Страница:
Жму на собачку… почему она такая тяжелая… почему не нажимается… почему не грохочет выстрел… почему!..
Почему я не могу расстаться с тобой даже в бреду… в дикой тьме, обнимающей меня каждую ночь…
Собачка подается. Мне страшно. Я люблю тебя. Я ненавижу тебя. Я сейчас выстрелю в тебя и все покончу разом.
Грохот!
Почему ты не падаешь?! Почему ты стоишь?!
Почему ты опять живая?!..
Почему ты всегда… живая…
…ах, какая чепуха приснится. Невероятная ерунда. Какие-то восточные обряды… и слово одно во сне слышала: то ли Жам, то ли Цам, то ли… трам-тарарам. Резкий металлический слог бил в медный гонг: цзанг-донг, цзанг-донг. Так, должно быть, бьют колокола в далеких высокогорных монастырях, в Тибете, в Лхасе, в Ладаке. Ее часто приглашали съездить туда ее богатые друзья. Импресарио Жермон морщился, если она заявляла, что поедет в Тибет. “Вам не хватает только, госпожа, сорваться со скалы и разбиться, — гнусным носовым голосом протягивал он и добавлял несколько витиеватых французских ругательств. — Вы должны помнить о том, что вас ждет Париж. Париж, мадам, — это не ваш захудалый провинциальный Шан-Хай. Париж — столица мира. Вы должны готовиться, репетировать, пить горячее молоко на ночь, а не мечтать о Тибете. Какие-то дрянные монастыри… лысые, дурно пахнущие монахи… молитвы, похожие на скрежет железа по железу… Ведь вы же не восточной веры, мадам, — куда же вы суете свой нос?.. Ах, интересно?.. Мало ли что мне интересно… Может, мне интересно с утра до ночи сидеть в синема и грызть шоколад или апельсин… однако я этого не делаю, потому что у меня есть дела поважнее…” У, старая французская гнусавка. Она махала на него рукой, отгоняя, как муху. Слава Богу, он вывалился наконец за дверь. Девочки разобрали ей постель, и она одним махом бухнулась на пушистое, взбитое пуховое ложе, в гору подушек, укрылась одеялом на гагачьем пуху сначала с головой, шутя сама с собой, со своим ораженьем в зеркале, потом выпросталась из-под него, оглядела спальню темными, озорно блестящими глазами.
Она была наконец-то одна. Совсем, совсем одна. Нет, что ни говори, а одиночество — все же это иногда даже благо. Когда тебе никто не докучает. Чудная у нее постель. Она — только для нее одной. Сюда, в альков, не пускаются ни поклонники, ни любовники, ни даже сам Император — он приезжал к ней несколько раз с визитами, после ее триумфального выступленья на Императорском рауте, — исключенье сделано лишь для зануды Жермона. Она взяла ленивой рукой с самшитового столика тонко отрезанный кружок ананаса, отправила в рот, прижмурилась, как котенок. Какое там горячее молоко?.. Вытянулась, изогнулась, доставая бутылку с остатками французского коньяка, привезенного Жермоном из Парижа. Пахнет изумительно, выдержка… о, пятьдесят лет?.. Полстолетья… это драгоценный коньяк, а марка?.. виноградники Роны, Кондрие близ Анпюи, Дофинэ… Сен-Жозеф… Она одна пьет коньяк Сен-Жозеф. Она никого не угощает. Красивая женщина, ночью, одна в постели, пьет отличный ронский коньяк, сделанный из лучших сортов винограда Марсанны, нежится в пуховых подушках, она почти голая, ночная сорочка сползла на смуглое плечо, ее ноги слегка гудят — шутка ли, весь вечер на досках сцены, на высоких каблуках, — она устала, уработалась, но у нее такая счастливая работа, она так любит сцену, любит волны музыки, в которых плывет и тонет, любит петь. Она пьет одна, и пьет за себя. За свое счастье. За то, что она все-таки счастливая, несмотря ни на что. Она сама сделала себе свое счастье… она выпустила голос на волю… как птицу… она выпустила птицу…
Она не заметила, как уснула. Откинула на подушку голову. Темные волосы чуть вились, от приоткрытого рта пахло дорогим коньяком. Она проснулась оттого, что ее кровь била у нее в ушах: цзанг-донг, цзанг-донг. Безотчетный страх поднимался из глубины существа. Ребра вздувались, она дышала прерывисто. Отерла вспотевший лоб рукой. Ей приснилась смерть, огромная птица падала с небес и клюнула ее прямо в грудь. Ей приснилось, что кто-то шепчет у нее над ухом: Цам, Цам, Цам. Бурный шум крови накладывал лапу глухоты на уши, на лицо. Она выгнулась в постели, потянулась, потрясла головой. Сны, сны. Сон — это тайна. Приснится же!.. Брось, не думай. Что-то еще было такое в этом тяжелом сне. Ее руки… она поглядела себе на руки. Ей приснилось, что у нее вместо рук были крылья, что ей привязали к пальцам и предплечьям перья, ремни и деревяшки, и они вросли в кожу, в кости. Она махала крыльями, плакала от боли, летела. И кто-то — кто?!.. — стрелял в нее снизу, с земли, из огромного монгольского лука.
У окна, за портьерой, почудился шорох. Кошка?.. Она держала двух кошек, кхмерскую с золотистой шерстью и черными кругами вокруг ярко-желтых глаз, и тайваньскую, пушистую как маленький стожок, с шерсткой серо-синей, как грозовая туча, и глазками небесно-голубыми, невинными. Кхмерскую звали Цинь, тайваньскую, по-русски, — Манька. Девочки-прислужницы любили зверьков, тискали, таскали на руках, то и дело наливали им в блюдечки молочка, баловали всяко. Она тоже часто хватала кошек в охапку, прятала лицо в их пышной шерсти, как в подушке. Утешалась ими. Притискивала нос к их мокрым крохотным носикам. Живое! О да, человеку нужно рядом живое. Теплая кровь, мех, пух. Или… Нет, только не об этом. Опять эти мысли. Ночь. И мысли. И она одна. Она взяла себя рукой за грудь, за сосок, представила, как ротик ребенка прикасается к груди. Брякнулась лицом в подушку. Не реветь. Зачем она проснулась. Еще… коньяку?.. еще без рюмки — не обойтись…
— Кс, кс, кс! — томно позвала она. — Цинь, Цинь… поди сюда, ко мне… Манька?..
Жермон ругает ее, что она пьет на ночь. Ну и пусть. То ли они с девицами выделывали в доме Кудами. Крупный вздрог прошел по полуголому, распылавшемуся под одеялом сонному телу. И эти воспоминанья тут как тут. Прочь! Она привскочила в постели, схватила бутылку, плеснула себе в рюмку, быстро опрокинула в глотку. Жар полился внутрь, под ребра. Она перевела дух, успокоенно вздохнула. Нашарила вслепую на блюдечке ананасный ломтик, бросила в рот, стала медленно жевать, закрыв глаза. Краска всходила на ее щеки. Сонное пьяное блаженство снова охватывало мягкими тигриными лапами ее всю.
А-а-а-а-ах… Она прикрыла ладонью сладкий зевок. Чудо… все равно жизнь — чудо. Чудо и сладость… и воспоминанья… и боль одиночества, его горечь во рту…
Она уже проваливалась в сон, как за портьерой опять послышался шорох. О, Боже, девки забыли накормить кошек. Да нет, просто Манька ловит мышь. Глупости… откуда здесь, у нее, мыши?!.. девочки такие чистюли… они все моют, подметают по сто раз на дню… сбрызгивают белье лавандой, гвоздичным маслом…
Из-за тяжелой, расшитой золотыми попугаями портьеры вышел человек в черном, с иголочки, костюме. Она разлепила сонные глаза. Модельная стрижка бобриком. Холеные тонкие усы над дергающейся губой. Человек держал в руке револьвер, и револьвер был наставлен на нее. Ей в лицо.
Сейчас он надавит на собачку — и пуля влепится ей прямо в лоб. И кровавое месиво разбрызнется по подушкам, по гагачьему одеялу, по обоям в мелкий золотой цветочек.
Она рывком приподнялась в постели. Села.
Человек надменно, слегка улыбаясь, смотрел на нее.
Револьвер в его руке не дрожал.
Она разглядела: маленький, аккуратный револьверчик, смит-вессон, такой скорей подходит для дам, чем для бандитов. Как жаль, что она, купив на черном рынке, у торговца оружьем, хороший бодигарт-эрвейт, заперла его, как украшенье, в дальний ящик стола. А надо бы в Шан-Хае, милочка, держать такие вещи под подушкой.
— Здравствуй, Башкиров, — хриплым сонным голосом вымолвила она. Поправила локон на виске. — Странное время, однако, ты выбрал — наносить дамам визиты. Ты невоспитан.
Бандит, язвительно приподняв угол рта, вежливо наклонил голову, не опуская револьвера.
— Опусти игрушку, — потребовала Лесико.
Она знала, что он оружье не опустит.
О как хорошо она знала его.
Он выловил ее разбойничьей сетью на шан-хайских кривых улочках, в русском квартале. Он сам был русский. Он пытал ее. Вонзал внутрь нее зелья, от которых тело трясет землетрясеньем, загораются волосы на голове. Счастье, что она к ним не привыкла, что могла потом петь, держаться на сцене, держаться на ногах, когда выпьет. Зачем он пришел к ней с оружьем?! Испугать? Для чего? Взять ее на пушку? Испытать — для новой своей бандитской авантюры? Отрепетировать уже назначенное убийство?
А ты не предполагаешь, Лесико, что он пришел убить — тебя?!
— Моя игрушка. Что хочу — то и делаю. — Голос Башкирова был насмешлив и спокоен. Так спокоен, что, казалось, ледяные искры просверкивали между его цедящим слова ртом и черным смит-вессоном, лежащим в кулаке. — Молилась ли ты на ночь, Лесико-сан?
— Если ты пришел напугать меня — считай, что ты уже это сделал.
Говорившие говорили холодно, вежливо, достойно, с должной мерой политеса. Лесико сжалась под одеялом в комок. Как хорошо, что он не видит, как под одеялом трясутся ее ноги, колени.
Башкиров вскинул револьвер.
— Ты, актрисулька, петрушка, — грубые слова, сказанные предельно вежливо, ударяли ее по щекам. — Мне кажется, твоя песенка на этот раз спета. Я не прощаю обиды.
Она напряглась. Стрельнула глазами в сторону окна. Оно было открыто.
— Не гляди, не убежишь. Твой этаж, где спальня, второй. Выпрыгнешь — ногу сломаешь. А я выстрелю тебе вслед, в спину. Тебе ведь не хочется умереть позорно, чтобы я выстрелил тебе в спину?
Она прельстительно улыбнулась. В улыбке читалась гадливость.
— Нет. Мне не хочется, чтобы ты выстрелил мне в спину. Я этого не заслужила. Ведь я хорошо работала на тебя, Башкиров.
Он ухмыльнулся.
— О да, я помню. Я этого никогда не забывал.
— Как ты сюда попал? Около особняка охрана. Двери закрыты. Под окном колючие заросли и две моих собаки.
— Я подкупил и обольстил одну из твоих девочек. Сладкая девочка такая, молоденькая. Родом из Жемчужной Гавани. Я просто истерзал ее, живого места не оставил. Он втюрилась в меня. Я сказал, что буду приходить к ней каждую ночь. Мне пришлось прийти всего два раза. На третий раз она уже дала мне ключ от твоей спальни. Я пришел сюда, когда ты еще была на концерте. Встал за занавесь. Стоял. Ждать мне пришлось долго. Ты пришла, ела, пила, увалилась спать. Я знал, что ты ночью часто не спишь. Что проснешься и будешь грызть фрукты, пить. Может быть, плакать. Так оно и вышло. Я хотел, чтобы ты проснулась, чтобы встретила свою смерть лицом к лицу. Чтобы ты порадовалась своему освобожденью от жизни.
У нее мгновенно высохли губы. Сердце билось страшно, тяжко, с перебоями, под самой ключицей.
— Освобожденью?..
— Ну да. — Он сделал шаг к ней от окна, и она попятилась в кровати, вздронула. — Мы же с тобой живем на Востоке, Лесико. Здесь величайшее счастье — освободиться от страданий жизни. Перейти в иной мир, бросив этот без сожаленья. Ты не будешь жалеть. Ты…
Он сделал еще шаг к ней, и она закричала:
— Не подходи!
— Вот как, — губы под изящно выбритыми усиками дрогнули, расплылись в презрительной усмешечке. — Вот мы уже и забоялись. Ай-яй-яй, как плохо. Как это позорно. Как это нам не к лицу. Ведь вы великая актриса, госпожа Фудзивара, и вы должны держать марку. Сыграйте мужество! Что ж вы спасовали?.. Сыграть жизнь гораздо трудней, чем ее прожить. А все думают наоборот.
Она думала быстрыми, нелепыми обрывками мыслей. Кинуться к окну! Нельзя. Высоко. Колючий куст. Ее собаки ее не тронут. Выпрыгнуть из постели, броситься к двери! Одним рывком. Как в вин-чун. Отвлечь его вниманье. Заорать благим матом. О, как она хочет жить. Она должна жить. Она должна… дождаться свою любовь. Какую любовь?! Ту, далекую. Потерянную. Любовь — это не иголка. Ее нельзя потерять. Уронила, потеряла, где теперь ее найти. Красивейшая ария Барбарины, Моцарт, “Свадьба Фигаро”. У них с Василием так и не было свадьбы. А этот хлыщ хочет обвенчать ее со смертью. У него не получится. Почему у него не дрожит в руке револьвер. Позвать на помощь девчонок?! Он выстрелит раньше, чем они прибегут. Даже если бы с ней в спальне, сейчас, была Цзян, ночевала, свернулась кошкой у нее в ногах, она бы не смогла ей помочь. Девочка бы потеряла дар речи от испуга. Да и он тоже не промах. Он наводил бы смит-вессон то на нее, то на Цзян. И делу конец.
Она открыла рот и запела тоненько, жалобно Моцартову арию:
— Уронила, потеряла… где теперь… ее… найти!..
— Правильно, — кивнул он, левой рукой взъерошил бобрик стрижки, — где теперь ты найдешь свою жизнь. На небесах, дорогая. Пой, пой. Голосок твой я любил слушать. Ты всем здешним певичкам давала сто очков вперед. Если б я был твой импресарио, я бы сначала сделал бы на тебе немыслимые деньги, а потом убил тебя. Чтобы ты больше никому не досталась.
Вот. В этом все дело. Чтобы я никому не досталась. А кто этот кто-то?! Он же ничего не знает о моей жизни. Я для него уличная девка, удачно и вовремя изловленная им для его делишек, вероломно убежавшая от него. Почему у него так горят глаза? Отчего он так вперился в меня?!.. Отчего у него так дрожит рот… под усами?..
Больше никому…
— Эй, Башкиров, — хрипло проговорила она и оперлась рукой о подушку, грациозно, по-кошачьи, изогнув голую, в вырезе рубашки, спину. Он не отрывал взгляда от голой спины, от вьющихся прядей волос на скулах, от ее подведенных глаз — краску на ночь забыла смыть, — от рюмки с недопитым коньяком на столике. — Давай поговорим. Ты знаешь, кто я?
Он сделал к ней еще шаг. Свободной рукой вытащил из кармана сигарету, всунул в зубы, вынул и зажигалку, щелкнул, закурил. Запахло опием.
— Не знаю. И не хочу знать. Для всех других ты кафешантанная певица и богатая шлюха.
— Ты куришь опий?
— У тебя чуткий нюх.
— Дай покурить.
Она протянула руку. Не опуская револьвера, он сделал затяжку и протянул ей сигарету.
— Последняя просьба казненного должна быть удовлетворена, — издевательски выцедил он, наблюдая, как она затягивается. — Последняя просьба — дело чести.
Она вынула сигарету изо рта, отставила руку в сторону, дым вился и обволакивал ее, подушку, утварь на столике, рюмки, жемчужные бусы, рассыпанно, лениво лежащие на полировке.
— Ха-ха, — сказала она раздельно. — Я же говорю, что ты не знаешь меня. Рассказать тебе обо мне?
— У тебя не выйдет заговорить мне зубы. — Еще шаг к ней. Маленькая черная дырка дула по-прежнему мертво глядит ей в лицо. — Кури, кури. Опий успокаивает. Он получше коньяка будет. Душа твоя отлетит с миром. Наслажденье человека — опьяняться чем-либо: водкой… куревом…
— Любовью.
Она увидела, как теперь пришел его черед вздрогнуть.
Он, продолжая наставлять на нее револьвер, опустился на кровать рядом с ней. Теперь оружье было совсем близко, и она могла рассмотреть черную гладкую сталь, все винтики и заклепки, все надписи и узоры, нанесенные на маленький черный сгусток металла. Такая жалкая игрушка, кусок железа, дулька пули внутри. Смерть. Ее смерть. Неужели она вот такая?! Нет. Так на роду не написано.
А как написано у тебя на роду?! Кто напишет письмена твоей судьбы?!
Башкиров прищурился. Оглядел ее всю, сидящую на кровати с сигаретой в пальцах, поджавшую под себя ноги под одеялом, в сильно открывающей плечи, грудь и спину ночной рубахе, с вспотевшим лбом, с горящими черными глазами, с губами, испачканными коньяком.
— Какое удовольствие рассматривать тебя под дулом револьвера, ты даже не представляешь, — проговорил он раздельно, показывая зубы, — это посильней будет, чем если б я ласкал тебя сейчас здесь, в этой постели. Повернись ко мне в профиль. Тебя должны писать художники. Почему я не вижу здесь твоих портретов? Я убью тебя и на память с собой один прихвачу.
— Портреты в гостиной, Башкиров, — тихо сказала она и снова затянулась — глубоко, жадно, раздув ноздри, расширив ребра. Знакомый с пребыванья у Кудами сладковато-горький запах опия бередил душу, замутнял напряженное сознанье. Обрывки мыслей продолжали крутиться, дергаться. Лоскутья рвались, сшивались, разрывались снова. Я уже говорю с ним! Он говорит со мной! Это успех. Беседуй с ним дальше. Заболтай его. Он сидит на краю твоей кровати. Можешь протянуть руку. Коснуться его. Слегка приобнять его. А револьвер?! Дуло окажется у твоей шеи. Холодная сталь. И ты не отведешь ее рукой. Попробуй! У тебя нет выбора!
Любовь. Он вздрогнул, когда я сказала — любовь. Говори о любви дальше. Говори о любви. Всегда говори только о любви.
— Башкиров, — сказала она совсем тихо, придвинулась к нему на постели и коснулась рукой его руки, той, что цепко держала револьвер. — А у тебя… в жизни… была любовь? Любил ли ты женщину, Башкиров? Или ты только ненавидел? Убивал?.. Только… мстил?.. скажи…
В его глазах появился ледяной синий блеск. Ей показалось — она напоролась грудью на айсберг.
— Запрещенных вопросов не задавать! — Его резкий внезапный крик оглушил ее, заставил согнуться, спрятать лицо в ладони. — Спрашиваешь! О любви меня, бандита, спрашивает прожженная шлюха!
Она прямо, не мигая, широко раскрытыми глазами, посветлевшими от напряженья, от усилья заставить слушать себя — карие радужки позолотели, высветились изнутри солнечной искрой — смотрела ему в лицо. Ее рука, положенная ему на руку, не дрожала. Мелко затряслась другая рука — лежащая со спокойствием ленивого изящества на альковном роскошном одеяле.
В рюмке отсвечивала медовым топазом капля коньяка.
Спрашивай его. Спрашивай. Не затягивай молчанья.
— Ты человек, Башкиров. Ты мужик. И я не бесчувственная. — Тень улыбки тронула ее побледневшие губы. — Я кое-что понимаю. Поняла… еще в тот раз, когда ты пришел ко мне… набросился на меня. Но ты… не зверь. — Она резко вдохнула и выдохнула. — Ты… любишь меня?..
Дуло черно глядело на нее острым пустым зрачком.
Она глядела в глаза Башкирову.
Солжет?! Насмеется?!
— Ты… спрашиваешь так прямо, — его голос внезапно упал до шепота, до хрипа. — Ты ждешь от меня признанья. Все женщины жестокие. Им сладко глядеть, как мужчина страдает. Я не страдалец. Ты не увидишь перед собой хлюпика. Ты не разжалобишь…
— Я и не собираюсь! — Она вскочила на кровати, выпрямилась во весь рост, глядела на него сверху вниз. Он приподнял револьвер, ни на миг не выпуская ее из поля зренья черного дула. — Стреляй, Башкиров! Ты все равно трус, хоть ты и бандит. Ты не выстрелишь!
— И эту хитрость я тоже разгадал. — Из-под бобрика его волос поползли мелкие струйки пота. Свободной рукой он взял рюмку со столика, допил коньяк. — Тебе не удастся умереть так быстро. Сперва я потешусь твоим страхом. Я заставлю тебя… бояться. Ты будешь просить у меня милости. Ползти ко мне на пузе. Клянусь, это лучше…
Он не договорил. Она дернулась, сделала незаметный выпад, ударила его в руку ногой. Револьвер вылетел из его кулака катапультой, полетел в угол, попал в старую китайскую вазу, расписанную пионами и хризантемами. Осколки посыпались в разные стороны, на пол, брызнули в распахнутое окно. Эпоха Тан, много сотен лет назад. Великий поэт держал ее в руках. Прекрасные женщины плакали, ставя в нее цветы, подаренные знатными возлюбленными. Она заплатила за нее сотни тысяч юаней. А теперь она разбила ее.
Башкиров вскочил, рухнул на пол, пытаясь достать рукой черную лягушку револьвера. Лесико одним прыжком опередила его, наступила на револьвер ногой. Башкиров схватил ее за щиколотку, пытаясь повалить. Она наклонилась над ним и обеими руками с силой, оскалив зубы, нажала ему на шею, за ушами, там, где проходили сонные артерии. Он выпустил ее лодыжку и заорал от боли. Она ринулась к окну — выпрыгнуть. Только бы не сломать ногу, руку. Тогда она не сможет долго выходить на сцену. Жермон заплатит неустойки. Это катастрофа. Он понял ее нехитрый маневр, сделал рывок вперед всем телом, привскочил с пола, раскинул руки, заслоняя окно облаченным в шикарный костюм торсом.
— Не уйдешь!
Они оба глядели на валявшийся в углу револьвер.
— Ну, кто скорее, каратистка Фудзивара?!
Он оттолкнул ее рукой от себя. Она не удержалась на ногах, повалилась в кресло, на сваленные в груду платья и капоты. Он, припав на колено, схватил смит-вессон и снова направил на нее. Улыбка прорезала его лицо зловещей кинжальной сталью. Усики предательски дрожали.
— Я понял, — кинул он сквозь зубы, задыхаясь, — что я имею дело с опытным противником. Мне надо было держать ушки на макушке. Я сплоховал. Но я поправил ошибку. Второй раз не ошибусь. Как на Зимней Войне: саперы ошибаются только один раз. К стенке!
Его дикий ор подбросил ее с кресла. Она схватила пустую коньячную бутыль и со всего размаху швырнула ему в голову. Не попала — он уклонился от броска, бутылка пролетела мимо, ударилась о стену, разлетелась вдребезги.
— Что-то слишком много мы бьем перед смертью посуды, дорогая. Как при семейном скандале. А говорят, посуда бьется к счастью. — Он, крутанув револьвер в кулаке, не двинувшись с места, прицелился точно, для выстрела без промаха. — Не удается мне тебя помучить. А хотел бы. Вы уходите из жизни в расцвете лет, госпожа Фудзивара. О вашей смерти завтра напишут все шан-хайские газеты. Вы станете знаменитой… пардон, еще знаменитее, чем были до сих пор. Вы не хотите покрестить лоб?!.. по-нашему, по-православному…
Он вытянул руку, прищурил глаз. Приоткрыл рот, как бы в старанье; сверкнули холодно под усами зубы.
— Погоди! — крикнула она. — Богородица Дева, радуйся, благодатная Мария, Господь с Тобою…
Сейчас он выстрелит. Сейчас.
Она вскинула руки, как бы для нового выпада каратэ-до, как перед боем. Перед его глазами встало ее бледное, утратившее природную смуглоту лицо. Девка, девчонка, ресторанная певица Фудзивара. Кинжальчик, застрявший у него в сердце. В сердце, которого нет.
Лучше всего прицелиться ей в сердце.
Он стал целиться ей в сердце, искать мушкой, где бьется этот живой, теплый комочек, как у всех людей — под левой грудью. Ее грудь. Ее сосок, вздыбивший легкую кружевную ночную ткань. Он глядел неотрывно. Не дай Бог поглядеть в ее глаза. Ее глаза ищут его взгляда. О если бы припасть губами к этой свежей, прерывисто дышащей, поднимающейся, как тесто на опаре, груди. О, сколько женских грудей на свете, сколько девок, Башкиров! Неужели ты, король бандитов Шан-Хая, не найдешь ей замену здесь, в том месте, где бьется сердце у всех живых людей?!
Я мертвец. Я, должно быть, мертвец. Моя рука онемела. Я не могу выстрелить. Не могу. Не могу.
Почему я не могу выстрелить в нее?! Она же мешает мне жить!
Я не смогу жить, если я выстрелю. И я это знаю.
Палец надавил на собачку сильнее. Сейчас загрохочет. И он ослепнет и оглохнет. И он, отшвырнув ногою бездыханное тело, уйдет, выпрыгнет в окно.
А наутро служанки найдут… нет, они прибегут сей же час, на грохот, на выстрел.
И поднимется крик до небес, женский восточный плакальный крик, и они все, девки, полягут на пол около госпожи, и будут рвать черные жесткие волосья на своих головенках, и ныть, и стенать, и вопить. Бабы — вечные плакальщицы.
Кто, когда на земле оплачет его, бандита, если он будет умирать?!
— Стреляй! — крикнула Лесико страшно. Ее глаза остановились, застыли. — Банзай!
Старинный яматский самурайский клич заставил его похолодеть. Что, если она бессмертна?! Что, если он выстрелит, а пуля отскочит от нее, как заговоренная?!
Он нажал на собачку еще, борясь со странным оцепененьем, преодолевая его, и тут она крикнула еще раз:
— Василий! Василий!
Странно, но я же не Василий, подумал он, а вот это еще страшней, она смеется, да, она смеется, смеется во весь рот, сияя всеми зубами, смеется — над ним?!.. над собой?!.. над смертью?!.. над прожитой жизнью, богатой приключеньями, мужчинами, смертями?!.. — да, она смеется, она знает то, чего не знает он, и никакими клещами не выудить из нее это знанье, а он так хотел, он должен был ЭТО знать, и вот теперь он выстрелит, и не узнает никогда, знанье уйдет вместе с ней, а еще вместе с ней уйдет она сама, ее тело, ее грудь, ее руки, ее глаза, вся она, — неужели ее, такую живую и красивую, положат в гроб, заколотят, унесут на поганое китайское кладбище?!.. да тут, в Шан-Хае, и русское кладбище есть, он сам там своих подопечных бандитов хоронил, и друзей и врагов, венки заказывал в лучших ритуальных конторах проклятого города…
Собачка подалась еще. Как сползает сорочка с ее груди!.. не удержать тонкую ткань…
Револьвер рванулся к ней, как живое существо, она рванулась к револьверу, словно собираясь грудью напороться на оружье, как если б то было боевое копье, — и тут из-за портьеры прыгнул серо-голубой комок шерсти и пуха, взвился вверх, вцепился когтями в его грудь, в рубаху, в галстук, вот когти уже на его лице, вот их серпы вонзаются в кожу, в скулы, в лоб, в подглазья, вот морда уже на его шее, на затылке, и зубы зверя смыкаются под его модельной прической, под стрижкой бобриком…
— Манька! Манька! Браво!