Страница:
— А если я тебе скажу, что мне эта, твоя, более чем жена, понравилась? Что, если я ее хочу в наложницы взять?
В узких жестоких глазах не сверкало ни гнева, ни ярости, ни хохота. Темны, непроницаемы и равнодушны, глядели в белый свет кинжальные прорези. Сенагон будто испытывал Василия: хочешь — верь, хочешь — так понимай, что я над тобою издеваюсь.
Моряк поднял голову. Над людскими затылками висела, чуть качаясь на сквозняке, позванивала неслышными хрустальными висюльками неслыханной величины люстра — что ж, и у восточного владыки должно быть все по-европейски, по мировой моде.
Выстрелить бы в люстру из револьвера. Чтоб рассыпалась в пух. Чтобы посыпались на плиты пола отчаянные осколки — тысячи стекол, звонов, искр, слез. Чтоб раз и навсегда настала глубокая, бесконечная тьма.
— Я услышал то, что услышал. Я все понял. Если ты хочешь, я буду сражаться с тобой.
Фудзивара вздернул голову. Безусое, гладко выбритое лицо. Если это лицо хоть на миг прикоснется к ее лицу, он приползет откуда угодно, чтобы всадить кулак в блискучую смуглую гладкость, в надменную улыбку змеи. Он прогрызет зубами подземный ход вон из темницы.
— Ты? Сражаться?! — Брови сенагона вздернулись, зуб блеснул между ухмыльнувшихся губ. — Ты можешь сражаться самурайским мечом?! Русский моряк не владеет яматским мечом. Русский моряк…
Он шагнул вперед. Тьма застлала ему глаза. Он протянул руку, словно цепляя невидимую рукоять оружья.
— …будет сражаться любым оружьем, сенагон, если речь идет о его жизни. Дай мне меч!
На лице Фудзивары слабо обозначилось удивленье.
— …о твоей жизни?.. Что ты сболтнул… Разве женщина — это жизнь? Из-за бабы на мечах биться?!.. Тебе что, мало моих?.. возьми любую… Женщины, кони, драгоценности, вина, деньги — все это, моряк, наживное, все это приходит и уходит в жизни человека, независимо от того, богат он или беден. Ты спятил — из-за женщины!.. да я убью тебя одним взмахом, первым…
Он по-прежнему держал руку протянутой, с растопыренной ладонью, чтоб туда вложили рукоять меча; и рука не дрожала.
Тогда безмолвный самурай, тот, что стоял ближе всех к роскошному креслу, в котором восседал в ярком атласном одеянье знаменитый на весь остров Кэй и на всю великую империю Ямато сенагон Фудзивара, бесшумно отступил на шаг от стены, преклонил колено и протянул безумному чужеземному моряку, так хорошо, хоть и смешно, с присвистом, говорившему по-яматски, длинный четырехгранный тяжелый меч, уже обнаженный, с лязгом вынутый из изукрашенных аквамаринами и жемчугами старинных узорных ножен.
Фудзивара одним рывком поднялся с кресла.
— Считай, негодяй, что ты уже мертвец, — процедил он одной глоткой, не размыкая губ и челюстей. — Счастливчик, кто примет смерть из моих рук.
— Из рук сенагона Фудзивары Риноскэ, любимца великой и милостивой Аматерасу!.. — застонали, заблеяли, заквакали вытянувшиеся струнами вдоль стен, обитых осакским шелком, дотоле молчащие самураи.
Василий крепко сжал меч. О да, тяжеленький, не скажешь ничего.
Он вспомнил, как мальчишкой, в деревне, валял дурака, гонял гусей игрушечным деревянным мечом, самолично им выточенным из березового полена. Вспомнил все драки, где ему разбивали нос, где точно и жестоко бил в грудь, под дых и в скулу он сам, защищая чужого, защищая родного, защищая себя. Человеческое тело. Оно бросается вперед, ищет погибели. Оно не хочет быть убитым — убивают его. На черта он полез на рожон к наглому яматскому князьку?! Все лучше, чем сгноить свои кости в тюрьме.
Ты дурак, Василий. Ведь если тебя убьют, ей от твоей гибели легче не станет. Ей сломают руки, все равно кинут на сенагонскую циновку, на вышитый пионами, оленями и хризантемами ковер. А твое тело кинут в море; оно обнимает остров Кэй, как ты недавно обнимал свою Лесико. И ты пойдешь на корм рыбам. Морские звезды станут ползать по тебе. Мальки — клевать твои шевелящиеся под водой волосы, ресницы. Почему ты не подорвался на мине?! На торпеде?!
Он сжал меч в кулаке так, что пальцы побелели.
— Давай, сенагон! — по-русски заорал, натужно и страшно, приседая и примеряясь к выпаду, поедая противника глазами. — Где же твой меч! Мне все равно нечего терять, кроме жизни! Но убью тебя — я!
Она оказалась во тьме. Темная комната, темный покои, темный дворец. Высокие потолки. Ходят, бродят огни, свечи, красные китайские фонарики в руках, в пальцах быстрых, смешливых теней. Тени перебегают с места на место. Переговариваются нежными девичьими голосами. С нее содрали одежды, обнажили. О, да тут вода. Бассейн. Ее тянут туда, в воду, вниз. Перламутровый блеск, тихий плеск. Купанье насильное. Она чуть не тонет в теплой пресной воде, едва не захлебывается; откуда-то сверху на нее льется струя кипятка, и пар вьется вокруг ее мокрой головы, и мыльная пена встает вокруг мокрых вьющихся кос жемчужной короной. Ее вытаскивают из воды, ухватив за подмышки, и ноги ее болтаются в воздухе, как рыбьи хвостики, плавнички. Нету сил ни смеяться, ни плакать. После того, как они чудом выжили в море, в лодке, и чудом были спасены, она еще не набралась сил: мало ела, мало спала. Все глядела вверх, в потолок, широкими бессонными глазами. Искала руку Василия. Крепко сжимала ее. Их растащили. Их разъединили. Зачем ее купают в тайном ночном мраморном бочонке?!
Ее растерли досуха жесткими полотенцами. Втерли в тело пахучие мази, капли драгоценных масел — розового и пихтового. Ты понимаешь, понятливая Лесико, для чего так стараются над тобой, так хлопочут. Будь терпелива, и ты узнаешь разгадку.
Она в бессознанье подняла руку. В мокрых завившихся прядях кончики дрожащих пальцев нащупали родное тонкое острие. Какому Богу, русскому или яматскому, надо ей теперь помолиться? Ее кинжальчик сохранился у ней на затылке лишь потому, что она привязала его рукоять суровой ниткой к уху, и нитка не развязалась и не перетерлась. Та, кто мыла ей голову, сто раз уже напоролась ладошкой на острую стальную иголку, но ни слова не сказала. И даже не вздохнула испуганно. Значит, здешние девушки знают толк в убийствах. Они накрутили ей на голову полотенце. Спрятали нож в тканевом сугробе.
“Иди сюда, иди сюда!..”
“Зачем тебе тревожиться, ведь ты уже в чертогах дивной Итакамо…”
“Все, кто попадает сюда, отсюда больше не выходят на белый свет, на вольный воздух… Если тебе станет слишком тяжко — Фудзивара даст тебе возможность выбрать смерть самой и умереть достойно, так, как умирают наши мужчины… Женщина равна с мужчиной лишь в одном — в выборе собственной смерти…”
“Мы научим тебя вспарывать себя по всем правилам древней науки. Ты будешь владеть мечом так, так владела им сама луноликая Токанагу. Это женское царство. Ты полюбишь свою смерть, если не полюбишь нашу жизнь”.
“Фудзивара научит тебя любить жизнь!.. Ох, научит!..”
Смешки висели в воздухе, роились. Пчелы пальцев, дуновенья тонких волос и ароматов перелетали с лица на лицо, с цветка на цветок. О бабье царство. Когда много женщин перешептываются, пересмеиваются, целуются, горят щеками, — сон налетает на бьющуюся в путах душу.
ГОЛОСА:
Когда я увидела ее в лодке, в беспамятстве… она лежала рядом с мужиком, оба были так худы, ребра торчали из них, как лезвия ножей… я подумала: как хороша!.. через все безобразье страданья, голода, бреда, обметанных лихорадкой губ в засохшей сукровице — она кусала их, кричала, звала на помощь… какая красота живучая, какая сила красоты… не понять уму!.. их прибило в джонке к берегу, мы с Мелхолой растерли их спиртом, потом погрузили в лодчонку нашего дурака отца, зацепили лодчонку багром, прицепили к своей маленькой лодке, я дала наказ гребцу: греби к Фудзиваре, на Остров Кэй, в крепость!.. нас вознаградят, мы нашли в море людей, — а за что?.. Если красоте отрубят голову — это справедливо?!.. Мы плыли, уключины скрипели, я держала багром лодчонку с недвижными отощавшими донельзя телами. Зачем мы вливали им в зубы сакэ?! Зачем растирали их, укутывали в одеяла?! Для новых страданий?!.. Красота не должна страдать, Мелхола!.. — крикнула я и зарыдала, и ночное море плескалось вокруг, а Мелхола сказала, что я старая истеричка. Нет, я не старая! Я еще молодая! Я еще… замуж выйду… На лицах вытащенных с того света мертвецов светилась такая любовь, такое счастье, такое… я поняла: мечтают о счастье тысячи людей, а дается оно одним-единственным… Я взяла весло, ударила им Мелхолу и сказала: замолчи!.. еще слово — и я сброшу тебя в море, и это тебя, твое тело найдут завтра рыбаки утром на дне залива, у рифов… Мелхола зажала себе рот ладошкой, я держала багор цепко, лодки взрезали черную поверхность соленой большой воды… Потом Мелхола стала держать багор, а я вынула из-за пазухи апельсин, стала чистить его, вдыхать аромат спирта, исходящий от фрукта, и бросать яркие, огненные кожурки во мрак моря. И это тоже было красиво. И красота была вокруг, везде. И я подумала со страхом, что, может быть, и я сама тоже красива и не сознаю этого, а Мелхола говорит с завистью, зло, что у меня красивые длинные синие глаза, пышные черные волосы… И я испугалась горящей, царящей вокруг меня в ночи красоты, и попросила истощенных недвижных людей в лодчонке: очнитесь скорее, станьте плохими, ужасными, безобразными, отнимите от меня муку красоты, красота невыносима, ее трудно перенести…
Сенагону быстро подали меч, такой же длины и тяжести, как и у Василия.
Они стали друг против друга. Моряк увидал, как узкие щели глаз Фудзивары впервые вспыхнули жутким, зелено-призрачным, замогильным светом.
“Эх, не поем перед смертушкой ни любимой жареной картошечки нашей, деревенской, ни родного молочка не попью… до чего тоска! А впереди доска… что там доска — морские соленые волны, камень на шею привяжут, чтоб не всплыл, чтоб морские звери быстрей сожрали… Ну, Лесико! Помяни меня во царствии своем…”
Он знал, что без него она жить на свете не будет.
Но и отступать уже было поздно, бессмысленно и позорно.
Он присел, выставив меч впереди себя, держа его перед глазами правой рукой за рукоять, а левой — за острие. Он будто защищал мечом свое лицо.
И верно сделал — выпад сенагона был неуловим и страшен. Всей тяжестью синяя молния меча Фудзивары обрушилась на меч Василия. Звон, искры полетели; моряк прыгнул в сторону, повел в воздухе тяжеленным оружьем медленно, будто дразня опытного в сраженьях яматца. Тот изумленно, исподлобья поглядел на иноземца, зазнавшегося от первого, случайного успеха. Принял позу летящего над горами орла — растопырил, раскинул руки, и меч завис над его плечом, и свет от люстры ударил в вороненую сталь, заставляя наблюдателей прижмурить веки.
— Эй! Бездельники! — прогремел сенагон на все покои дворца. — Распахнуть двери, окна немедля! Там, снаружи, Солнце! Пусть оно увидит, как я сейчас раскрою череп приблудному русскому псу!
Слуги повиновались. Стекла полетели прочь, створки затрещали. Лучи ворвались в залу, забивая насмерть тусклый блеск стекляшек люстры. Вместе со светом ворвался и воздух — свежий, соленый ветер с моря. Обдул насмешливо страшные, горячие и красные мужские лица.
Василий ощущал запах собственного пота. Проклятая испарина. Ладонь скользила по рукояти. Только бы не выронить оружье. И как это самураи их носят на поясе; и как еще ими сражаются. Ну да, их учат сызмальства. Натаска, привычка, уменье. А он — куда он со свиным-то рылом да в калашный ряд?!
Он сделал нелепый, непонятный выпад — будто хотел рухнуть на сенагона всем телом, будто уже ранен был или мертвеньким захотел притвориться: стал падать на Фудзивару, вперед, расширив беззвучно орущий рот, не сгибая коленей, занеся меч высоко над головой, и грудь его сейчас была беззащитной — руби не хочу, — и искусный Фудзивара обрадовался было, резанул лезвием воздух поперек такого соблазнительно близкого ребра Василия, да на волос просвистело лезвие, не рассчитал мгновенья сенагон, сильней обычного сузил свой хрустально-зрячий, алмазный глаз, — и Василий понял, изловчился, отскочил, снова присел на обе ноги, подобно лягушке, жабе распластанной, и вдруг выпрямился, вытянулся во весь рост стрелой, откинул голову, одним сильным рывком поднял неподъемный меч, ухватил его обеими руками и рубанул им сплеча наискосок, будто дождь посек голое черное пространство вокруг врага; а враг присел в это время как раз, и описал меч Василия бестолковый круг над бритой головой сенагона, и вырвался из груди сенагона хриплый победный клич: “О-ха-и!” — и, отпрыгнув назад на локоть, Фудзивара затряс, замотал своим мечом так часто и мелко перед грудью, перед животом моряка, будто и не меч это был вовсе, а легкие, бестелесные деревянные нун-чаки; и полетели от меча, от блестящего в солнечных лучах лезвия, от всех четырех страшных граней тысячи колючих искр, и не мог Василий оторвать взгляда от великой молнии смерти, бьющейся перед ним в диковинном танце, в неистовой пляске, и один выход оставался ему — ударить железом по железу, остановить дикую пляску смерти, прекратить навсегда.
Он размахнулся. Оглушительный лязг отдался эхом в углах залы. Сенагон не шелохнулся. Его меч перестал сверкать и дрожать в его кулаке. Сталь застыла против стали. Мужики набычили бугристые, блестящие, в градинах пота, лбы. Ты раскос, князек, да и я не прост. Я все вижу. Я знаю, куда ты сейчас прыгнешь. Вправо!
Сенагон прыгнул влево. Василий не успел выставить меч впереди себя. Лезвие пропороло рубаху, вонзилось в плечо. Он понял, что произошло, в миг, когда меч врага рассекал воздух близ его лица. Хорошо, что не в лицо. Нет, ты не раскроишь мне череп, старая яматская черепаха. Это я, я раскрою твой затхлый панцирь. Ты не тронешь и пальцем мою Лесико.
Обливаясь кровью, прокусив с натуги зубами губу, моряк поднял нечеловеческим усильем раненую правую руку, а вместе с ней и ставший чугунным меч. Сенагон увернулся. Моряк, с искаженным лицом, выхрипнув: “Не уйдешь!..” — прорубил в темном и тягучем воздухе, вставшем вокруг сенагона стеной, огромную, яркую, кровоточащую, сияющую дыру. Раздался истошный крик. Это кричал он?! Он сам?!
Сенагон упал на плиты, измарав кровью подложенное под кресло зеленое атласное покрывало. О, сусальные, изящные яматские птички. И тут вы вышиты тоже. Как любит сей нежный народ птичек и цветы.
Рана в груди Фудзивары была похожа на кровавый, махрово-алый жадный цветок, хищный, нагло распустившийся всеми лепестками пион, на алое, пульсирующее, разверстое женское лоно, ждущее немилосердного мужского копья.
Сенагон пробормотал яматское ругательство, привстал на локте. Вскочил на ноги, будто и не ранен был ничуть.
— Оэ-э-э-э! — завопил. Дернулся. Кинулся вперед.
Противники скрестили мечи, дико захрипев. Глаза их швыряли друг в друга всю ненависть, скопившуюся в зверях, в людях, в сражающихся богах.
Они подняли свои мечи над головами, держа их обеими руками, уперев мечи друг в друга, отталкиваясь мечами, сцепляясь мечами, приварившись мечами, их светлой, ослепительной сталью, друг к другу, не в силах разорваться, расцепиться, и выпученные глаза их кричали: ненавижу, умри. Они толкали мечами друг друга и не могли столкнуть. Каждый знал: если он не выдержит и упадет, он упадет в пропасть.
Не выдержал моряк. Он упал мешком под ноги сенагону. Рана в плече, на которую он плевать хотел, оказалась глубокой, и вытекло много крови, помрачив сознанье.
Мгновеньем позже упал и сенагон, с развороченной грудью, с остекленелыми, вытаращенными, как у попугая ара, глазами.
Бритый долыса самурай, с виду безучастный, поднес к губам свисток. Вбежал ошалелый, в черном кимоно, молоденький слуга. Глазенки мальчишки судорожно забегали, созерцая разливанные моря человеческой крови на ковре, на циновках, на каменных гладких плитах, на шелковом покрывале.
— Доктора господину Фудзиваре! Живо!
— А этот… пускай помирает?..
Врач, явившийся так быстро, как возможно было появиться в покоях сенагона придворному врачу, по всем правилам обработал и искусно перевязал раны и владыке, и пленнику. Врач хорошо знал и умело делал свое кровное дело.
— …твой мужик в застенке. У него на ноге цепь… прикручена к стене, слышишь?!.. Да ты не слышишь ничего совсем… Оглохла, что ли…
Вирсавия-сан затрясла ее за плечи. Лесико, чутко дремавшая, проснулась, жадно уцепилась за шею девушки. Кромешный мрак, глаз выколи. Зачем ей знать, что с ним! Его уже давно нет на свете.
— Зачем ты спасла нас, Вирсавия, — глухо, сухими губами промолвила она. — Лучше бы мы сдохли в джонке посреди моря. И пучина заглотила бы нас. И никто никогда не вспомнил.
— Человеку суждено жить, он и живет! — зло зашептала Вирсавия. — Может, мы с сестрой тоже не особо и хотели, чтоб нас отец сюда приволок! Такую родину ради этой поганой Ямато кинул… тьфу… — Она плюнула, утерла рот. Колюче сверкнула в Лесико узкими злыми белками, яркими синими радужками. — Нас, знаешь, на кораблях выворачивало, как чулки, наизнанку!.. я на море больше глядеть не могла… А отец — смеялся… называл нас неженками, болонками… Я хотела однажды повеситься на фок-мачте… Ты, дура русская, слышишь ли, нет!.. я знаю, в какой каземат сенагон его упрятал…
Лесико во тьме еле различала лицо говорившей. Блестели лишь зубы в злой улыбке, мечущиеся белки длинных красивых глаз. Плохо быть чужеземкой, Вирсавия? О да. Незавидно. Да ведь и она чужеземка. Пленница раненого сенагона. Она знала, кто его подранил. Гордилась. Фудзиваре перевязывали рану каждый день. Он, в бинтах и повязках, наведывался к наложницам. Садился на корточки, на ковер рядом с ней, лежащей ничком. Пытался оторвать ее руки от ее лица. Отшатывался, зачуяв ее мокрые, залитые слезами щеки. Молчал. Она слышала его хрипы. Чувствовала: он наклоняется, касается хищными жгучими губами ее шеи, позвонка под спутанными волосами. Она выгибалась, ударяла его пяткой в грудь, прямо в незажившую рану. Ни стона. Он стойко терпел боль. Он не бил ее в ответ.
Он молчал.
Молчала и она.
Они все сказали друг другу молчаньем: нет. Нет. Никогда. Врешь. Станешь. Нет. Да.
И она слышала это его сухое, как морской корж из трюмного ящика, последнее “Да”, и содрогалась всей кожей, и там, где билось ее сердце, она слышала, как яростно и черно бьется пустота.
— О, и дура же ты!.. — сбивчиво и нетерпеливо зашептала Вирсавия, прижимаясь к ее щеке гнутым горбатым, смуглым носом. — Слушай!.. Стража ночью меняется. Фудзивара гуляет вдоль берега моря. Ходят слухи, что он завел себе любовницу, ама… а может, он просто хочет добыть для тебя черную жемчужину, чтобы ты ему быстрей поддалась… Самураи будут передавать друг другу мечи с поклонами; пока они совершают свой смешной обряд… ухохочешься!.. я вытяну у Са-се из кармана ключ, а ты будешь лежать на брюхе под крыльцом… и чтоб ни шороха, ни кряка… Дождись, пока новая стража сядет лицом на восток, закроет глаза… они любят придремать, я-то уж знаю… тише! Вот он! Нет меня!
Вирсавия зажала себе рот рукой, укатилась за ковер, к стене, обитой шелком в мелких лилиях, в темный закут. Лесико не услыхала — унюхала смрад хриплого дыханья, пропитанного смесью изысканного европейского коньяка и рисовой грубой сакэ. Она подобралась вся, как для прыжка.
— Ну вот я снова здесь. — Его голос испугал ее. Она отползла, скользя ягодицами по полу, назад, назад. — Попробуй только артачиться. — Он схватил ее за запястье. Мертвые, железные пальцы сомкнулись стальным неразъемным захватом. — Ты знаешь, что сегодня Ночь Полнолунья?
— Вы наставите мне на руке синяков, сенагон, — постаралась она сказать как можно спокойнее, улыбнуться во тьме. — Вы разве не знаете, что каждая женщина — это немного ночная Луна? И она священна.
— Брось заливать мне сказки о священном. — Хриплый, вонючий голос все больше ужасал. — Я больше не хочу слушать ваших русских вражьих бредней. Ты шпионка. Я из тебя вытрясу все до капли. Но прежде я тебя отведаю, курица.
Он рванул ее за руку. Локоть чуть не вывихнулся из сустава.
— Полнолунье! — Голос загремел. Отдался под сводами. — Священный час! Это я, я, великий сенагон Фудзивара Риноскэ, молю вражью блудницу о милости, как последний рикша! Иди! Гляди! Гляди на Луну! И она поглядит на тебя! На то, как ты распластаешься передо мной лягушкой, раскинешься подранком-журавлихой, восплачешь, взмолишься о пощаде! А я не пощажу тебя! Все, кто попадал мне в лапы или под стопу, не знали, что такое моя пощада, хоть я и милостив бывал к лежащему ниц в грязи!
— Как ты хорошо говоришь, пышно, — она усмехнулась, ее рот скривился от боли. — Болтай, болтай.
Надо идти напролом, Лесико. Он пугает тебя. Напугай и ты его.
— В Ночь Полнолунья у нас, эх, и было весело, буйно. Знатно! Все перепивались. — Она понизила голос, захрипела, захохотала разнузданно, бесстыдно, будто заголяя ноги. — Ох и напивались же! Вусмерть. Дым стоял коромыслом. А ко мне мужики валом валили, отбою не было. Я била их плетьми. Они поливали меня хорошим испанским вином. Не таким, как твой, — она брезгливо и шумно втянула ноздрями воздух, — гадкий отхожий коньяк. Сырец ты пьешь, сенагон! А я пивала напитки благородные. — Снова смех, раззявленный дырявой рукавицей рот, икота. Грязная ругань сквозь зубы. — У нас к столу такое дерьмо не подавали. У нас…
— Где это “у нас”?! — проревел Фудзивара, еще больнее впиваясь клешнями рачьих пальцев в тонкое запястье, едва не ломая его. — У кого это — “у нас”?!
Снова раздался непотребный, грубо-позорный, подзаборный смех женщины, которой нипочем были боль, униженье, угроза насилья, голод, смерть. Смерть годами качалась над ней, блистала и вертелась тяжко-длинным самурайским мечом, а она, женщина, даже не отворачивала головы, плевала в синюю сталь шматком слюны, играла с крутящимся лезвием кулаком, и по израненному живому кулаку текла живая кровь. Сколько ужаса претерпевает женщина! В Книге, что все они, русские, так любят читать, сказано: претерпевший до конца спасется. У них там, в России, все бабы, что ли, терпеливые такие?!
Она смеялась хрипло, дико.
Насмеявшись всласть, умолкла. Рука, пережатая в запястье железным кулаком сенагона, затекла, распухла, посинела.
— В Иокогамском Веселом Доме, дурень, — отчетливо сказала она на чистейшем яматском языке, таком безупречном и кристальном, будто это говорила принцесса Сэй. — Я гейша. Я самая первая из гейш плохого пошиба.
— Отчего плохого?..
В горле у него пересохло, будто кто перехватил удавкой.
— Оттого, сенагон, что я больна нехорошей французской болезнью, — опять хрипло и страшно засмеялась женщина. — Показать тебе цветные пятна у меня на животе?! Под мышками?! А в стыдных местах такое… такое…
Она скорчилась, заткнула рот ладошкой и захихикала совсем уж подленько, срамно.
— Врешь! — крикнул он. Спина его враз похолодела, стала мокрой и скользкой. — Сволочь! Брешешь!
Он толкнул ее, отбросил от себя. Она разбила локоть об пол, раскинулась на коврах, прижимаясь к каменным плитам грудью, обернув гадко смеющееся лицо, глядя на сенагона по-зверьи, исподлобья.
— Если б соврать хотела, недорого бы с тебя взяла!
Он поднялся над ней, шевельнул ее ногой, носком гэта.
— Животное! Дрянь! Сука вонючая!
Женщина продолжала трястись в беззвучном, припадошном смешке.
— Это твой тухлый трофейный коньяк вонючий. Тебе бы, сенагон, сейчас не женщину, а…
— Заткнись! — Рев сотряс спящий дворец. — Я прикажу тебе перерезать глотку!
Она внезапно прекратила смеяться.
— Ну, перережь. — Села, обняла колени руками. Вперила во владыку пристальный, чуть раскосый бешеный взгляд. — Ну, перережь. Мало ли грехов на твоей мышце. А мне моя жизнь не нужна. Всякого навидалась.
Он нашарил рукой в кармане ночного, расшитого шелковыми ирисами халата головку чеснока, вытащил, вдруг, сам не зная, почему, всадил женщине в зубы.
— На, жри! — крикнул. — Подавись!
Попятился. Пнул ее — напоследок.
Вот так любовница. Вот так новая наложница.
Завтра же… сегодня утром он прикажет ее завернуть в мешковину, бросить в лодку, снарядить гребца, отгрести лодчонку далеко в море. Его парень и сам, один, обратно доплывет. Больных собак ведь убивают?! Он сам, когда-то, выстрелил в ухо своему любимому больному коню. Пусть возвращается туда, откуда тупица Вирсавия и дурында Мелхола ее выудили.
Она выплюнула чеснок изо рта себе в пригоршню. Снова захохотала — громко, ослепительно, оглушительно. Как на рынке баба — около корзин с вялеными осьминогами, с крабьими колючими ногами.
— Спасибо за закуску, сенагон! И выпью, и закушу!
— Тебе не жить. Я утоплю тебя!
Под ее взбитыми темными волосами, на лбу, выступила невидимая в ночи мелкая испарина.
— Жертву Полной Луне хочешь принести?! Похвально, ничего не скажешь!.. Только ведь я плаваю отменно, сенагон… не только в постели, ха-ха!..
Он пятился, пятился.
Пропал во тьме.
Смех, хриплый, рывками, гиблыми ошметками, сопровождал его, затихая в мертвенном лунном свете, сочащемся сквозь богатые кружевные шторы, через высокие прозрачные окна, открытые в зимний сад, где ветви слив и голых сакур блестели колко и знобко, покрытые горькой солью полночного инея.
Вирсавия прикатилась ко мне из черного угла живой катушкой, теплым колесом. Заблажила:
— Отлично!.. Вот это да!.. Молодчина, девка… Как ты его отделала… как тебе в голову привалило…
Меня трясло мелкой, проклятой дрожью. Будто мелкий снег беспощадно посекал меня, бил по щекам, по плечам, крутился под мышками, прожигал вспыхнувшие губы. Я обхватывала себя за плечи, засовывала ладони под мышки, притискивала к дрожащему горячему животу. Не унять. Не унять было мерзкую, липкую, колючую дрожь. Я тряслась все сильнее, сильней. Зубы мои били, звенели друг об дружку.
В узких жестоких глазах не сверкало ни гнева, ни ярости, ни хохота. Темны, непроницаемы и равнодушны, глядели в белый свет кинжальные прорези. Сенагон будто испытывал Василия: хочешь — верь, хочешь — так понимай, что я над тобою издеваюсь.
Моряк поднял голову. Над людскими затылками висела, чуть качаясь на сквозняке, позванивала неслышными хрустальными висюльками неслыханной величины люстра — что ж, и у восточного владыки должно быть все по-европейски, по мировой моде.
Выстрелить бы в люстру из револьвера. Чтоб рассыпалась в пух. Чтобы посыпались на плиты пола отчаянные осколки — тысячи стекол, звонов, искр, слез. Чтоб раз и навсегда настала глубокая, бесконечная тьма.
— Я услышал то, что услышал. Я все понял. Если ты хочешь, я буду сражаться с тобой.
Фудзивара вздернул голову. Безусое, гладко выбритое лицо. Если это лицо хоть на миг прикоснется к ее лицу, он приползет откуда угодно, чтобы всадить кулак в блискучую смуглую гладкость, в надменную улыбку змеи. Он прогрызет зубами подземный ход вон из темницы.
— Ты? Сражаться?! — Брови сенагона вздернулись, зуб блеснул между ухмыльнувшихся губ. — Ты можешь сражаться самурайским мечом?! Русский моряк не владеет яматским мечом. Русский моряк…
Он шагнул вперед. Тьма застлала ему глаза. Он протянул руку, словно цепляя невидимую рукоять оружья.
— …будет сражаться любым оружьем, сенагон, если речь идет о его жизни. Дай мне меч!
На лице Фудзивары слабо обозначилось удивленье.
— …о твоей жизни?.. Что ты сболтнул… Разве женщина — это жизнь? Из-за бабы на мечах биться?!.. Тебе что, мало моих?.. возьми любую… Женщины, кони, драгоценности, вина, деньги — все это, моряк, наживное, все это приходит и уходит в жизни человека, независимо от того, богат он или беден. Ты спятил — из-за женщины!.. да я убью тебя одним взмахом, первым…
Он по-прежнему держал руку протянутой, с растопыренной ладонью, чтоб туда вложили рукоять меча; и рука не дрожала.
Тогда безмолвный самурай, тот, что стоял ближе всех к роскошному креслу, в котором восседал в ярком атласном одеянье знаменитый на весь остров Кэй и на всю великую империю Ямато сенагон Фудзивара, бесшумно отступил на шаг от стены, преклонил колено и протянул безумному чужеземному моряку, так хорошо, хоть и смешно, с присвистом, говорившему по-яматски, длинный четырехгранный тяжелый меч, уже обнаженный, с лязгом вынутый из изукрашенных аквамаринами и жемчугами старинных узорных ножен.
Фудзивара одним рывком поднялся с кресла.
— Считай, негодяй, что ты уже мертвец, — процедил он одной глоткой, не размыкая губ и челюстей. — Счастливчик, кто примет смерть из моих рук.
— Из рук сенагона Фудзивары Риноскэ, любимца великой и милостивой Аматерасу!.. — застонали, заблеяли, заквакали вытянувшиеся струнами вдоль стен, обитых осакским шелком, дотоле молчащие самураи.
Василий крепко сжал меч. О да, тяжеленький, не скажешь ничего.
Он вспомнил, как мальчишкой, в деревне, валял дурака, гонял гусей игрушечным деревянным мечом, самолично им выточенным из березового полена. Вспомнил все драки, где ему разбивали нос, где точно и жестоко бил в грудь, под дых и в скулу он сам, защищая чужого, защищая родного, защищая себя. Человеческое тело. Оно бросается вперед, ищет погибели. Оно не хочет быть убитым — убивают его. На черта он полез на рожон к наглому яматскому князьку?! Все лучше, чем сгноить свои кости в тюрьме.
Ты дурак, Василий. Ведь если тебя убьют, ей от твоей гибели легче не станет. Ей сломают руки, все равно кинут на сенагонскую циновку, на вышитый пионами, оленями и хризантемами ковер. А твое тело кинут в море; оно обнимает остров Кэй, как ты недавно обнимал свою Лесико. И ты пойдешь на корм рыбам. Морские звезды станут ползать по тебе. Мальки — клевать твои шевелящиеся под водой волосы, ресницы. Почему ты не подорвался на мине?! На торпеде?!
Он сжал меч в кулаке так, что пальцы побелели.
— Давай, сенагон! — по-русски заорал, натужно и страшно, приседая и примеряясь к выпаду, поедая противника глазами. — Где же твой меч! Мне все равно нечего терять, кроме жизни! Но убью тебя — я!
Она оказалась во тьме. Темная комната, темный покои, темный дворец. Высокие потолки. Ходят, бродят огни, свечи, красные китайские фонарики в руках, в пальцах быстрых, смешливых теней. Тени перебегают с места на место. Переговариваются нежными девичьими голосами. С нее содрали одежды, обнажили. О, да тут вода. Бассейн. Ее тянут туда, в воду, вниз. Перламутровый блеск, тихий плеск. Купанье насильное. Она чуть не тонет в теплой пресной воде, едва не захлебывается; откуда-то сверху на нее льется струя кипятка, и пар вьется вокруг ее мокрой головы, и мыльная пена встает вокруг мокрых вьющихся кос жемчужной короной. Ее вытаскивают из воды, ухватив за подмышки, и ноги ее болтаются в воздухе, как рыбьи хвостики, плавнички. Нету сил ни смеяться, ни плакать. После того, как они чудом выжили в море, в лодке, и чудом были спасены, она еще не набралась сил: мало ела, мало спала. Все глядела вверх, в потолок, широкими бессонными глазами. Искала руку Василия. Крепко сжимала ее. Их растащили. Их разъединили. Зачем ее купают в тайном ночном мраморном бочонке?!
Ее растерли досуха жесткими полотенцами. Втерли в тело пахучие мази, капли драгоценных масел — розового и пихтового. Ты понимаешь, понятливая Лесико, для чего так стараются над тобой, так хлопочут. Будь терпелива, и ты узнаешь разгадку.
Она в бессознанье подняла руку. В мокрых завившихся прядях кончики дрожащих пальцев нащупали родное тонкое острие. Какому Богу, русскому или яматскому, надо ей теперь помолиться? Ее кинжальчик сохранился у ней на затылке лишь потому, что она привязала его рукоять суровой ниткой к уху, и нитка не развязалась и не перетерлась. Та, кто мыла ей голову, сто раз уже напоролась ладошкой на острую стальную иголку, но ни слова не сказала. И даже не вздохнула испуганно. Значит, здешние девушки знают толк в убийствах. Они накрутили ей на голову полотенце. Спрятали нож в тканевом сугробе.
“Иди сюда, иди сюда!..”
“Зачем тебе тревожиться, ведь ты уже в чертогах дивной Итакамо…”
“Все, кто попадает сюда, отсюда больше не выходят на белый свет, на вольный воздух… Если тебе станет слишком тяжко — Фудзивара даст тебе возможность выбрать смерть самой и умереть достойно, так, как умирают наши мужчины… Женщина равна с мужчиной лишь в одном — в выборе собственной смерти…”
“Мы научим тебя вспарывать себя по всем правилам древней науки. Ты будешь владеть мечом так, так владела им сама луноликая Токанагу. Это женское царство. Ты полюбишь свою смерть, если не полюбишь нашу жизнь”.
“Фудзивара научит тебя любить жизнь!.. Ох, научит!..”
Смешки висели в воздухе, роились. Пчелы пальцев, дуновенья тонких волос и ароматов перелетали с лица на лицо, с цветка на цветок. О бабье царство. Когда много женщин перешептываются, пересмеиваются, целуются, горят щеками, — сон налетает на бьющуюся в путах душу.
ГОЛОСА:
Когда я увидела ее в лодке, в беспамятстве… она лежала рядом с мужиком, оба были так худы, ребра торчали из них, как лезвия ножей… я подумала: как хороша!.. через все безобразье страданья, голода, бреда, обметанных лихорадкой губ в засохшей сукровице — она кусала их, кричала, звала на помощь… какая красота живучая, какая сила красоты… не понять уму!.. их прибило в джонке к берегу, мы с Мелхолой растерли их спиртом, потом погрузили в лодчонку нашего дурака отца, зацепили лодчонку багром, прицепили к своей маленькой лодке, я дала наказ гребцу: греби к Фудзиваре, на Остров Кэй, в крепость!.. нас вознаградят, мы нашли в море людей, — а за что?.. Если красоте отрубят голову — это справедливо?!.. Мы плыли, уключины скрипели, я держала багром лодчонку с недвижными отощавшими донельзя телами. Зачем мы вливали им в зубы сакэ?! Зачем растирали их, укутывали в одеяла?! Для новых страданий?!.. Красота не должна страдать, Мелхола!.. — крикнула я и зарыдала, и ночное море плескалось вокруг, а Мелхола сказала, что я старая истеричка. Нет, я не старая! Я еще молодая! Я еще… замуж выйду… На лицах вытащенных с того света мертвецов светилась такая любовь, такое счастье, такое… я поняла: мечтают о счастье тысячи людей, а дается оно одним-единственным… Я взяла весло, ударила им Мелхолу и сказала: замолчи!.. еще слово — и я сброшу тебя в море, и это тебя, твое тело найдут завтра рыбаки утром на дне залива, у рифов… Мелхола зажала себе рот ладошкой, я держала багор цепко, лодки взрезали черную поверхность соленой большой воды… Потом Мелхола стала держать багор, а я вынула из-за пазухи апельсин, стала чистить его, вдыхать аромат спирта, исходящий от фрукта, и бросать яркие, огненные кожурки во мрак моря. И это тоже было красиво. И красота была вокруг, везде. И я подумала со страхом, что, может быть, и я сама тоже красива и не сознаю этого, а Мелхола говорит с завистью, зло, что у меня красивые длинные синие глаза, пышные черные волосы… И я испугалась горящей, царящей вокруг меня в ночи красоты, и попросила истощенных недвижных людей в лодчонке: очнитесь скорее, станьте плохими, ужасными, безобразными, отнимите от меня муку красоты, красота невыносима, ее трудно перенести…
Сенагону быстро подали меч, такой же длины и тяжести, как и у Василия.
Они стали друг против друга. Моряк увидал, как узкие щели глаз Фудзивары впервые вспыхнули жутким, зелено-призрачным, замогильным светом.
“Эх, не поем перед смертушкой ни любимой жареной картошечки нашей, деревенской, ни родного молочка не попью… до чего тоска! А впереди доска… что там доска — морские соленые волны, камень на шею привяжут, чтоб не всплыл, чтоб морские звери быстрей сожрали… Ну, Лесико! Помяни меня во царствии своем…”
Он знал, что без него она жить на свете не будет.
Но и отступать уже было поздно, бессмысленно и позорно.
Он присел, выставив меч впереди себя, держа его перед глазами правой рукой за рукоять, а левой — за острие. Он будто защищал мечом свое лицо.
И верно сделал — выпад сенагона был неуловим и страшен. Всей тяжестью синяя молния меча Фудзивары обрушилась на меч Василия. Звон, искры полетели; моряк прыгнул в сторону, повел в воздухе тяжеленным оружьем медленно, будто дразня опытного в сраженьях яматца. Тот изумленно, исподлобья поглядел на иноземца, зазнавшегося от первого, случайного успеха. Принял позу летящего над горами орла — растопырил, раскинул руки, и меч завис над его плечом, и свет от люстры ударил в вороненую сталь, заставляя наблюдателей прижмурить веки.
— Эй! Бездельники! — прогремел сенагон на все покои дворца. — Распахнуть двери, окна немедля! Там, снаружи, Солнце! Пусть оно увидит, как я сейчас раскрою череп приблудному русскому псу!
Слуги повиновались. Стекла полетели прочь, створки затрещали. Лучи ворвались в залу, забивая насмерть тусклый блеск стекляшек люстры. Вместе со светом ворвался и воздух — свежий, соленый ветер с моря. Обдул насмешливо страшные, горячие и красные мужские лица.
Василий ощущал запах собственного пота. Проклятая испарина. Ладонь скользила по рукояти. Только бы не выронить оружье. И как это самураи их носят на поясе; и как еще ими сражаются. Ну да, их учат сызмальства. Натаска, привычка, уменье. А он — куда он со свиным-то рылом да в калашный ряд?!
Он сделал нелепый, непонятный выпад — будто хотел рухнуть на сенагона всем телом, будто уже ранен был или мертвеньким захотел притвориться: стал падать на Фудзивару, вперед, расширив беззвучно орущий рот, не сгибая коленей, занеся меч высоко над головой, и грудь его сейчас была беззащитной — руби не хочу, — и искусный Фудзивара обрадовался было, резанул лезвием воздух поперек такого соблазнительно близкого ребра Василия, да на волос просвистело лезвие, не рассчитал мгновенья сенагон, сильней обычного сузил свой хрустально-зрячий, алмазный глаз, — и Василий понял, изловчился, отскочил, снова присел на обе ноги, подобно лягушке, жабе распластанной, и вдруг выпрямился, вытянулся во весь рост стрелой, откинул голову, одним сильным рывком поднял неподъемный меч, ухватил его обеими руками и рубанул им сплеча наискосок, будто дождь посек голое черное пространство вокруг врага; а враг присел в это время как раз, и описал меч Василия бестолковый круг над бритой головой сенагона, и вырвался из груди сенагона хриплый победный клич: “О-ха-и!” — и, отпрыгнув назад на локоть, Фудзивара затряс, замотал своим мечом так часто и мелко перед грудью, перед животом моряка, будто и не меч это был вовсе, а легкие, бестелесные деревянные нун-чаки; и полетели от меча, от блестящего в солнечных лучах лезвия, от всех четырех страшных граней тысячи колючих искр, и не мог Василий оторвать взгляда от великой молнии смерти, бьющейся перед ним в диковинном танце, в неистовой пляске, и один выход оставался ему — ударить железом по железу, остановить дикую пляску смерти, прекратить навсегда.
Он размахнулся. Оглушительный лязг отдался эхом в углах залы. Сенагон не шелохнулся. Его меч перестал сверкать и дрожать в его кулаке. Сталь застыла против стали. Мужики набычили бугристые, блестящие, в градинах пота, лбы. Ты раскос, князек, да и я не прост. Я все вижу. Я знаю, куда ты сейчас прыгнешь. Вправо!
Сенагон прыгнул влево. Василий не успел выставить меч впереди себя. Лезвие пропороло рубаху, вонзилось в плечо. Он понял, что произошло, в миг, когда меч врага рассекал воздух близ его лица. Хорошо, что не в лицо. Нет, ты не раскроишь мне череп, старая яматская черепаха. Это я, я раскрою твой затхлый панцирь. Ты не тронешь и пальцем мою Лесико.
Обливаясь кровью, прокусив с натуги зубами губу, моряк поднял нечеловеческим усильем раненую правую руку, а вместе с ней и ставший чугунным меч. Сенагон увернулся. Моряк, с искаженным лицом, выхрипнув: “Не уйдешь!..” — прорубил в темном и тягучем воздухе, вставшем вокруг сенагона стеной, огромную, яркую, кровоточащую, сияющую дыру. Раздался истошный крик. Это кричал он?! Он сам?!
Сенагон упал на плиты, измарав кровью подложенное под кресло зеленое атласное покрывало. О, сусальные, изящные яматские птички. И тут вы вышиты тоже. Как любит сей нежный народ птичек и цветы.
Рана в груди Фудзивары была похожа на кровавый, махрово-алый жадный цветок, хищный, нагло распустившийся всеми лепестками пион, на алое, пульсирующее, разверстое женское лоно, ждущее немилосердного мужского копья.
Сенагон пробормотал яматское ругательство, привстал на локте. Вскочил на ноги, будто и не ранен был ничуть.
— Оэ-э-э-э! — завопил. Дернулся. Кинулся вперед.
Противники скрестили мечи, дико захрипев. Глаза их швыряли друг в друга всю ненависть, скопившуюся в зверях, в людях, в сражающихся богах.
Они подняли свои мечи над головами, держа их обеими руками, уперев мечи друг в друга, отталкиваясь мечами, сцепляясь мечами, приварившись мечами, их светлой, ослепительной сталью, друг к другу, не в силах разорваться, расцепиться, и выпученные глаза их кричали: ненавижу, умри. Они толкали мечами друг друга и не могли столкнуть. Каждый знал: если он не выдержит и упадет, он упадет в пропасть.
Не выдержал моряк. Он упал мешком под ноги сенагону. Рана в плече, на которую он плевать хотел, оказалась глубокой, и вытекло много крови, помрачив сознанье.
Мгновеньем позже упал и сенагон, с развороченной грудью, с остекленелыми, вытаращенными, как у попугая ара, глазами.
Бритый долыса самурай, с виду безучастный, поднес к губам свисток. Вбежал ошалелый, в черном кимоно, молоденький слуга. Глазенки мальчишки судорожно забегали, созерцая разливанные моря человеческой крови на ковре, на циновках, на каменных гладких плитах, на шелковом покрывале.
— Доктора господину Фудзиваре! Живо!
— А этот… пускай помирает?..
Врач, явившийся так быстро, как возможно было появиться в покоях сенагона придворному врачу, по всем правилам обработал и искусно перевязал раны и владыке, и пленнику. Врач хорошо знал и умело делал свое кровное дело.
— …твой мужик в застенке. У него на ноге цепь… прикручена к стене, слышишь?!.. Да ты не слышишь ничего совсем… Оглохла, что ли…
Вирсавия-сан затрясла ее за плечи. Лесико, чутко дремавшая, проснулась, жадно уцепилась за шею девушки. Кромешный мрак, глаз выколи. Зачем ей знать, что с ним! Его уже давно нет на свете.
— Зачем ты спасла нас, Вирсавия, — глухо, сухими губами промолвила она. — Лучше бы мы сдохли в джонке посреди моря. И пучина заглотила бы нас. И никто никогда не вспомнил.
— Человеку суждено жить, он и живет! — зло зашептала Вирсавия. — Может, мы с сестрой тоже не особо и хотели, чтоб нас отец сюда приволок! Такую родину ради этой поганой Ямато кинул… тьфу… — Она плюнула, утерла рот. Колюче сверкнула в Лесико узкими злыми белками, яркими синими радужками. — Нас, знаешь, на кораблях выворачивало, как чулки, наизнанку!.. я на море больше глядеть не могла… А отец — смеялся… называл нас неженками, болонками… Я хотела однажды повеситься на фок-мачте… Ты, дура русская, слышишь ли, нет!.. я знаю, в какой каземат сенагон его упрятал…
Лесико во тьме еле различала лицо говорившей. Блестели лишь зубы в злой улыбке, мечущиеся белки длинных красивых глаз. Плохо быть чужеземкой, Вирсавия? О да. Незавидно. Да ведь и она чужеземка. Пленница раненого сенагона. Она знала, кто его подранил. Гордилась. Фудзиваре перевязывали рану каждый день. Он, в бинтах и повязках, наведывался к наложницам. Садился на корточки, на ковер рядом с ней, лежащей ничком. Пытался оторвать ее руки от ее лица. Отшатывался, зачуяв ее мокрые, залитые слезами щеки. Молчал. Она слышала его хрипы. Чувствовала: он наклоняется, касается хищными жгучими губами ее шеи, позвонка под спутанными волосами. Она выгибалась, ударяла его пяткой в грудь, прямо в незажившую рану. Ни стона. Он стойко терпел боль. Он не бил ее в ответ.
Он молчал.
Молчала и она.
Они все сказали друг другу молчаньем: нет. Нет. Никогда. Врешь. Станешь. Нет. Да.
И она слышала это его сухое, как морской корж из трюмного ящика, последнее “Да”, и содрогалась всей кожей, и там, где билось ее сердце, она слышала, как яростно и черно бьется пустота.
— О, и дура же ты!.. — сбивчиво и нетерпеливо зашептала Вирсавия, прижимаясь к ее щеке гнутым горбатым, смуглым носом. — Слушай!.. Стража ночью меняется. Фудзивара гуляет вдоль берега моря. Ходят слухи, что он завел себе любовницу, ама… а может, он просто хочет добыть для тебя черную жемчужину, чтобы ты ему быстрей поддалась… Самураи будут передавать друг другу мечи с поклонами; пока они совершают свой смешной обряд… ухохочешься!.. я вытяну у Са-се из кармана ключ, а ты будешь лежать на брюхе под крыльцом… и чтоб ни шороха, ни кряка… Дождись, пока новая стража сядет лицом на восток, закроет глаза… они любят придремать, я-то уж знаю… тише! Вот он! Нет меня!
Вирсавия зажала себе рот рукой, укатилась за ковер, к стене, обитой шелком в мелких лилиях, в темный закут. Лесико не услыхала — унюхала смрад хриплого дыханья, пропитанного смесью изысканного европейского коньяка и рисовой грубой сакэ. Она подобралась вся, как для прыжка.
— Ну вот я снова здесь. — Его голос испугал ее. Она отползла, скользя ягодицами по полу, назад, назад. — Попробуй только артачиться. — Он схватил ее за запястье. Мертвые, железные пальцы сомкнулись стальным неразъемным захватом. — Ты знаешь, что сегодня Ночь Полнолунья?
— Вы наставите мне на руке синяков, сенагон, — постаралась она сказать как можно спокойнее, улыбнуться во тьме. — Вы разве не знаете, что каждая женщина — это немного ночная Луна? И она священна.
— Брось заливать мне сказки о священном. — Хриплый, вонючий голос все больше ужасал. — Я больше не хочу слушать ваших русских вражьих бредней. Ты шпионка. Я из тебя вытрясу все до капли. Но прежде я тебя отведаю, курица.
Он рванул ее за руку. Локоть чуть не вывихнулся из сустава.
— Полнолунье! — Голос загремел. Отдался под сводами. — Священный час! Это я, я, великий сенагон Фудзивара Риноскэ, молю вражью блудницу о милости, как последний рикша! Иди! Гляди! Гляди на Луну! И она поглядит на тебя! На то, как ты распластаешься передо мной лягушкой, раскинешься подранком-журавлихой, восплачешь, взмолишься о пощаде! А я не пощажу тебя! Все, кто попадал мне в лапы или под стопу, не знали, что такое моя пощада, хоть я и милостив бывал к лежащему ниц в грязи!
— Как ты хорошо говоришь, пышно, — она усмехнулась, ее рот скривился от боли. — Болтай, болтай.
Надо идти напролом, Лесико. Он пугает тебя. Напугай и ты его.
— В Ночь Полнолунья у нас, эх, и было весело, буйно. Знатно! Все перепивались. — Она понизила голос, захрипела, захохотала разнузданно, бесстыдно, будто заголяя ноги. — Ох и напивались же! Вусмерть. Дым стоял коромыслом. А ко мне мужики валом валили, отбою не было. Я била их плетьми. Они поливали меня хорошим испанским вином. Не таким, как твой, — она брезгливо и шумно втянула ноздрями воздух, — гадкий отхожий коньяк. Сырец ты пьешь, сенагон! А я пивала напитки благородные. — Снова смех, раззявленный дырявой рукавицей рот, икота. Грязная ругань сквозь зубы. — У нас к столу такое дерьмо не подавали. У нас…
— Где это “у нас”?! — проревел Фудзивара, еще больнее впиваясь клешнями рачьих пальцев в тонкое запястье, едва не ломая его. — У кого это — “у нас”?!
Снова раздался непотребный, грубо-позорный, подзаборный смех женщины, которой нипочем были боль, униженье, угроза насилья, голод, смерть. Смерть годами качалась над ней, блистала и вертелась тяжко-длинным самурайским мечом, а она, женщина, даже не отворачивала головы, плевала в синюю сталь шматком слюны, играла с крутящимся лезвием кулаком, и по израненному живому кулаку текла живая кровь. Сколько ужаса претерпевает женщина! В Книге, что все они, русские, так любят читать, сказано: претерпевший до конца спасется. У них там, в России, все бабы, что ли, терпеливые такие?!
Она смеялась хрипло, дико.
Насмеявшись всласть, умолкла. Рука, пережатая в запястье железным кулаком сенагона, затекла, распухла, посинела.
— В Иокогамском Веселом Доме, дурень, — отчетливо сказала она на чистейшем яматском языке, таком безупречном и кристальном, будто это говорила принцесса Сэй. — Я гейша. Я самая первая из гейш плохого пошиба.
— Отчего плохого?..
В горле у него пересохло, будто кто перехватил удавкой.
— Оттого, сенагон, что я больна нехорошей французской болезнью, — опять хрипло и страшно засмеялась женщина. — Показать тебе цветные пятна у меня на животе?! Под мышками?! А в стыдных местах такое… такое…
Она скорчилась, заткнула рот ладошкой и захихикала совсем уж подленько, срамно.
— Врешь! — крикнул он. Спина его враз похолодела, стала мокрой и скользкой. — Сволочь! Брешешь!
Он толкнул ее, отбросил от себя. Она разбила локоть об пол, раскинулась на коврах, прижимаясь к каменным плитам грудью, обернув гадко смеющееся лицо, глядя на сенагона по-зверьи, исподлобья.
— Если б соврать хотела, недорого бы с тебя взяла!
Он поднялся над ней, шевельнул ее ногой, носком гэта.
— Животное! Дрянь! Сука вонючая!
Женщина продолжала трястись в беззвучном, припадошном смешке.
— Это твой тухлый трофейный коньяк вонючий. Тебе бы, сенагон, сейчас не женщину, а…
— Заткнись! — Рев сотряс спящий дворец. — Я прикажу тебе перерезать глотку!
Она внезапно прекратила смеяться.
— Ну, перережь. — Села, обняла колени руками. Вперила во владыку пристальный, чуть раскосый бешеный взгляд. — Ну, перережь. Мало ли грехов на твоей мышце. А мне моя жизнь не нужна. Всякого навидалась.
Он нашарил рукой в кармане ночного, расшитого шелковыми ирисами халата головку чеснока, вытащил, вдруг, сам не зная, почему, всадил женщине в зубы.
— На, жри! — крикнул. — Подавись!
Попятился. Пнул ее — напоследок.
Вот так любовница. Вот так новая наложница.
Завтра же… сегодня утром он прикажет ее завернуть в мешковину, бросить в лодку, снарядить гребца, отгрести лодчонку далеко в море. Его парень и сам, один, обратно доплывет. Больных собак ведь убивают?! Он сам, когда-то, выстрелил в ухо своему любимому больному коню. Пусть возвращается туда, откуда тупица Вирсавия и дурында Мелхола ее выудили.
Она выплюнула чеснок изо рта себе в пригоршню. Снова захохотала — громко, ослепительно, оглушительно. Как на рынке баба — около корзин с вялеными осьминогами, с крабьими колючими ногами.
— Спасибо за закуску, сенагон! И выпью, и закушу!
— Тебе не жить. Я утоплю тебя!
Под ее взбитыми темными волосами, на лбу, выступила невидимая в ночи мелкая испарина.
— Жертву Полной Луне хочешь принести?! Похвально, ничего не скажешь!.. Только ведь я плаваю отменно, сенагон… не только в постели, ха-ха!..
Он пятился, пятился.
Пропал во тьме.
Смех, хриплый, рывками, гиблыми ошметками, сопровождал его, затихая в мертвенном лунном свете, сочащемся сквозь богатые кружевные шторы, через высокие прозрачные окна, открытые в зимний сад, где ветви слив и голых сакур блестели колко и знобко, покрытые горькой солью полночного инея.
Вирсавия прикатилась ко мне из черного угла живой катушкой, теплым колесом. Заблажила:
— Отлично!.. Вот это да!.. Молодчина, девка… Как ты его отделала… как тебе в голову привалило…
Меня трясло мелкой, проклятой дрожью. Будто мелкий снег беспощадно посекал меня, бил по щекам, по плечам, крутился под мышками, прожигал вспыхнувшие губы. Я обхватывала себя за плечи, засовывала ладони под мышки, притискивала к дрожащему горячему животу. Не унять. Не унять было мерзкую, липкую, колючую дрожь. Я тряслась все сильнее, сильней. Зубы мои били, звенели друг об дружку.