользким, соленым, прикасаются твои ладони и пальцы, и это и есть мои крылья, мои вечные крылья, я лечу на них прочь от смерти. От тьмы.
   Она прогнулась под ним, всасывая его в себя так глубоко, как могла, и он ощутил — там, глубоко внутри нее, рождается, как землетрясенье, как цунами в океане, еле слышное, мелкое дрожание, еле слышный гул — эта дрожь разрасталась, шла изнутри нее волнами, ее чрево сжало его стержень сильно, как кулак, и это была игра, играючи, танцуя, она торопила его, она, смеясь, умоляла его: ну! Скорей же! Иди ко мне. Взорвись во мне. Ороси меня золотой влагой своей. Влей в меня свое золотое вино.
   Он все сильнее, все мощнее вздымался над ней, он колотил в нее нежно и сильно, задыхаясь, всем собою, он стучался в открытую дверь, он пробивал небесную твердь, он проходил миры и созвездья насквозь, и сейчас, вот сейчас они оба вылетят на свободу, влетят в такую свободу, что ни воздуха будет не надо, ни болезни, ни покоя, ни воздыханья, — а будет только жизнь одна, бесконечная жизнь. Она подалась навстречу ему сильно, жестко. Снова резкая, сияющая боль счастья пронизала ее длинной иглой. Он ударил еще. Она обхватила его обеими руками со всей силой присвоенья, обладанья.
   Иди же ко мне! Люблю тебя!
   И я люблю тебя!
   Навсегда!
   И когда они оба крикнули: “Навсегда!” — словно огромный горящий огненный золотой шар, катавшийся между ними, меж их приваренных, притороченных друг к другу потных скользких, как плод манго, тел разорвался опасной шаровой молнией, и ослепительный свет ударил им по глазам, по груди, отняв дыханье, и она почувствовала, как катится в пропасть, в бездну — там, в Дацане, в горах над морем, была такая пропасть, туда падала женщина-птица на празднике Цам, — и стала ловить руками воздух, чтобы удержаться, схватиться за соломинку, а под ее руками были мощные мужские плечи, и пылающие плиты прерывисто, хрипло дышащей груди, и могучая шея, и завитки мокрых мужских волос на затылке, и мокрое от пота и слез лицо, родное, любимое лицо, — и она хваталась за них, смеялась, и снова падала, падала, падала в смертельную небесную синеву, вверх ногами, и голова ее кружилась, и ее крутило в бездне, и сознанье ее мрачилось, а после опять высветлялось — до взрыва радости, до ослепленья, до радужного блеска в полных, как рюмки — вином, слезами глазах, а глаза были закрыты, и она открыла их, и увидела — прямо над ней этот взгляд, что она и в смерти не забудет: весь распахнутый навстречу, бьющийся в ней, как сама ее кровь в ней бьется и кипит.
   Он, не выходя из нее, излившись в нее без остатка, еще пребывая в ней, бьющейся под ним подстреленной огромной птицей, — она еще пылала, она еще горела и бредила, у нее кружилась голова, он еще будет долго вытаскивать ее из бездны счастья, из бесконечности любви, в коей она купается и летит, — улыбнулся ей и, не выдержав, надолго припал губами к ее губам, и их языки опять сплелись, нежно, быстро, будто птички клевали зерно, касаясь друг друга, — играющие языки, две птицы, две рыбы в черной смертной бездне до и после рожденья.
   Я люблю тебя!
   И я люблю тебя.
   …Кроме этих трех слов, им в жизни ничего и не надо было.
   …о, юная моя. Темные волосы, спутанные, мокрые от пота, отливающие чуть в рыжину. Смуглая шея. Дай я поцелую ее. А жемчуга, о чудо, не порвались, когда я так пылко обнимал тебя. Ну, порвал бы, другие бы купил. Теперь я богатый. Ты-то?.. Врешь. Она погладила его горячей дрожащей ладошкой по щеке. Они оба лежали друг против друга, смеялись, потом он взял ее за талию, чуть приподнял над собой — и, озорничая, закинул на себя. Лежи вот так, на мне! Дай я полюбуюсь на тебя, снизу вверх погляжу. До чего ты хороша. Щеки розовые светятся изнутри, глаза горят, как два турмалина. Как я люблю твою нежную грудь. Он вытянул шею и губы, взял в зубы сначала один сосок, потом другой. Она завизжала от щекотки, застонала от счастья. О, целуй. Еще целуй. Еще… Он целовал ее грудь до тех пор, пока она не выгнулась на нем дугой гигансткого степного лука, не сотряслась в неистовой дрожи нахлынувшего внезапного наслажденья.
   Счастье мое, а разве так бывает. Разве счастье может приходить сразу, после того как уже пришло. Может. Может, родная, у нас с тобой все может быть. Мы же созданы друг для друга.