Элис!.. Элис… осторожно, ты ударишь себе ногу тяжелой тачкой… Лешенька, не подставляй руку под колесо, лучше отойди… Разве людей убережешь от боли и крови. Я даже сына своего не смогу уберечь. Вы все равно пристрелите его. Вы пристрелите нас всех, как бешеных собак… Какие грациозные у меня дочери, правда, солдаты?!.. Вы бы с наслажденьем изнасиловали их, это правда. Не по зубам вам. Вы обломаете зубы. Вы утонете в собственной слюне. А девочки вам не дадутся. Лучше умрут. Они умрут, но никогда не будут вашими, солдаты. Вот что сделала с нами, с русскими людьми, огромная Зимняя Война. Она переродила нас. Она превратила нас в чудовищ. Вы не люди, солдаты. Вы чудища с песьими головами, с драконьими мордами, с крокодильими хвостами. А вроде бравые парни с виду, и хохочете, и скалитесь, и прикуриваете чинарик, и материтесь, и греете руки над костром. А на самом деле вы уже давно чудища, Левиафаны. Звери человечнее вас. Когда вы смеетесь, у вас во ртах черные зубы. В стране Монголии есть страшный бог Жамсаран, у него синие клыки, у него на голове пляшут двенадцать красных чертей, у него глаза навыкате, как два красных шара. Вы все Жамсараны. Вы убьете нас и отвезете далеко в лес, на болото, и утопите, и никогда не почувствуете того, что почувствовали мы в миг умиранья. В миг, когда вы в нас будете палить из всех наганов, а мы будем метаться, биться, плакать, стонать и кричать. А может, мы молча будем молиться. За вас, чудовища, Жамсараны.
    Когда я ехал на Восток… давно… у меня в поезде была девушка. Редкой красоты девушка. Редкой нежности. Ее мой кузен Георгий, принц Греческий, подобрал на Иркутском вокзале, она там торговала пирожками… он привел ее ко мне в купе, я очаровался ею… какая нежность… она вся таяла от горячности и нежности жизни… Элис, прости мне!.. Да ты давно простила. Ты сказала: если бы она появилась вдруг у нас, я бы бросилась ей на шею, я бы обняла ее, расцеловала ее… она бы жила у нас во Дворце, ела бы с серебра, я бы сама расчесывала ей волосы… она бы говорила сказки нашим детям и пекла им… пирожки… Элис, Ангел мой!.. Ее украли у меня из-подноса в Иокогамском порту… я купил ей красивую соломенную шляпу, с широкими полями, я воображал, как пойдет к ней эта шляпа… видел ее под соломенной широкой тенью, розовощекую, темноглазую, хохочущую, с ниткой жемчуга на загорелой шее… Она исчезла там!.. на набережной, в виду белопенного восточного зеленого моря… Я принес шляпу в отель, бросил ее на кровать и плакал, плакал, плакал, плакал… а потом мы с Георгом пошли в китайский ресторанишко около моря, заказали жареных китайских червей и много, много, много рисовой водки… и пили, пили, пили, пили… и я напился пьяным, пьяным, пьяным… таким пьяным я потом не бывал уж никогда… и меня рвало, как рвало ее в морскую волну, а ведь я дурак был, мальчишка, я не понял, что она тогда затяжелела от меня… Бросьте так на меня глядеть, солдаты. Я ничего не сказал. Я курю молча. И, прищурясь, спокойно смотрю на вас. Вы грубы, да. Война превратила вас в свиней, в скотов. Вас, русских великих солдат. Кому вы служите теперь?!
 
   Они добрались в заброшенный дацан в горах, рядом с морем, на поезде, и Лесико вспомнила свое путешествие через всю Россию в Царском вагоне. Все вспомнила — и даже то, как звенела в стакане витая серебряная ложечка, как Ника бормотал ей ласковые слова, прежде чем заснуть в ее объятьях. Его, ее сын был рядом с ней. Шел, держа ее за руку. Она была вне себя от радости. Глядела на старика с почтеньем: сохранил! Вырастил! С внезапным, страшным сомненьем: а не отнимет ли опять? Слезши с поезда, они пешком пошли в горы, по дороге, ведомой лишь одному Юкинаге. Дорога петляла среди выжженных скал. Камни пели под ветром. Пейзаж обнимал их суровый, горестный. Казалось, что, кроме холода и камней, тут никто не живет: ни птиц, ни зверей, ни людей не видно было. Они брели, запахиваясь в шубы — на Юкинаге мотался драненький охотничий тулуп, мальчик был одет в дорогую бобровую шубку — Лесико уже успела приодеть его, купила в самом дорогом магазине Шан-Хая все необходимое для китайской зимы. Ершистый снег забился в каменные щели, набился, словно вата. Ветер пел и выл в поднебесье, между горных кряжей. Рваные серые облака расчерчивали небо, бежали в разные стороны, отчаянно сшибались. Синь просверкивала сквозь серые клочья обломками лазурита. Ветер усиливался, ужесточался мороз. Воздух звенел и плакал. Путники шли и шли все дальше в горы, защищаясь рукой от ветра, лица их краснели, щеки горели, глаза слезились.
   — Далеко еще, Юкинага?.. — крикнула Лесико, стараясь перекричать ветер.
   На минуту ей показалось, что вот — прошло много, очень много лет, и она так стоит в России, на краю крутого обрыва, а внизу — огромный овраг, ров, и снег летит и ветер воет, а она стоит босая, и пятки ее, ступни ощущают прошлогоднюю сухую траву, ее жесткие торчащие бастылы, и знает, что еще миг — и прогремит четкий сухой выстрел, и она ощутит яркую страшную боль под левой лопаткой, там, где сердце, — хорош солдат Зимней Войны, не промахнулся, пощадил ее, сразу в сердце попал. Посильней та боль укола Юкинаги будет. А стреляют в нее свои. Русские солдаты. В меня! Да вы с ума сошли, солдатики!.. Я же своя!.. Я же ваша!.. Я же… ваша… мама…
   — Мама, вы не замерзли?.. — Тоненький голосок мальчика сотряс воздух вокруг нее. — Вы вся дрожите!..
   Она очнулась. Плотней запахнулась в шубку. Послушно передвигая ноги, побрела вверх, опять вверх, за стариком, в гору. Вскоре из-за сухого кряжа, сходного с костистой драконьей спиной, за каменными зубцами показалась витая крыша старого дацана, и путники перевели дух. Когда они подошли, отряхивая снег с одежд, к воротам дацана, навстречу им, словно бы давно ждал их, вышел бритый молодой монах, лама, в ярко-оранжевой куртке, надетой поверх вишневого шелкового монашьего балахона, без шапки, долыса выбритый, смуглый до черноты — кожа цвета дубового отвара отсвечивала на скулах синевой, лиловостью. От него приятно пахло сандалом, куреньями. Узкие глаза его были бесстрастны, не моргали.
   — Ждали вас. Рады вам. Прошу войти. Великий Будда да пребудет с вами.
   Он низко, в пол, поклонился, и Лесико поклонилась ему ответно — земным, русским, православным поклоном. Старик наклонил голову. Мальчик повторил жесты взрослых. Лама повел всех троих внутрь дацана, трогая по пути рукой загадочные вращающиеся цилиндры, сплошь испещренные паучками иероглифов. Цилиндры были надеты на маленькие деревянные столбики. Когда лама трогал их, цилиндры начинали вращаться и скрипеть, и скрипенье и хрипенье потихоньку переходило в мелодичное и печальное пенье. Так поют рюмки из чистого хрусталя, если их потрогать смоченным в воде пальцем. Лесико закрыла глаза. Тайком тоже потрогала один цилиндр. Он сдвинулся с места, закрутился, заскрипел, потом запел. Она стояла рядом с барабаном, как уснувшая стоя в стойле лошадь, и с открытыми глазами слушала пенье буддийских небес.
   Господи, Будда смуглый, живой, медный, зеленый, узкоглазый, дай мне еще раз в жизни увидеть Россию. Дай увидеть его. И все. Больше я ни о чем не прошу. Ведь сын мой со мной. Господи, Будда, дай мне обнять его и умереть в России.
   — Всемилостивый Будда даст тебе все, о чем ни попросишь, — мерно, будто ударяя в медный колокол, произнес бритый лама у нее над ухом. — Иди скорей. Вы прибыли как раз в Священный день мистерии праздника Цам. Вы увидите то, что во всем Китае никто и никогда не увидит, кроме Посвященных. Юкинага говорил мне о вас. На вас священные Письмена. Вы будете участвовать в мистерии и сохраните тайную силу, полученную здесь. Ом мани падме хум.
   Она хотела повторить древние слова, но лама сам наложил ей на губы ладонь, велел молчать. Они сняли шубы и прошли внутрь дацана, отряхнув снег с сапог. Старик снял шапку и преобразился. Медное лицо его сияло. Глаза горели безумным, счастливым огнем, из щелочек брызгал свет, заливая полутьму дацана, близ стоящих людей. Лама с поклоном поднес старику белый парик, приклеил белые космы жиденькой бороденки. Дал в руки картонный щит. Нацепил на плечо колчан со стрелами. Всунул в руки лук.
   — Ульген! Ульген! — дико, неистово закричал.
   И тотчас же на крик ламы из потайных дверей дацана посыпались внутрь мрачного зала, где стояли путники и лама, где золотели, медвяно светились, тихо переливались нефритом, краснотою яшмы, зеленью старой нечищеной меди статуи многочисленных Будд, горели лампады малые и великие, свечи витые и круглые, струили усики пахучего дыма воткнутые в руки медных и нефритовых божеств сандаловые палочки, где сидела мраморная Белая Тара, милостиво улыбаясь, благочинно наклонив кудрявую головку, рассматривая узкими, длинными, как лепестки лотоса, глазами живых людей, непрерывной рекой текущих из открытых в холод и зиму и ветер дверей ей на поклоненье, — потекли из скрытых от постороннего глаза отверстий и входов забавно и страшно одетые люди: то со львиными либо крокодильими лапами вместо ног, то с торчащими впереди лица разноцветными зубами, то с драконьими костяными шипами на затылках, то с крыльями вместо рук — да, вбежала девушка, и вместо рук у нее хлопали во мраке дацана огромные крылья, и Лесико разглядела — они были укреплены ремнями и винтами, и деревянными рейками и сочлененьями, и стальными крючьями, и железными скобами, — и она испуганно вскрикнула: девушка-птица!.. — и протянула руку, чтобы пощупать невиданные крылья, огромную игрушку, — но бритый коричневый лама, ярко светясь в полумраке оранжевой курткой своей, подошел близко к ней и тихо сказал:
   — Сними с себя богатые одежды свои. Ты тоже будешь сегодня птицей. Ты будешь Белой Тарой. И царевич Гаутама полюбит тебя. Но ты должна пройти путем Дао между черных скал, над пропастью. Если ты пройдешь — слава тебе.
   Она скинула шубку, сбросила платье. Жара внутри дацана стояла невероятная — монахи натопили все печи, все камины, встроенные в стены. Старик снял свой тулуп и, скрестив ноги, сел на него. Николай тоже сел на корточки, обхватил свои колени руками крепко. Прозрачные глаза мальчика следили за всем происходящим молча, печально и жадно. Он видел, как раздевается его мать, второй раз в жизни. Сердце его замирало от восхищенья перед ее телом. Он и не знал, что его мама такая красивая. О как он будет всегда любить ее!
   Ламе в оранжевой куртке подали на круглых медных подносах перья, крючья, железяки, деревяшки, болты, скрепки, бумазейные ленты, холщовые завязки. Он подобрался к Лесико поближе. Вонзил в нее ножи глаз. Она закинула голову, глядела на него, на то, что должно было стать ее крыльями, в его жестких коричневых жилистых руках.
   — Как… мне встать?..
   Он накинул ей на плечи ремни, приторочил петли и скобы, вдел в них широкие ленты с приклеенными перьями, зацепил ее пальцы железными крючками и кольцами, и она чувствовала, как крылья ширятся, как врастают в нее, как прорастают сквозь нее, сквозь ее тонкую смертную кожу, и ей стало страшно, она хотела крикнуть — и не могла, крик смерзся у нее в глотке. А молчаливый темный лама все так же непреклонно продолжал вдевать ее локти и запястья, ее плечи в пучки перьев, в сплетенья лент и веревок, и грубая мертвая материя — матерьял и железо, перья и бязь, кость и дерево — становилась живой, дрожащей, трепещущей, и билась, и взмывала, и наполнялась теплым воздухом, и болела, и страдала. И Лесико с ужасом понимала, что эти крылья — уже ее родные крылья, они срослись с ней, они стали ее частью, ею самой, что ей никогда уже не сбросить их. Как ты это делаешь, лама?! Что ты сделал со мной, лама?! Зачем я приплелась сюда, в этот жуткий дацан, поверила Юкинаге, поверила всему… Теперь я — чудовище?! Женщина-птица?! И теперь меня заставят лететь… и заставят Ульгена, вот этого, с белой бородой, стрелять в меня, и он выстрелит в меня из лука, и подстрелит, и я упаду, упаду вниз на острые камни из широкого неба?!
   — Не кричи, всемилостивейшая госпожа. Тебе не идет крик, — высокомерно произнес бритый лама и дотронулся рукой до трепещущих в душном мареве дацана свежеслепленных крыльев за спиной у Лесико. — Мистерия вот-вот начнется. Ты должна сосредоточиться; принести Будде молитву. И Ульген. И другие птицы. И Зеленая Тара. И Бог любви всепроникающий Цза-Дхан. И два быка, коих привели из гор, из селенья, чтобы ты, женщина-птица, могла принести кровавую жертву Богу любви и Продолженья рода.
   Сердце ее зашлось. Жертву?! Она никогда никого не убивала.
   — Ты врешь, женщина! — Голос ламы загремел под сводами дацана — он читал ее мысли. — Ты убивала! Ты убивала в любви! Убитые тобой еще не воскресли! И есть убитый, который воскреснет лишь в тебе самой, в час, когда ты умрешь! Ты должна искупить свою жестокость не только жертвой, но полетом в поднебесье! Начнем! Ом, ом, ом!
   Он скинул оранжевую куртку, остался в темно-вишневом атласном балахоне. Выбежавшие из укрытий дацана монахи подняли гундосенье, исполняя суровые, хвалебные буддийские песнопенья. Огоньки светильников заколыхались от теплых человечьих дыханий, от скрещенья возгласов и звонов маленьких ручных колокольчиков — их ламы выудили из карманов, из-под пол плащей и теперь потряхивали ими в воздухе, насыщая горячую мглу дацана перезвонами, жалобным тонким колокольным мяуканьем.
   — Ульген! Веди народ свой к реке! Туда придут быки, они хотят напиться священной воды! Положи спать девушку-птицу над пропастью, над бегущей водой, и пусть быки придут! Она убьет их, опустит их шеи в реку, и вода окрасится красным. Черный бык, синий бык! — ревел бритый лама, разводя руками. Вся толпа из дацана повалила на волю, на ветер, под рвущиеся на небесах тучи. Лесико вынесло вместе со всеми в людском водовороте. Ветер рвал седую бороденку Ульгена, поднимал дыбом русые волосенки мальчика, ее сына.
   Она видела вдали, внизу — камни, камни, обрывы, ущелья. Прикрыла глаза рукой. Далеко внизу текла, билась по камням река. Лама подошел к ней, властным жестом приказал ей — лечь на краю обрыва. Она, дрожа, исполнила приказ.
   — А где быки?.. — спросила она робко, но нечего было спрашивать — она уже сама видела, как прямо к ней шли огромные, тяжелые, гигантские, грациозные звери, две тяжкие, с взбугренными, как камни, мышцами зверьих туши, два племенных красавца-быка — один с шерстью черной, как непроглядная ночь, бархатистой, мрачной, с белыми рогами, светящимися полумесяцами на черноте, другой — темно-лиловый, в синеву, в отлив воронова крыла, с рогами щедро позолоченными, и на рогах были навешены побрякушки, бусы, яшмовые украшенья, серебряные и золотые цепи, — комки жира под шерстью на груди свисали почти до копыт, хвост нервно вздергивался, от быка исходил мутный навозный запах, глаза его, с красными белками, вылезали из орбит, и весь он был грозовой, страшный, неостановимый, нависший над ее маленькой жизнью, как черно-синяя грозовая туча. Из такой тучи молния, ударив, бьет наверняка.
   Синий бык наклонил голову, выставил рога вперед и издал короткое сдавленное, устрашающее мычанье. Хвост его закрутился еще сильнее.
   — Нож! Птица имеет коготь — женщина держит нож! Женщина древней веры Цам владеет ножом, как ее бабка — царица Алтас, богиня Жамсаран! Возьми!
   Два зверя. Лама сошел с ума. Она не справится с двумя быками. Старик нарочно затащил меня сюда, в дацан, чтобы умертвить. Чтобы мальчик достался только ему. Он нарошно показал мне ребенка, чтобы я перед гибелью острее почувствовала любовь и бестротечность жизни. Зачем он разрисовал меня дурацкими узорами?! Зачем говорил про будущее?!
   Она схватила нож мертвой хваткой. Лама отошел к стене дацана, улыбаясь. Ульген глядел поодаль; седую приклеенную бороденку терзал холодный ветер. Лесико, дрожа, держа перед глазами нож, легла на бок на камнях над пропастью. Неуклюжие, вросшие в нее крылья бились за спиной, мешали ей.
   Черный бык подошел тихо, нюхнул ее пятки. Бык не собирался нападать на нее. Бык умирать не собирался. Он был настроен мирно. Он хотел мира, а не войны и крови. Он ласково лизнул голую пятку женщины-птицы. Лесико вздрогнула от щекотки и подобрала под себя голую ногу. Бедное животное. Милое животное. И это я должна тебя зарезать. Подлая я. Да будь проклята я. Зачем человек убивает живое?!
   — Человек убивает живое всегда, убивает его во имя зла, во имя добра и во имя великой жертвы богам, — раздался далеко над ней, в небе, голос бритого ламы. — Ты исполняешь волю Цам. Убей!
   Она чуть приподнялась на локте. Бык подошел прямо к ней, стал напротив ее лица. Глядел в ее глаза. Она глядела быку в глаза с тоской и любовью. Зверь глядел в ее глаза с надеждой и верой: нет, ты меня не убьешь. Ты не принесешь меня в жертву твоим глупым богам. Ты… любишь меня. А я, зверь, люблю тебя.
   И я. И я люблю тебя, зверь. Я не убью тебя. Пусть лучше меня убьют эти люди. Лама в вишневом атласе. Пусть снег заметет. А ты живи, зверь. У нас в деревнях такие быки ходили… по улицам зимним, средь сугробов… красовались… Пастухи ими в стадах — гордились… И никто никого в жертву — не приносил… Проклятый Восток. Жестокий Восток. Чем можно накормить ихнего Бога досыта?!
   Черный бык подобрал ноги, тяжело вздохнув, лег у ее ног. Положил морду ей на щиколотку. Лама и весь народ, участники мистерии Цам, стояли сурово, глядели молча. Ждали. Синий бык вдруг разъярился. Стал рыть копытом каменистую землю горы. Ярился все сильнее. На губах его выступила пена. Он негодовал на смиренье собрата. В руках женщины с крыльями сверкал нож, и вид оружья вызывал в быке ярость. Его оружье было при нем. Он шумно втянул ледяной воздух ноздрями, хрюкнул, нагнул голову, наставил позолоченные рога на лежащую Лесико.
   Не успела она сказать “ах!”, как бык ринулся и ударил. Он наверняка бы пропорол ей бок — ребра женщины вывернулись навстречу наставленным рогам покорно, на удивленье удобно. Но быстрота женщины опередила быстроту зверя. Лесико подтянула к животу ноги, защищая женское чрево, и молниеносно выкинула вперед руку с кинжалом, полоснув быка по шее, там, где проходит кровеносная жила из сердца, оплетая шерстяной воротник. Гортань! Она попала ему лезвием прямо по гортани, кровь хлынула красным водопадом. Бык захрипел, пытаясь достать женщину рогами, засучил задними ногами, взрывая камень и щебенку, и, обливаясь черной кровью, рухнул на землю. Лесико вскочила на ноги, вся дрожа, стуча зубами, как в ознобе.
   — Столкни! Столкни его в пропасть! Ты победила! Ты…
   Она взяла неподъемную тушу за рога. Ты, женщина, одна не сможешь сдвинуть с места быка. А если б ты убила его на охоте?! И если бы голодное племя ждало твоей добычи? Голодные, орущие дети, старухи, старики?! Она набрала в грудь воздуху пополам с ветром. Задохнулась. Рванула убитого зверя на себя. Камень подался под тяжестью жертвы, заскользил осыпью вниз, и Лесико увидела, как валится, с шорохом и каменным шумом падает в пропасть огромный синий бык, убитый ею для великого Будды в день великого праздника Цам.
   И высыпавшие за ней следом из дацана люди громко закричали, поднимая вверх руки:
   — О-э-э-эй! О-э-э-э-эй!
   Лысый лама подошел к ней и взял ее за окровавленную руку. Крыло за лопаткой мучительно напряглось.
   — Женщина-птица победила, и теперь она полетит! Она пройдет над пропастью Дао! Веди ее на крышу Дацана, Ульген! Покажи ей синее, широкое небо!
   Старик поглядел на нее из-под белого парика, из-под петушьего гребня. Его лицо сказало ей: “Не бойся”. Она все равно боялась.
   Вместе они взошли на крышу дацана. Завитушки деревянной крыши, похожие на завитки облаков, парили в морозном воздухе. Отсюда, с крыши, небо было похоже на море — бескрайнее, бурное, серо-синее, — бездна. Ульген, которого еще вчера звали Юкинага, мягко подтолкнул ее к краю крыши, к скату. Она беспомощно обернулась, хотела уцепиться за рукав его халата. Он стряхнул ее руку.
   — Не хватайся за меня! Прыгай! Лети! У тебя же крылья!
   Какие же это крылья, Юкинага, глупый. Это же приклеенные к кожаным лопастям перья, перевязи, канаты. Я разобьюсь!
   Он толкнул ее сильнее.
   — Взмахни крыльями! Говорю тебе — взмахни!
   Она окунула ногу в пустоту. Не заметила, как сорвалась. Стала падать. Махнула в исступленье рукой. Крыло поднялось у нее за плечом, за спиной, как темная заря. Воздух набился под тугое перо. Она почувствовала, как набирает высоту. В груди вырос ком задыханья, тошноты, изумленья, непобедимой радости: как?! И это все?! Это — так просто… так сияюще?!
   Махая руками и крыльями, она летела над каменистыми горами, над источенным дождями и ветрами приморским хребтом, и отсюда, с высоты, она могла созерцать море — его сине-изумрудная, широкая кайма лизала голый зимний берег, бело-черные точки чаек сновали и вились в ясной голубизне, тучи разметало бризом, маленькие джонки выглядели жужелицами, блошками на переливающемся синем шелке. Море! Здравствуй, море! Вот она и видит тебя снова. Как твой моряк, море?! Он любил выйти на палубу, глядеть на твои волны. Он был твой царь, море, хоть и простой матрос. Он не смог без тебя, море. Он вернулся к тебе. Он ушел в твои дали без берегов. Он нашел покой в твоей синей пучине.
   Глаза Лесико слезились от поднебесного ветра. Куда она летит?! Крики людей внизу усилились. Она чуть обернула голову и увидала, что Ульген, ранее бывший Юкинагой, целится в нее из лука.
   Он убьет меня! Какая догадливость. Ну конечно, дура Лесико, он хорошо прицелится и попадет тебе прямехонько между лопаток. Или сюда, выше ключицы; или под грудь, там, где бьется всего сильней. Сердце. Есть ли у нее сердце?! Как она могла все эти годы жить без своей любви?! А без своего сына?!
   Она скорее почуяла, чем услышала, свист стрелы.
   Стрела метко попала в крыло. Оно жалобно обвисло, и женщина начала падать — сначала медленно, потом все стремительнее, она кувыркалась, перекатывалась через голову, раскидывала руки ласточкой, пытаясь удержаться в воздушном потоке, как это делает ястреб, — тщетно, тяжесть волокла ее вниз, к земле, паденье ускорялось, облака и скалистые горы мелькали перед глазами, и она ясно понимала — еще немного, и она разобьется. И прекрасно. И пускай. Это лучше, чем продолжать есть на перламутровых тарелочках и закусывать коньяк мякотью кокоса. Ты же русская девка, Лесико. Ты же помнишь: легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому…
   Она падала и улыбалась.
   Она видела под собой не зреньем, а спиной острые камни и улыбалась.
   Она упала прямо в руки людей, протянутые к небу, в гущу толпы, кричащей неистово: “Цам! Цам! Священный Цам!”
   Ее рука болела, как простреленная. С ужасом она увидела, как из подраненного крыла течет коричневая кровь. Разве…
   Бритый лама встал на колени, прижал руки ко лбу и склонился перед ней в благоговейном поклоне.
   — Небо приняло тебя, охотник убил тебя. Ты воскресла. Ты сама убила быка. Ты видела вечность. Ты еще не знаешь, что такое любовь. Ты пройдешь путем Дао. Ты принесешь людям на медном блюде Божественную любовь, такую, какую знают небожители. Ты, одна из смертных, узнаешь ее.
   Я знаю ее! Я! Мне не нужны ваши мистерии! Мне не надо познавать невероятье Божественной любви — я узнала ее вживе, да такую, что и во сне не приснится никому из живущих! Там, в грязном, заплеванном доме Кудами, в зеленом порту под названьем Иокогама, под пенье Райских игрушечных хрустальных птичек, за шелковыми ширмами, там я узнала такое, что до сих пор горит на губах: вкус чистоты и счастья, вкус Божьей Радости без примеси. Как я вам об этом расскажу?! Какой еще любви вы хотите обучить меня?! Что вы мне можете показать, какие чудеса, какое искусство ласк, что раскинете передо мной — какие ноги-руки, телеса-чрева, какие еще пылкие вздохи я услышу, какие завесы вы отдернете, чтобы я лицезрела недоступное, а оно уж все давно доступно, все — давно вываляно в меду и в пуху, выгнано на всеобщее обозренье, на посмеянье и поруганье, на охи восторгов и аплодисменты заевшейся жирной публики, поправляющей на груди брильянтовое колье и крахмальную манишку, в то время как любовная пара в стыдном запрещенном синема, обнажившись, предается безумью бесконечного совокупленья?! Миру напоказ вытащено, вывалено соединенье. Ничего тайного, укромного, священного больше нет. Ваша священная мистерия Цам — детская игра. Вы думаете, люди, что вы наследуете предков своих. Продолжаете древность. Воскрешаете забытый обряд. Неправда ваша! Вы играете в игрушки, в театр. Потому что того, что было, — не воскресить. Все будет подделкой, бутафорией. Вы привыкли к обману. Он вас устраивает. Вы хотите видеть, как люди любятся?! Пожалуйста! Вы хотите видеть, как люди дерутся? Убивают друг друга? Извольте! Вы хотите видеть, как человек рождается, как умирает?! И миг рожденья, и миг смерти — все из великого Божьего таинства уйдет в дешевое синема, на страницы бойких книжонок и газетенок, в слепящий мишурный блеск варьете и стриптизов. Голые стриптизерки, а ну-ка!.. Вы покажете класс не хуже опытных проституток, тайфу или гейш. Любовь — это канкан, это стриптиз. Это прилюдное раздеванье. Мужчина и женщина, что может быть завлекательнее?! Стыднее, желаннее, вожделеннее?! Яд вожделенья, ха, ха! Люди — змеи, сплетающиеся в гадкий клубок. Он пахнет ядом, медом, сладостями, спиртным, клубничкой, эфедрой, цианистым калием. Он не пахнет ни жизнью, ни смертью, а лишь сладким душком тленья; наш мир утратил Тайну Двойного, распался, мы живем внутри распада, мы отчаялись. Мы не знаем и не узнаем никогда, что такое настоящие, древние мистерии. Что такое настоящая, сильная любовь. Мы глазеем лишь на ее роскошную, пышногрудую — груди из кружевного корсажа вываливаются на всеобщее обозренье — подделку. На ее нарумяненную глупую куклу, которую бедный мужик принимает за возлюбленную свою; на ее марионетку во фраке и жабо, с дергающимися на ниточках ручонками и ножонками, с разинутым галчиным ртом, которую несчастная женщина принимает за возлюбленного своего. И так они сами обманываются и обманывают других. Куда вы меня теперь ведете, господа?! Я — вам — не верю!