Она застонала громко, вынула трубку изо рта. Откинулась назад, на жесткий, выточенный из цельного дерева валик кушетки, и громко, в голос, разрыдалась.
   — Хмель выходи, — насмешливо процедил Сю Бо, — мусенье наступай. Сисяс есе захоти дыма.
   Она отвернула от китайца лицо. Пусть лепечет несуразицу. Смешенье языков Вавилонских. Воистину зря люди строили ту страшную Башню. Они сами все себе испортили; подгадили себе, кинжал в себя направили. Люди — самоубийцы. Им надо мазать пальцы горчицей, чтоб не тащили свое же дерьмо в рот.
   Но блаженный… блаженный… Василий Блаженный… что ж она никак не вспомнит… что же так кружится голова, несется в голове холодная, смертная метель…
   Дай!
   Руская девка глюпа, мозга обкури, на та света уйди.
   И — по-китайски, глухо: ты уже конченая дрянь, ты помешалась на опии. Тебе вместо опия господин купит завтра дырку от бублика. Ты разоришь нас всех.
   Она крикнула ему: Василий… Блаженный!.. — и стала проваливаться в раскрывающуюся, подобно женскому чреву, черно-красную дикую бездну, и красные молнии вспыхивали во тьме, и она цеплялась руками, кулаками за эти молнии, пытаясь удержаться, остановить паденье, но не могла, летела все стремительней, все неудержней, распяливая рот в крике ужаса, крича неостановимо, и одежды ее горели во мраке, пока она летела, и вся она была — падающая — в кромешном мраке — горящий огромный куст, неопалимый куст, костер, алый рваный халат вился за плечами, она была красный болид, метеорит, падающая свеча, ее тело пылало свечой во храме, перед Буддой ли, перед Христом, ей было все равно, ведь горела она, горело живое тело ее, душа ее живая.
   И бездна расступилась и, как мать блудное дитя, приняла ее обратно, вернула, впустила в черное лоно.
ВТОРОЕ ВИДЕНИЕ ЛЕСИКО
   И из черного лона вышли, сияя под Солнцем, красные апельсины и золотые дыни, зеленые тюрбаны и колючие круглые ананасы, наливные медово-желтые яблоки и сахарные голубые головы, шары сладкого шербета и скрученные в жгуты астраханские полосатые халаты, огромные головы осетров и белуг и корзины, доверху полные алой спелой земляникой и турмалиновой малиной, и ягоды лежали в корзинах горками, возвышаясь в синеве над человечьими головами, над маленькими людишками, что сновали на снегу далеко внизу, — вышли мощные цветные купола огромного блаженного Храма, и он возвышался над заснеженной площадью, сверкая мощным непобедимым торжеством, бросая на все четыре стороны света от куполов, от краснокирпичных стен, от окон, слюдяно горящих за древними узорными чугунными решетками, яркие, подобно солнечным, лучи, копья и золотые стрелы, — и люди, снизу взглядывая на Храм, закрывались рукой от бьющих в лицо лучей, закрывали глаза ладонями, жмурились, щурились, радостно восклицали: “Инда больно глазам, купола как горят!..” Люди вокруг говорили по-русски, и это был снежный Вавилон. Ее зимний, родной Вавилон, и неужели она вернулась?!
   Она вернулась. Но как!
   Она стояла на балконе большого каменного зданья прямо напротив Храма, в собольей шубке, накинутой небрежно на одно плечо, рядом с ней, поддерживая ее под локоть, стоял в военной форме бравый, подтянутый, с сияющими глазами, торжественный Ника, и посверкивали на Солнце его золотые аксельбанты, и ослепительно сверкали на плечах эполеты, и они оба глядели вниз, на Храм и на людей, — а внизу, под балконом, стояли люди, толпились люди, много людей, человечье море, людское море, — оно все прибывало, это был прилив, оно затопляло снежную площадь, оно исторгало из глубин гул, — люди кричали, подбрасывали в воздух шапки, шляпы, ушанки, треухи, капоры, папахи, пилотки, платки, шали, подкидывали детей, поднимали младенцев повыше, чтоб они могли рассмотреть невиданное, запомнить небывалое, — головы мельтешили, складывались в черные узоры, в волнующийся на ветру и холоду черный страшный плат, и она подумала опять о том, что вот люди — муравьи, это людской огромный муравейник, и каждый — душа, каждый — жизнь, каждый — хочет счастья своего, — и они с Никой различали крики: “Да здравствует наш Царь с нашей Царицей!.. Да здравствует наш царь Николай с царицей Еленой!.. Правьте на радость нам!.. На великое счастье народное наше!..”
   Она вздрогнула, просияла, повернула разрумянившееся, смуглое лицо к Царю: как же это так, Ника, а?.. — мы ведь только что были в Китае, там, там праздновали нашу свадьбу, и вот мы здесь, на родине, — как это может быть?.. Мы прилетели на аэроплане, сказал он ей, улыбаясь весело под отросшими юношескими усами, мы домчались сюда в мгновенье ока, а ты, darling, в брюхе железной птицы сладко уснула, ты так крепко спала, что тебя не посмели будить, и так, спящую, и привезли во дворец, и так, во сне, и одели тебя к выходу, и так, сонную, не разлепляющую очей, и привели тебя под белы рученьки сюда, на дворцовый балкон, чтобы ты узрела свой народ, Царица моя!.. Видишь, какой он чудесный, народ наш?!.. Видишь, как хорошо, сладко на родине жить?!..
   И рокотал внизу, под балконом, людской прибой, и вздергивали головы весело орущие люди, и поднимали руки, и махали шапками, платками, флагами и флажками, и кричали громко, оглушительно, ослепительно: “Слава!.. Слава!.. Славься!..” — и разрозненные голоса сливались в радостный, могучий, торжественный хор, и слаще этой музыки она ничего не слышала на свете: хор славил ее и Нику, и это было изъявленье любви, это была сама любовь, исторгавшаяся из десятков тысяч глоток и сердец, и она слушала музыку любви, и смеялась, и взмахивала рукой, приветствуя свой народ, и украдкой отирала слезы радости со щек, и взглядывала на Нику, оборачивая к нему счастливое лицо: неужели мы теперь, наконец-то, после стольких страданий, будем счастливы?
   И нас уже ничто тяжелое и скорбное не ждет — и Война закончилась, и народ наш с нами, и мы будем счастливой парой, и у нас родятся дети, и больше мы с тобой на свете никого не полюбим, а будем только любить, любить друг друга, как два голубя, до скончанья нашего века?!
   А народ все кричал! И парад шел по снежной площади, девочки с факелами, мальчики с цветными бумажными фонариками, с игрушечными ружьями — теперь ружья будут только игрушечные, а из настоящих сделают садовые решетки, — и гирлянды воздушных шаров колыхались в синеве на морозе, и лопались с треском от ударов солнечных копий, и со всех церквей доносился красный и малиновый колокольный великий звон и перезвон, звуки схлестывались в морозном дыму, радужные обертоны рассыпались над толпой, искрили в синем небе то россыпью белых, взмывших с крыши голубей, то стаей ворон, то алмазной снежной крупкой, сыплющей из набежавшей на Солнце тучи, — и дудели и гремели золотыми тарелками духовые оркестры, а музыканты грели закрасневшие негнущиеся пальцы на морозе горячим дыханьем, и ярче всех сияли дынные и яблочные купола Храма, возвышавшегося над площадью подобно восточному царю, окруженному визирями в ярких разноцветных тюрбанах и с опахалами, и она обняла взглядом весь сверкающий зимний мир под ярким Солнцем, и раскинула руки, чтоб обнять его руками, — рук не хватало, и она обернулась к Нике и крепко обняла его.
   И их губы нашли друг друга.
   А народ на площади закричал еще громче, еще неистовей: “Слава!.. Слава!..”
   И засияли на Солнце золотые кресты, как золотые рыбы, и небо вылило на них ушат синей холодной воды, и звонче ударили, смеясь, колокола, и это был светлый праздник — Рождество, вон и черная огромная ель посреди площади виднелась, вся украшенная, вся наряженная, усыпанная блестками и серебряными дождями, увешанная шишками, хлопушками, апельсинами, мандаринами, нугой и орехами, — а на самой верхушке елки торчал, бросая в толпу золотые лучи, золотой лимон китайского Императора: он подносил ей его на тарелочке, и, наверно, она в рассеянности сунула его в карман, да и забыла, да так и привезла сюда. А те, кто елку на площади украшал — дети, священники, офицеры и придворные дамы — выкрали у нее из кармана халата золотой лимон и взгромоздили на макушку черной ели, чтоб все думали, что он настоящий, и мечтали взобраться на елку, и похитить его, и отрезать кусочек, и положить в индийский, с вареньем, крепкий чай. А может, это было Крещенье, и Водосвятье, и батюшка в длинной золотой ризе ходил меж толпы, окунал священную щеточку в ведро с Святою водой и брызгал на руки и лица, очищая, благословляя, снимая грехи.
   — Сними с меня мои грехи, Ника.
   Она положила ему руки в перчатках, опушенных собольим мехом, на плечи, поверх кителя, трогая эполеты кончиками пальцев. Ее вишневые на морозе губы светло улыбались. Глаза горели, как два черных Солнца.
   — Твои грехи снимаются с тебя, Лесси, дорогая.
   Он поправил руками маленькую золотую корону, горевшую в солнечном ясном свете у нее на голове, на мерлушковой шапочке, надетой сверху оренбургского кружевного пухового платка, вывязанного умелицами на самых тонких и звонких спицах.
   — Навсегда снимаются?.. Да?..
   — Навсегда.
   — Скажи мне… скажи мне, я забыла на чужбине… как называется Храм?..
   Она кивнула на яркие апельсины и красные тюрбаны, сверкающие в снегу. В тот же миг басовый царь-колокол ударил с колокольни Храма, и над толпой полетел, поплыл мощный долгий низкий звук, будто сама промерзлая земля отозвалась и загудела, будто запели скорбно и басовито и немо, не размыкая губ, мычаньем, все те, кто лежал в русской земле, кто похоронен в ней от века был.
   Ника, беззвучно смеясь, держа в ладони ее румяную щеку, глядел на нее.
   — Неужели ты забыла?..
   — Мне стыдно…
   Он поднял голову, слушая подземный стон и звон.
   — Храм Василия Блаженного.
   Она вздрогнула.
   Люди помнят о прошлом. Можно ли помнить о будущем?
   — Василий… Василий… это Царское имя… это имя… значит… царь?..
   Редкие снежинки лениво, медленно слетали на пуховый Царицын плат, на плечи в собольей шубке, на фуражку Царя и золотые витушки аксельбантов, на гудящую толпу, на тюрбаны и дыни куполов, таяли на скулах, стекали каплями по щекам.
 
   — Эй!.. Проснись!.. Обкурилась. Так я и знал. Проснись! Если ты сдохнешь, господин мне задаст!
   — Отстань… я не могу разлепить глаз… дай мне еще поспать!.. спать так сладко… так вечно…
   Пинок в бок. О, подумайте только, что они себе позволяют, эти скоты. Так обращаться с ней. Она простонала, схватилась за ушибленное ребро, повернулась, приподняла зад на кушетке, пытаясь встать, сползти. Снова рухнула плашмя. Где я?! Бог весть. Плохо же ты просила у Христа в русской церкви, чтоб Он скорей прибрал тебя к Себе. Освободил бы тебя от круга сансары. Колесо земного бытия. Она устала. Она больше не может. Колесо чужбины, в коем перемалываются кости и сердца.
   — Еще поспать…
   — Вставай! Я оболью тебя водой!
   Резкий окрик. Еще пинок — в зад. Кулак — в лицо.
   — Спать будешь на том свете, собака!
   Собака. Она всего лишь собака. Собачки. Хитати. Иэту. Где вы. Она ваша сестра. Она убежит от злых хозяев. Она будет ночевать на вокзале. Она будет выть, подняв морду к полной Луне. Полнолунье. В Ямато всегда праздновали ночь Полнолунья. Здесь о Луне забыли. Здесь помнят лишь о собственном брюхе. Лишь на ценники смотрят. Женщину не обожествляют. Женщину шпыняют и презирают. Если проголодаются — женщину едят, грызут с потрохами. А косточки выкинут и пальчики оближут. Ну как же, ресторанное блюдо.
   — Отстань… ты!..
   Она выплюнула страшное, отвратное китайское ругательство. Мужчина, рассвирепев, ударом башмака столкнул ее с лежанки на пол, и она больно ушиблась головой.
ТРЕТЬЕ ВИДЕНИЕ ЛЕСИКО
   Открыть глаза. Ну. Сделай усилье.
   Она открыла глаза, повела взглядом по потолку. Гостиница. Погашенная люстра. Паутина в углах номера. Казенная тумбочка. Утром придет горничная, будет усмешливо, цинично коситься, видя ее, закрывшуюся одеялом до ушей в широкой кровати постояльца. А постоялец кто? Постель пуста. Она повела взглядом дальше, по стенам. О, фотографии. Мужчина во фраке, галстук-бабочка. Под ручку с балериной в пышной пачке; под ручку с аристократкой в белых юбках, в белой пелеринке; играющий в крокет; играющий в бильярд, и лицо и руки, твердо держащие кий, еле видны в табачном дыму. Сидящий за картежным столом. О, да он игрок, оказывается. А вот! Стоит у рояля, рояль как черный кит, кашалот, хищно скалит пасть. Он оперся одною рукой на рояль, другую выбросил вперед, как вождь, будто зовет кого-то идти за ним. Рот открыт. Поет? Ну да, конечно. Кто это?.. Она наморщилась, припоминая. Ах да, да… Это Вельгорский. Где он?.. Кровать пуста, она одна лежит в ней. Да ведь он спал с ней; простынь еще тепла. Когда он успел удрать?.. Куда?.. Может, у него нынче репетиция?.. Да, она и забыла, у него сегодня гала-концерт, большое выступленье, бенефис. Народу привалит — ужас! Надо бы и ей пойти. А который, впрочем, час?.. Она сделала попытку подняться на кровати, поискать глазами часы. Тело не повиновалось ей. Все кости болели и ныли. Мышцы выкручивало. Впечатленье, что ее долго и расчетливо били. Кто?!.. Черная яма в памяти. Могильная яма. Она все забыла. Может быть, пришли люди Башкирова и всадили ей под кожу иглы с опьяняющим ядом?
   Иглы с ядом… иглы с ядом…
   Они ловят ежей, стригут их, окунают иглу в яд, заворачивают в носовой платок… потом несут к своему врагу… подкладывают ему в постель… на сиденье кресла… в туфлю…
   Какой туман, табак, дым, яд… я отравлена жизнью… чужбина, я проклинаю тебя…
ЧЕТВЕРТОЕ ВИДЕНИЕ ЛЕСИКО
   — Ах, девка!.. Ах, девка!.. Да молодая ведь ты еще!.. По какой дорожке ты катишься!.. Что ты себе за жизнь избрала!.. А хочешь, я тебя спасу, девка!.. Хочешь, женюсь на тебе!.. Женюсь — и дело сделано… и…
   На столе, накрытом клетчатой плохо вымытой клеенкой, стояли граненые стаканы, налитые всклень водкой, запотелая четверть, лежали отрезанные ломти нефтяно, радужно блестевшей норвежской селедки, горбушка ситного, в фаянсовом блюде краснели соленые помидоры-дульки, в жестяной миске перевивались желтые водоросли кислой капусты с валявшимися поверх темными огурцами, а клубни варенной в мундире картошки лежали почему-то на газетных рваных листах — тарелок в бедняцком доме не хватило. Снедь созерцал, вместе с черноглазой и темноволосой, чуть раскосой девушкой, ражий детина, и уже опорожненный стакан сиротливо стоял перед ним. Он утирал губы тылом ладони.
   — Ух, девка!.. Хороша ты, хороша… А я тебя все же с квартиры сгоню. Мне не твои телеса нужны. Мне, милая, де-е-еньги нужны. — Он крякнул, полез снова к бутыли. — Мне, родная, де-е-е-еньги нужны! А не ты! Запомни!
   Он щелкнул ее пальцами по лбу. Она отпрянула.
   Во мраке ее непроницаемых глаз нельзя было прочитать ничего. Губы она сжала плотно, как сшила, — шов не вспороть.
   Над столом висела, покачиваясь на сквозняке, голая, без абажура, тусклая лампа. Пахло разваренной картошкой, кислятиной, залежалыми в сундуках древними тряпками.
   — Запомни: в Вавилоне жилье дорого стоит! И своей шкурой ты тут не отделаешься! Хочешь жить этаким промыслом — для того специальные дома есть! Туда и подавайся. А я тешиться тобою долго не намерен. У меня своя баба есть. И еще сто баб будет, ежели захочу! Выпьем! — Он налил стакан доверху, поднес к ее, нетронутому. — Что не пьешь?! Здоровья мне не желаешь?!
   Она взяла стакан двумя пальцами, как скорпиона. Водка. Зелье. Человек опьяняется зельем. Надо пить, если хозяин велит.
   А над человеком всегда должен быть какой-то хозяин?!
   Они стукнулись стаканами. Детина вылил все содержимое в глотку махом; девушка брезгливо вытянула губы, отпила чуток, передернулась, поставила.
   — Ах, ты!.. Пей! Пей все! До дна! Здоровья мне не желаешь, а?!..
   “Сгонит, выгонит на улицу, — тоскливо подумала она, — надо выпить, обижу, разгневаю”. Взяла обеими руками, как чашку с молоком, поднесла ко рту, зажмурясь, выпила. Весь стакан сразу.
   — Эх, вот это — по-нашему!..
   Она протянула руку, взять в пальцы капусту, затолкала закуску в рот, побледнела, зашаталась за столом, закашлялась. Все вокруг нее сперва высветилось, потом кромешно почернело. Она упала на стол головой, уронив на пол стаканы, четверть, разбив фаянсовое блюдо с помидорами, и потеряла сознанье.
ПЯТОЕ ВИДЕНИЕ ЛЕСИКО
 
— Родная!.. Родная!.. Родная!..
Уж падают листья в саду…
Я женщин иных не желаю,
Я к вам никогда не приду!..
 
   Артист прижал руки в белых перчатках к груди, к намазанным дикой ярко-красной краской губам, посылая публике воздушный поцелуй. Набеленная мелом маска лица весело смеялась. Бешеный успех! Сногсшибательный триумф! О, это неподдельный триумф, и пусть завтрашние газеты не врут, что господин Вельгорский испелся до хрипенья или что он пропил последний голос, так же как и последние штаны. Он еще покажет идиотской публике кузькину мать! Он еще отколет номер! Номер… номер…
   Он зашатался на сцене, в то время как публика продолжала бешено орать и аплодировать, люди подбегали к сцене, швыряли в артиста букеты, перевязанные атласными лентами, бумажные деньги, большие, как простыни, монеты, ожерелья, записки, свернутые в шарики, и письма в густо надушенных конвертах. Из первого ряда поднялась молодая женщина в длинном черном, сильно открытом, с разрезом по бедру, поблескивающем искусственной алмазной пылью платье, испуганно шагнула к сцене, протягивая к падающему артисту руки, намереваясь ему помочь… поймать. Господи, милый! Ну да, ты счастливый. Ты не раз говорил мне, что ты умрешь на сцене. А китайская гадалка гадала тебе на внутренностях птицы и на яйце, и вышло так, что ты умрешь не на сцене, а разобьешься в горах.
   Женщина в черном, будто опомнившись, вихрем бросилась к падающему, оседающему на пол у рампы человеку. Она оперлась руками о барьер и ловко, как воин или самурай, по-мужски вскочила на возвышенье, сильно оттолкнувшись ногами от пола. Она подбежала к артисту в тот момент, когда он, закрыв глаза, не устояв на ногах, уже падал вперед, через рампу, и неминуемо свалился бы в зрительный зал, если б она не подхватила его на руки, как больного ребенка.
   — Что с тобой, Сандро?..
   — Со мной?.. сердце… капли в кармане фрака… слева…
   Он хранил лекарство напротив сердца. Как она могла об этом забыть. Флакончик капель — рядом с ее фотографическим портретом в позолоченном овальном медальоне. Дрожащей рукой, поддерживая его под мышки, — он обвис бессильно на ней всей тяжестью, — она, помогая себе зубами, откупорила флакон и влила ему в рот остатки целебных капель.
   — Сандро… ну что ты!.. мы с тобой еще споем…
   — Да, Лесинька, родная… вместе…
   “Я женщин иных не желаю”, - подумалось ей словами из его последней песни. Вот и спел он ей лебединую песню. Холодный пот медленно полз по ее спине. Публика неистовствовала. Публика вопила и била в ладоши. Публика думала, что все это превосходный спектакль, инсценировка, и артист сейчас воспрянет, и клоун сейчас оживет, встряхнет намазюканной ярко головой, взмахнет рукой и заблажит: “А вот и я!.. Я не умер!.. Это я нарошно… чтобы вас позабавить!.. Слушайте новую песню!..”
   Она прижала его к груди, тяжелого, неподъемного. Поволокла к роялю, к вертящемуся стулу, за которым сидел аккомпаниатор, трусливо убежавший со сцены за кулисы, едва раздались рукоплесканья после финального номера. Хотела посадить его на стул — промахнулась, и он неловко, тяжело грянулся боком, задом о рояль, об открытую клавиатуру, и инструмент простонал, загудел густой и грязной звуковой кляксой.
   — Браво!.. Браво, Вельгорский!.. Би-и-и-ис!.. Повторить!.. Повторить!..
   Она подсела под него, увалила его себе на загривок, свесила руки на грудь. Он дышал часто, был уже без сознанья. Она поволокла его за кулисы.
   Она шла с ним на спине, шатаясь под его тяжестью, за кулисы, моля Господа только об одном — чтоб он не умер на сцене, чтоб дотянул до гостиницы, до номера, до бестолкового китайского врача, — а люди визжали и плакали от восторга, люди вопили: “Би-и-ис!” — ибо думали, что это все игра, что это они, актеры, играют так весело в смерть, чтоб потешить любезную публику еще сильней, еще острей пощекотать ей нервы, и она волокла его, умирающего, с колом, вставленным в сердце, с закушенной, чтоб не закричать от боли, губой, за кулисы, а жизнь была вся на виду, а жизнь была вся напоказ, вся проходила на сцене, на людях, при слепящем белом свете софитов, все высвечивающих в теле и в душе, на дне глаз и на дне нутра. Жизнь была просвечена насквозь, до костей, и артист всегда стоял под Рентгеновыми лучами, — а снимок, негатив печатало само Время: позже, потом, после ухода в ночь и снег.
   — Держись, Сандро, — шептала женщина, задыхаясь, — сейчас мы закажем машину, приедем в номер… я вызову тебе врача, он всадит в тебя лечебные золотые иглы… иглы золотого дикобраза…
   Она дотащила его до артистической. По лестнице уже бежали, суетясь, вращая круглыми раскосыми глупыми лицами, театральные служки.
   — Мадам… мадам!.. Позвольте пульс… так можно и по-настоящему перевоплотиться…
   Перевоплощенье. Он вошел в бардо и сейчас выйдет из него — в иную жизнь, в иное измеренье. А нам останется только тело. Недвижное тело, мертвый сгусток материи. Душа — восточная бабочка, веселая Зеленая Тара. Она вылетит — не поймаешь ее. Никаким сачком, ни марлевым, ни звездным.
   — Сандро, — она встала перед ним на колени в своем черном платье, прижалась щекой к его намалеванному белилами неподвижному лицу, — давай я буду твоей душой… Давай это я вылечу из тебя, улечу в другие жизни, в другие пространства… вселюсь в другое тело… буду так же петь, плясать… только нас с тобой там, далеко, никто не узнает…
   По закулисному коридору, отдуваясь, бежал врач с чемоданчиком. Публика орала уже от разжеванного вкуса скандала и трагедии. Публика любила все жареное, пареное. Жареный Сандро, они тебя съедят.
   Она не даст им тебя. Она вылечит тебя. Она выучится петь, как ты, и будет швырять им в лицо со сцены, как ты, букеты любви и презренья.
   Врач держал запястье, считая пульс. Женщина глядела темными окоченелыми глазами на белую маску, на белую руку. Артист очнулся. Маска перекосилась от боли. Красные губы прошептали:
   — Ты будешь любить меня… если?..
   Она упала головой ему на грудь, лицом в черный фрак, в белую кружевную манишку. Перед ее глазами поплыли тени черных птиц.
   Одна черная птица летела прямо над ней, рядом с ней. Она ударила воздух крыльями, и женщина поняла, что это она сама птица, что крылья у нее слишком широки, и надо все время ударять душный темный воздух, чтобы лететь — над криками, над выстрелами.
 
   Она разлепила глаза опять.
   Какой дурацкий сон ей опять приснился. Что она Царица, что стоит на балконе над площадью, и колокольный звон, и кресты… Тоска по родине — это не болезнь. Это просто удавка, и давит глотку каждый день, и лучше, легче удавиться в самом деле.
   Где трубка?! Она привыкла курить эту гадость. Чем-то надо опьяняться… забываться. Слава Богу, что она не привыкла к игле, а курево — ну что ж, это все развлеченье, это так, немного удавку ослабить, так же, как и питье. Люди пьют и курят, и никто их не считает кончеными. Все мужчины это делают. Она разве мужчина?! Мужчина не скурится и не сопьется, а женщина — запросто. Женская природа похилей устроена. Не скажи сама себе такой неправды. Женщина — прут. Тальник. Женщина — краснотал для плетенья наипрочнейших корзин. В таких корзинах китайские торговки носят на рынок тяжелые грузы — рыбу, сахар, уголь, рис, бататы. Поэтому кури себе на здоровье. Она сощурила глаз, подняла угол рта, оскалив прокуренные зубы. На здоровье, это здорово сказано. Если у нее после опия пребудет здоровье, пусть она пойдет сначала в русскую церковь, потом в буддийскую кумирню, и поставит Будде и Христу две свечки, длинные, как бамбук.
   Сю Бо ушел, и Сяо Лян тоже; а где же Башкиров?! А разве ты не помнишь, дура, Башкиров же умер. Сам себя убил. Ты накурилась до чертиков и уже ничего не помнишь. Как же сам себя убил, когда я с ним сегодня в ресторане водку пила и русскую кислую капусту ела, и еще мы заказали русские солененькие огурчики к водке, и русскую картошку, мне надоел ихний дерьмовый вареный рис с соевой подливкой. Он так хохотал, был в духе, меня смешил, не заставлял сегодня на него работать, не подсылал к мужикам. Он провел этот вечер со мной! Только со мной! Пытался даже выспрашивать у меня, кто я да что я. Откуда. Отчего у меня яматское имечко. Ну я так и сказала ему, держи карман шире. Может, и скажу когда-нибудь все. Он расспрашивал, сколько у меня было мужиков. “Сколько было — все мои!” — крикнула я ему весело и рухнула головой на стол, на скрещенные руки лбом. И долго так лежала лбом на костяшках рук. А он в это время пил и пил, одну рюмку за другой. И хорошенько надрался. Мне было плевать. Я не его классная дама. Воспитывать бандита я не собираюсь. Довольно того, что он кормит меня и поит.
   А женщину всегда кормят и поят за то, что она отдается?!
   А они говорят — в газетах… сам себя убил… Шутка. Это однофамилец. Это может быть брат. Башкиров никогда не говорил мне, что у него может быть брат, бандит. Бандитский промысел в Шан-Хае прибылен. Вы все врете, собаки, китайчата! Башкиров мне еще должен… за поход в ресторан с тем, полковником, ну, с рыжим… тысячу юаней… это, конечно, копейки по нынешним временам, когда все так дорожает… но и то хлеб… и я зарабатываю его своим горбом… ха-ха-ха-ха, горбом!.. почему я вся не состою из одного горба, сделанного из чистого золота…
   Еще затяжка… еще одна. Как сладко. Как дурманно. Вот так и вся жизнь пройдет, вся жизнь, как это дивный, сладко-горький дым, струящийся все вверх и вверх, надо мной, вокруг меня… обнимающий меня, как возлюбленный… как ты, как ты, далекий, забытый любимый мой…