Она подошла и, прикусив губу, осторожно, как раскаленной плиты, коснулась покрытого росписями и письменами корявого тела старика. Он молчал, ждал, что скажет она.
   — Я не знала… о подобном обычае, — выдавила она с трудом. — Тебе… не было больно?.. когда ты делал это… Это — татуировка?..
   — Все тут есть, госпожа, — старик чуть улыбнулся, — есть и работа иглой, обмокнутой в сурьму и сурик, есть и раскраска кистью. Я умею смешивать такие краски, что не смываются. Не смоются вовек. Меня положат в могилу с моими письменами.
   — Зачем ты позвал меня сюда?.. Чтобы показать себя?.. я давно уже ничему не удивляюсь…
   Меднолобый старик запахнул на груди рубаху и опустился к ее ногам. Сел на полу, скрестив ноги, как Будда, сидящий в лотосе на поверхности священного озера. Его морщинистое лицо осветилось изнутри лимонно-желтым сияньем. Она снова увидела сверху его гладкую яйцевидную лысину.
   — Госпожа. Только ты не перебивай меня теперь. Я буду просить тебя. Расскажи мне свою жизнь. Мне важно знать твою жизнь. И я запишу ее. Я запишу все. Все, что было с тобой. Все, что будет с тобой. Я читаю книгу судеб. Я посвящен в Тайну Двойного. Твоя жизнь — драгоценность земли. Она должна быть запечатлена, записана. Лучше человеческого тела для записи ничего нет. Люди придумали пергамен, папирус, телячью кожу, рисовую бумагу. Тело, одно лишь живое тело сохранит для Будды и для людей память твою. На теле у твоего Христа тоже были знаки. Они не смывались. Он получил их в Тибете, здесь, когда внимал Ученью. Он превратил свое Тело в один кровавый Знак, в Крест, чтобы люди всей земли смогли прочитать этот красный иероглиф и понять, кто же они такие и что творят. Чтобы, подобно Ему, смогли записать собою, для вечного неба, повесть о единственной, смертной жизни своей — для потомков и правнуков. Не спорь со мной! Я долго искал тебя.
   Он перевел дух. Она коснулась ладонью блестящей в свете керосиновой лампы медной лысины.
   — Я и не спорю с тобой. Я слушаю тебя. Ты знаешь, старик, кто я?!..
   — Знаю, Лесико. — Она вздрогнула, услыхав свое имя. — Знаю так, как знала Кудами. Маюми. Жамсаран. Как знали те, кого в русском поезде называли Ника и Георгий. Как знал человек, корабль которого взорвали наши адмиралы, а он спасся, он доплыл до благословенного берега Ямато, и имя его было…
   — Замолчи! — Она в страхе приложила к его сухому впалому рту горячую ладошку. — Ты колдун!..
   — Яоцинь тоже была колдунья, — спокойно сказал старик, не меняя величавой позы, складывая руки на груди в молчаливой молитве, — я входил в пространство бардо, и я встретил там ее, и она мне все рассказала.
   Она, дрожа, опустилась на корточки рядом с ним.
   — Что я должна делать?..
   — Раздевайся. — Голос его падал медленно ей на затылок, как холодные, тяжелые капли. — Краска, что я употребляю для записей, не смоется. Если сделаю порою больно, не плачь — это будут в ход пущены иглы. Чтобы краска втекла в кожу глубоко, надо терпеть. Без боли не обходится ни одно начинанье на земле. Если ты любишь — тебе больно. Если любят тебя — еще больней. Если ты расстаешься — это маленькая смерть. И ты должна воскреснуть. И для вокресенья надо записать Богу все, что боль тебе причинило; и, записывая это, ты тоже испытываешь боль. Но только так ты сохранишь себя. Свою историю. Свою жизнь. Жизнь сохраняет только слово. Записанное с болью, с кровью слово. Раздевайся, госпожа! Закончена молитва!
   Она быстро перекрестилась и стала стаскивать с себя шубку, вязаный шарф, блестящее концертное длинное платье. Осталась в одной нижней сорочке, в высоких сапожках. Села на скамью — и, склонив голову по-птичьи, стала развязывать шнуровку, путаясь в узлах, ковыряя их ногтями, тяжело дыша.
   — Не спеши. Не на пожар. Когда снимешь все, ляжешь вот сюда, на скамью.
   Она сдернула с себя рубашку. Махнула одной ногой, другой, сапожки улетели в темноту. Осталась нагая, какой была всегда ночью, одна или перед мужчиной, высокая, тонкая, нежная, с широкими, как китайская ваза, бедрами — года ничего не сделали с ней, не смогли. Старик поднялся с полу легко, как юноша. Пронзительно поглядел на нее, хватая взглядом всю ее.
   — Да, ты хороша. И долго еще будешь хороша. — Он потер руки, разогревая пальцы, как музыкант перед выступленьем. — Время любит тебя. Или ты владеешь Временем. Ложись на лавку! Сначала животом вниз. Мне нужна твоя спина. Николай, дай иглы и кисти! И те банки с тушью, красной и черной, вон на полке! Стань рядом! Помогай!
   Она, лежа на скамье ничком, почуяла, как похолодел ее нагой затылок. Господи Боже, отчего у мальчика русское имя?! Быть не может. Эти серо-зеленые глаза, прозрачные, как пруд глубокой осенью, перед тем, как замерзнуть, застыть. Нежные. Молчащие о любви и нежности. Неужели. Такие ясные, царственные глаза, знающие все, что было, есть и будет. Нет! Нет!
   Старик окунул вату в резко пахнущий спирт и тщательно протер ее голую спину и бедра — все складки кожи, все закоулки красоты. Сквозь зубы он стал мурлыкать тихую яматскую песенку. Боже, она сходит с ума. Эту песенку любила напевать там, у Кудами, толстая Маюми.
   — Лежи тихо, госпожа, — оборвал он песенку на миг, — я сейчас нанесу рисунок тебе на тело. Потом по линиям рисунка буду делать наколки и росписи. Не мешай художнику. Художник пишет жизнь. Я запишу твою жизнь и яматскими, и китайскими иероглифами. Если ты умрешь на Востоке и тебя похоронят на Востоке, те, кто будет обмывать твое тело, прочитают повесть твоей жизни и дотошно перепишут ее в тайные книги. И ты останешься в памяти древней земли. Ты станешь женщиной-легендой.
   Она улыбнулась, лежа вниз лицом. Он не видал ее улыбки.
   — А если я умру… далеко отсюда?.. На Севере… в России…
   — О, в России!.. — Он снова замурлыкал, засвистал песенку тихим свистом сквозь дуплистые старческие зубы. — Да, ты будешь в России. Это твоя родина, Лесико. И Фудзивара — не фамилья твоя. Ты притворяешься, чтоб тебя не узнали. Успокойся. Ты умрешь на родине. Я обещаю тебе это.
   Она зажмурилась, чувствуя, как нежно бегает по ее спине, между лопатками, по загривку, колонковая быстрая кисточка, как наносится на кожу влажная ледяная краска и растекается ручьями, затекает под мышки, щекочет живот.
   — Как интересно ты разрисовываешь меня, старик… А ты можешь обучить и меня… твоему искусству?..
   — Зачем тебе?.. — Он остановил бег кисти. — Ты и вправду хочешь?.. Я обучу тебя письму по коже. И ты сможешь сама записывать все, что проживешь. Что переживешь.
   Она вскинула голову от скамейки, повернула ее порывом к старику. Щека блеснула в керосинном мареве.
   — Для кого?!
   — Для Него.
   — Откуда знаешь ты, ты… старик… пусть даже ты и посвященный… про Него?!..
   — Я стреляный воробей. И потом, это очень старый, древний обычай Ямато. Девушка пишет на своем теле письмена любви для своего возлюбленного. Когда приходит час свиданья, он раздевает ее, любуясь ее нежной красотой, и видит: она записала на теле все горячие признанья, все бесстыдные и страстные слова, что она, робкая и воспитанная, не в силах наяву вымолвить для услады любимого. Ее уста стыдливо сомкнуты, а он опускается на колени и, водя рукою, пальцами, дрожащими от вожделенья, читает про все страданья и радости, про всю горячность любви, испытываемой к нему, и сам сгорает от нетерпенья. Это как стихи. Пока он не прочтет прекрасные строки — он ее не поцелует. Ибо она уже поцеловала его искусством своим и пламенными строками своими. Женщина — великая книга для мужчины. Не всякий мужчина может ее прочесть. И счастлив тот, кто ее прочитает. И поймет. И запомнит. И затвердит наизусть. И каждый раз, когда будет читать, припадать глазами, руками, устами к священным алым знакам, опять будет открывать тайну. Ибо женщина неисчерпаема. Она — самая великая книга жизни. И смерти тоже.
   — И смерти… А-а-а-а! Больно! Больно!
   — Тише, госпожа. Я втыкаю в тебя иглы. Краска стекает по острию. Терпи. — Усмешка изогнула его ввалившийся рот. — Я знаю, что ты терпела боль и посильнее. И другая игла втыкалась в тебя.
   Она вспомнила рану от самурайской пули, морского ежа, выловленного из пучины. Уткнула лоб, лицо в ладони. Закорчилась на голой сосновой лавке.
   А старик, бестрепетно беря из рук мальчика то одну иглу, то другую, обмакивая их в краску, то в черную тушь, то в алый сурик, то в смоляную сурьму, то в небесную синеву, водя по содрогающейся коже кисточкой, дуя на воспаленные следы уколов, сосредоточенно работал — рисовал и рисовал, втыкал и втыкал иглы, водил и водил кистью, — и на ее распластанном, как на любовном ложе, покорно и ждуще, смуглом молодом теле появлялись узоры и рисунки — скакали лошади с буйными гривами, бежали длинные поезда, горячий черный дым валил из паровозных топок, сшибались лбами бойцы, протыкая друг друга штыками, схватываясь в рукопашной, скрещивались рогами изюбри в тайге, вопили женщины, тащимые за косы воинами, а воины шли и отирали о голубую траву окровавленные короткие мечи, — плясали на площадях скоморохи, утирали ладонями потные лбы, били себя по ляжкам, и гусляры ударяли по натянутым на рамки бычьим жилам, летали меж ветвей белки и соболя, взрывались на море морские рогатые мины, а на суше, в полях Войны, сухопутные, и колючий зубастый снег слетал на высохшие черные кости земли, обильно политой кровью, исколотой человечьими предсмертными криками, забивал щели крестов и одного Креста, с горящим, огненным Распятьем, усыпал жемчугами женские распатланные волосы, и прижимали головы ко Кресту плачущие бабы, и разевались их рты в истошном, посланном небу вопле, — и тут же, рядом играли вместе дети и волчата, и козы блеяли, и наливали в широкие бурдюки угрюмые степняки молодое кислое вино и щиплющий язык кумыс, и танцевали полуголые проститутки и юные гейши в веселых домах, высоко вздергивая в неистовом канкане ноги, тряся юбками, похожими на махровые цветы пионы, — и рядом, под левой лопаткой, вели к расстрельному рву осужденных в серых изодранных робах с номерными пришитыми знаками на груди и на спинах, и взмахивали они руками над выпитыми страданьем лицами, и гремел залп, и валились они в ров, и снег все летел с небес, летел, колючий, равнодушный и жадный, острый, как осколки стекла, и набивался им в мертвые волосы, и садился на мертвые брови, и засыпал их, вместо черных комьев земли, белой ледяной погребальной крупкой, — и здесь же, чуть ниже, там, где нежно дышащие ребра плавно, как широкая река, перетекали в крестец, вздрагивающий, как у породистой кобылы, на ночном ложе, в бедняцком алькове двое неистово любили друг друга, гладя друг друга порывисто и жадно, целуя друг друга, как перед навечной разлукой, и губы плыли вдоль губ, так, как плывет по ночной реке чуткая гладкая звездно горящая рыба с шипами на боках, в золотой короне, — рыба-царица, и рядом с ней рыба-царенок, — и смыкали кольца золотых и смуглых рук, зная, что никто не разобьет их, только смерть одна, — и мужчина входил в женщину широко и раздольно, поднимая все свое огненное тело над ней и со всего размаху всаживая всего себя в разверстое, пылающее чрево, и женщина подавалась навстречу ему жадно и неутолимо, вбирая его в себя, в подземье свое, в глубокий и темный океан свой, качая его на своих волнах, как океан качает лодку, джонку, гигантский корабль — как игрушку, как мать качает колыбельку, зыбку, ибо она отдавалась, и она уже была матерью, — и еще ниже, на выпуклых ягодицах, жили и играли лесные звери, волки и медведи, тигры и рыси, а перед ними на снегу сидел певец и пел, перебирая струны самодельной арфы, и белое, смертельно белое, намазанное белой краской лицо певца выражало радость страданья, и ярко, кроваво алели на недвижном лице страстно поющие губы, и звери, слушая песню, плакали, садились на снег, ложились в сугроб и утыкали морды в хищные, когтистые лапы, — а ниже, ниже, еще ниже, на широких и нежных бедрах, мелко дрожащих от боли быстрых уколов, бежали черные жучки иероглифов, говорящих о царях и бедняках, о ломте ржаного кислого хлеба и о богатых заморских яствах на роскошных столах во дворцах, о том, каково есть каждый день свой нищий хлеб со слезами, но и богатый хлеб не всегда со смехом люди едят, — и шептали черные иероглифы, бегущие по бедрам вниз, к икрам и лодыжкам, о том, что несчастен одинокий человек, и падает в пустоту одинокий голос, и нет в мире ничего слаще разделенной любви, и молитва одна: люби, о, люби, о, люби же меня, так, как я тебя люблю, — и напрягшиеся икры высвечивались изнутри брызгами огня с великих костров, где были сожжены все святые, пламенем Императорских лампионов, косматыми огнями солдатских факелов, это было царство огня, и старик, закусив губу до крови, старался, окунал в алую краску покорную кисточку, опускал в злую киноварь длинную иглу, и красная боль слепила, перехватывала последнее дыханье, отнимала последний разум, и летели горячие кони, и вспыхивали пятки, что лизал красный погибельный огонь, и летел с небес яростный, жестокий, колючий снег, и хлестал, и хлестал по голой спине, и была подставлена ветру и снегу нагая спина, и не гнулась под ветром и снегом, гордо прямилась, и лишь лопатки сводило от боли, но закушен рот был — ни крика, ни стона, все крики внутри, все стоны больной земли, все ожоги степных костров, вся полынная горечь кочевий, прощаний, расстанных отчаянных слез. И когда завершилась великая роспись, когда все иероглифы были начертаны, со всех игл влилась под смуглую кожу навечная краска, старик оторвался от неподвижно лежащего женского тела, выпрямился, провел рукой по изморщенной дубовой коре лба:
   — Все. Здесь все. Встань! Так написалось. Благословенье Будды великого. Перевернись! Ты знаешь о том, что твой сын сейчас помогает мне писать твои письмена?!
* * *
   …ох, сумасшествие. Угораздило меня. Не могу таскать живот. Тяжелый. Нора говорит, что у меня будет мальчик, потому что живот торчит дыней. А если, говорит, круглой тыквой глядит живот, значит, там девчонка. Девица! Еще не хватало. Мальчишка лучше. Мальчишке легче жить на свете. Как это легче?! А Война?! Ведь она бесконечна. Ей нет конца. И воюют одни мальчишки. А мы — мы их только рожаем. Да на Войну отправляем, будь проклята она.
   А меня мало того что изловили в Иокогаме, прямо из-под носа Цесаревича выкрали, да еще и обнаружила я, что я брюхата, много времени спустя — ничего не соображала я, дура стоеросовая, не смыслила, тошнит да тошнит, рвет да рвет, всю — наизнанку, как варежку, вытряхивает, а мне и догадки нет. Лишь когда живот пополз, как тесто, на нос мне — тут я все и поняла. Да и не я поняла, а девки первыми догадались. Начали гадать, от клиента я подарочек подцепила или они меня уже с икрой взяли.
   “С икрой, с икрой!.. — верещала толстуха Маюми, подшлепывая меня по заду, и я приседала шутливо. — Как не с икрой!.. На такую красотку да никто чтоб не позарился!.. Так не бывает!..” Так не бывает, что со мной было. Если б я рассказала девкам, с кем я ехала в поезде, с кем любилась, они б никогда не поверили. А то б еще и на смех меня подняли. И в лицо бы наплевали, дразнясь. Я своих девок знаю.
   Как ты быстро все узнала, Лесико-сан. Все хорошее и все плохое. С чем рыбу фугу едят, а с чем креветок. Под какую водку со змеиным ядом и чем закусывают. Все обряды уловила. Все традиции переняла. А яматские иероглифы!.. Думала: ни в жизнь ни изучу. Еще как изучила. Усвоила без ошибки. Едва палка Кудами походила по твоим бокам, тощим ребрам.
   А тут еще Война прямо к Иокогаме подошла. Холодный ветер трепал загривки сосен. Выл в печных трубах. Я не могла утром выйти на крыльцо Дома — умыться снегом, чтоб глаза быстрей продрать после бессонной ночи: ветер сбивал меня с ног. Кудами визжала: опять эта новенькая, брюхатая, дверь держит нараспашку!.. а ну, прикрой живей, не то прямо по брюху палкой получишь!.. Я быстро захлопывала дверь, убегала. Старая Фэй лежала на лавке, курила трубку с опием. Ее черепашьи глаза в круглых, слоновьих складках одрябшей кожи безмолвно говорили мне: все суета, девочка, все пустота. Ничто не стоит жизни. И даже сама жизнь. На. Затянись. Покури. И ты обретешь блаженство. Это нирвана. Ты знаешь о том, что такое нирвана? Вдохни. Она протягивала мне длинную трубку. На дне трубки курился опасный, сладкий дым. Фэй тихо, страшно, беззубо улыбалась мне, вытащив мундштук из зубов. Я думала: вот, у меня когда-нибудь выпадут зубы. И я стану старая и страшная, как Фэй. И равнодушная ко всему. Неживая. И буду вот так лежать здесь, на лавке, и курить трубку. А потом однажды мое тело найдут утром на лавке, холодное, сжавшееся в черепаший комочек, с судорожно сведенными старыми мышцами и жилами, — не разогнуть. И так и похоронят меня, скрюченную, сжавшую лапки в комочек, как убитая из рогатки птица.
   Иокогаму расстреливали орудиями с моря — русская эскадра слишком близко подошла к городу. Залп гремел, и все девки в доме от страха кто приседал, кто падал на пол, кто прикрывал голову подушкой. Как будто подушка могла спасти от смерти. Если дом разнесет снаряд, то ты умрешь в обнимку со своей подушкой. Эй, Маюми!.. Принеси мне с кухни апельсин. Стащи у Вэй Чжи. Он меня любит, он не заругается. Да если я ему подмигну, он мне сам апельсин подарит, вытащит из-за пазухи украдкой и подарит, Кудами и не прознает. А еще чего тебе хочется, брюхатая Лесико?.. А еще — селедки!.. и соленого огурца!.. и соленой отравленной фугу. Дура. Если ты съешь фугу, ребеночек родится мертвенький. Чепуха! Я хочу! И фугу! И икры! И соленой миноги! И… Чревоугодка. Я принесу тебе из кухни кислой капусты. И будь довольна.
   Эх и лупили орудия тогда по городу! Почем зря. Дом сотрясался от разрывов. Русские нас убьют. Русские — жестокие звери. Русские продолжают Зимнюю Войну, а Ямато готова заключить мир. И Китай тоже. И Корея. И Данг-Тхай. А они, сволочи! Медведи!.. Лесико, ты видела когда-нибудь медведя?.. А волка?.. Ты же русская. Ты должна была их у себя дома видеть! Нет, не видела. Почему ты шатаешься, как пьяная?! Опять украла штофик рисовой водки?! Что вы мелете, госпожа Кудами-сан. Я же беременная. Мне же… сейчас… пить нельзя. Ах, ты беременная! А может, это все ваши, девкины, игры! Навязала себе под кимоно подушку и ходит так! И смеется над всеми! Знаем мы этот ваш театр кабуки!
   Разрывы. Выстрелы. Грохот ужасный. Стекла вылетают вон из рам. Мы с визгом бросаемся стекла заделывать — холодно же, сразу ветер наполняет каморки и залы, сдувает со столов скатерки, срывает посуду, и чашки бьются, а Кудами вопит как резаная. Клиенты ругаются на меня, брюхатую: мало того что Война бушует, тут еще нам, да за наши же деньги, и пузатую подсовывают! Кудами не знает пощады. Она укутывает меня в широкое, шире морского залива Белый Волк, темно-красное кимоно, тщательно скрывающее мое пузо. Она умильно шепчет на ухо клиенту: о, это сногсшибательная девочка, она умеет все и даже больше, и потом, у нее такой аппетитный кругленький ласковый животик. Мужик, соблазненный песенкой о животике, обнаружив под красным шелком чудовищный животище с шевелящимся внутри младенцем, плюет мне прямо на живот. Где мои деньги! Где мои кровные деньги! Я трясу, зажмурясь, головой. Денег уже не вернешь, господин. Давай уж займемся тем, чем надо. Я вынуждена показать класс. Меня тошнит, рвет — на его живот, когда я выпускаю из губ его шевелящийся смешно отросток. Мы квиты. Он наплевал мне на живот, меня на его живот вырвало. Он внезапно жалеет меня, гладит по голове, пока я, близ умывальника, копошусь, обливаюсь, тру щеки мылом, прыскаюсь водой с запахом ночных белых лилий. Бедная. И давно ты так вот тут? Всегда. Не ври. Кто отец? Один из вас. Давай я на тебе женюсь! Еще чего. Мне надо зарабатывать деньги. Я откладываю себе в тумбочку каждый раз несколько иен. Я скоплю денег, рожу ребенка, и мы вместе с ним уедем на поезде в Россию. Твой поезд подстрелят! Гляди, что делается! Война в разгаре!.. Пусть. Значит, туда нам и дорога.
   Ох, и тут началось! Тут началось. Загрохотало все, как при землетрясеньи. Полы заходили ходуном. Мы думали — и вправду землетряс, повскакали с коек как ужаленные, повысыпали в большую ресторанную залу. Кудами носилась между столов с вытаращенными, как у лягушки, глазами. Живей, дуры! Бегите! Вернетесь, когда обстрел прекратится! А то, может, и не вернетесь — вдруг в дом попадет снаряд, и тогда ой-ей-ей, горе мне, бедной, беда мне, айя-ху, айя-ху!.. Мы выбегали под ветер, на колючий снег полуголые, кого в чем застала атака. Из постелей. От обжорных столов. На улице завывали безумные авто, они мчались в порт, о дураки люди, надо прочь от моря, а они ломились к морю, хотели на корабли, в лодки, успеть, уплыть! Я орала: “Надо бежать в горы! В горы!” Все как с ума посходили. Пули свистят, а они бегут и едут все к морю, навстречу им. Как бы их кто заколдовал. И упряжки скатывались по обрывам туда же, к прибою. Идиоты! Прямо под снаряды! В лошадей попадали осколки снарядов, они падали, взрывали воздух бьющимися в судороге ногами, страшным предсмертным ржаньем. Я видела, как умирают лошади и люди. Крик стоял до неба! Визг истошный! Девки ложились на землю, прикрывали затылки руками, бежать никуда не хотели. Я еле волокла свое родное брюхо. Непонятное равнодушие охватило меня. Потом — внезапно — обуяло веселье. Я захохотала. Маюми! Это ты, Маюми! Маюми, мы все равно сдохнем, мы сдохнем от руки наших, русских ребят, принеси мне трубку с опием, Маюми! Я хочу накуриться перед смертью! Мы накуримся с моим ребеночком и заснем сладко, сладко… в лодке, у моря!.. Отвези меня к морю… брось в лодку… я хочу уплыть далеко, далеко!.. Пусть он родится в море… в лодке… нас будет качать волна, и я буду петь ему песню, я опущу его в пучину, я упаду за ним туда, на дно, где в раковинах лежит и смеется черный и розовый жемчуг… Не бреши, Лесико!.. вот тебе кальян, кури… только не плачь, не ори только… ну, скорей затягивайся, сейчас еще ударит…
   Ударило! Эх и ударило! Я вцепилась зубами в трубку. Маюми не могла ее вырвать у меня из зубов. Так, с трубкой, в зубах зажатой, она и кинула меня в телегу подвернувшегося под локоть рикши, маленького мальчонки, выбритого гладко, как будто он был ученик ламы. Маюми в страхе заорала: “В укрытие!..” — сама вспрыгнула на задок телеги, и телега с трудом сдвинулась с места, я, хоть и была уже накуренная опием, понимала, что тяжелое мое было брюхо, на сносях я уже ходила, — а глядь, вместо мальчонки в телегу впряжен уже старик, морщинистый, как печеное яблоко, и морщинистый рикша глядел на меня, лежащую поперек телеги, как на мертвый груз — куда ее такую волочь, то ли опием опоили, то ли сердце ее от ужаса разорвалось, как снаряд. Вези, орала Маюми, я смутно, сквозь опийный бред, слыхала ее ор, вези, тебе говорят! Да прочь от моря, прочь от моря! Все туда, а мы обратно! Все посходили с ума! Море — погибель! Море — ужас! В горы, старик!
   Старик потащил телегу с натугой вверх, в гору. Сквозь бред я слышала — Маюми орет: эй, мужик, скорей тяни повозку, нас же сейчас накроет с головой земля! И раздался взрыв. И я оглохла. И мы посыпались с телеги на землю, как горох. И лежали так ничком. Земля засыпала нас до ушей. Я ощутила боль в животе. Боль поднялась во мне змеей, развернулась пружиной, разорвала меня надвое. Я не удержала в себе крика.
   А-ах, Будда великий, да ведь она же рожает! Мы живы! И она жива! Вези нас скорей к себе в хибару! Будда, Гаутама Царевич, смилуйся над нами!
   Телега затряслась на камнях, на комьях вывороченной взрывами земли. Орудия русских моряков били без промаха. На вершине горы над Иокогамой горели бешеным огнем склады оружия и боеприпасов. Мы катили на телеге вместе с Маюми в призрачном, красном, бешеном свете огня. Огонь велик. И вода велика. Сзади была вода, впереди — огонь. А под ногами была земля. И обнимал нас воздух, пропитанный великой гарью и смертью. Все четыре стихии были рядом с нами. Глупая радость охватила меня. Сын Цесаревича родится в объятьи всех четырех стихий. Он будет счастливым. Он станет счастливым. Он будет царствовать.
   У меня в брюхе сын русского Цесаревича, сказала я громко, трубка выпала у меня изо рта, и они оба меня услышали. Старик покосился на меня. Разрывы ухали совсем рядом. Огонь гудел на вершине горы. Она бредит, рикша! Не слушай ее, она напилась водки и накурилась кальяна! Маюми, ты же ничего не знаешь обо мне. Ты не имеешь права называть меня обманщицей. Это правда. Старик резво катил телегу вперед, как конь. Это правда! Я дернулась и от обиды укусила Маюми зубами за руку. Она завизжала. Телега стояла уже около хижины. Старик вместе с Маюми сняли меня с телеги, тяжелую, со вздутым животом, и отволокли в избенку.
   Эти схватки до времени. Наверно, я не доносила плод. Не ври!.. дыши глубже… раздвинь ноги, вот так… Тужься. Больно! Они оба, старик и проститутка, наклонились надо мной. Я послушно раздвинула ноги клещами и задышала тяжело и часто, как паровоз. Давай нажмем ей на живот полотенцем, рикша?!.. и ребенок вылезет сразу, вылетит, как пуля. Нельзя. Будда сам знает, как женщине надлежит рожать. Насилия Будда не терпит. А если она у нас тут проорет сутки, двое?!.. мы спятим… она же первый раз рожает, ее кости смерзлись, она корчится от страха… Старик нежно склонился над моим лицом, погладил меня по щеке. Сейчас тебе не будет больно, госпожа. Я не госпожа!.. Я подстилка!.. Я грязная рисовая циновка!.. Я… русская девчонка с восточного поезда, и меня любил русский Наследник, и это его ребенок, и я палец отрежу себе, чтобы вы только мне поверили… Не надо отрезать палец. Мы верим тебе, госпожа. Ты русская Цесаревна. И твой ребенок — русский Цесаревич. Мы его коронуем. Венчаем на Царство. Мы покажем его русским морякам, когда они войдут в Иокогаму, и они опознают его. Русские моряки никогда не войдут в Иокогаму!.. От вопля Маюми у меня заложило уши. Я зажала оглохшие уши руками и заорала — о внезапной нахлынувшей боли и оттого, что из меня хлынули воды, огромные серебряные воды, морские и соленые, а может, это была кровь, и воды шли из меня, рвались водопадом и сверкали, я видела их сверканье в ночи, и весь нищий рисовый матрац рикши промок насквозь, и я будто поднялась над мокрым матрацем и зависла в воздухе, не переставая кричать от боли, страха и радости. Тужься, заорала Маюми, тужься сейчас же! Я вижу головку! Вот она, между ног! Темечко! Из тебя хлещет красная вода! И темечко у ребенка все красное! И у него русые мокрые волосики! О, какая прелесть!