Страница:
Табачный дым уходил тонкой струей к сумеречному, озаренному хрустальными лампионами потолку. Она отвела в сторону руку с сигаретой. Ее глаза плыли, блуждали по залу. Песня жила глубоко в ней. Песня бродила по ней и томила ее, как любовь.
Но ведь ты же не любишь теперь никого, Лесико. Затянись. Вдохни дым глубже. Закрой глаза. Ты Будда. Ты женский Будда. Тебе бестрепетно. Тебе холодно и чисто. Ты пережила все высочайшие желанья жизни и все ее жестокие страданья с величайшим напряженьем — и освободилась от них. Башкиров, китайцы — гиль. Эти бандиты не владеют ею. Она сама владеет всем, что горит и тлеет вокруг нее.
Дым, дым. Вдохни еще. Забудься.
— Разрешите?.. мадам сидит одна, грустит…
О, русский. Хорошая, правильная речь… Вавилонская. Так в Вавилоне говорили, плавно и певуче, будто пели.
— С удовольствием, — сказала она равнодушно, всовывая сигарету в губы и делая жадный глоток дыма. — Мадам Фудзивара. Господин?..
— Да просто Алексей Александрович. Я гляжу, у вас на столе нету вина. Я закажу!
Он хлопнул в ладоши. Она тайком рассмотрела его. Плотен и крепок в кости, широк в плечах. Окладистая борода, золотая цепь тянется через жилетку желтой рекой. Купец?.. коммерсант?.. путеец?.. А может, военный — а гражданское, цивильное платье лишь ширма?.. Все равно. Она будет с ним пить вино и есть ананасы. Подцеплять вилкой желтые, прозрачные ананасные круги и хохотать.
— А вот и бутылка хорошей, чует мое сердце, “Вдовы Клико”!.. Вы не вдова, мадам, случайно?..
— Вдова. Мой муж был капитан первого ранга. Он погиб в знаменитом сраженьи в бухте Белый Волк.
— О… простите. — Кряжистый мужик наклонил русую густоволосую голову. Помолчал. — Выпьем… его память.
Василий, если ты жив еще, прости, что я пью память твою.
Она опрокинула в глотку бокал резко, до дна. Шумно выдохнула в играющий ножевыми разноцветными огнями хрусталь. Она быстро напилась пьяной, а может быть, ей так казалось. Она стреляла огнистыми глазами взад, вперед, водила зрачками по возбужденному, шумному залу, будто искала кого-то в ресторанном чаду. Зал был погружен в мрачно-желтый, золотой, ало-призрачный свет; казалось, внутри всех столов, кресел, люстр, гардин, занавесей, зеркал были спрятаны желтые свечи, и горели печально и жутко, струили тяжелое, темное золото похоронных позументов. Почему не играют похоронный марш? Тяжелый, густой, золотой… Публика за столами чокалась рюмками и бокалами, мужские руки откупоривали шампанское, игристые струи вытекали из серебряных горлышек на крахмальные скатерки, пена выхлестывала из тонкогорлого богемского стекла. Башкиров ее сегодня не ждет. Он ждет ее, как всегда, рано утром. Зачем по Шан-Хаю так много рикш рано утром шныряет!
— Мадам, еще вина возьмем?.. да вы пьяны, моя дорогая… и это так прелестно… я в Вавилоне сколько мотался по ресторациям, таких прелестных амурезок еще не видал…
Вот как. Он принимает меня за ресторанную девочку. А кто я такая?! Я — она и есть. Это вам только кажется, господа. Я еще покажу вам дрозда, господа!.. и щегла… и павлина… Я сама павлин, господа, и меня похитили из Вавилонского зоосада — ведь здесь, в Шан-Хае, нет ни у кого таких ярких хвостов, таких золотых перьев, таких сапфировых глазков, таких изумрудных разводов и узоров на крыльях!.. А как я летаю, господа!.. о-о!.. не угонитесь за мной… Небо прорезаю, как яркая комета… говорят, комета — к большому горю, к гладу, мору и землетрясеньям…
Русый вавилонец смотрел на нее, хмельную, маслено поблескивающими глазами. Щелкнул пальцами: бой, гитару сюда! Мадам поет, играет?.. Мадам и поет, и играет!.. Лучше всех на свете!..
Она сцепила неверной рукой гитарный гриф и, с трудом поднявшись из-за стола, шаткой, плывущей походкой, покачиваясь, подбрела к бородатому мужику и уселась ему на колени. Подтянула гитару к подбородку. Вздохнула прерывисто.
Так вздыхают дети после плача.
— Потерпи меня на коленях своих… я не тяжела?.. я спою тебе, чижик, нашу прекрасную песню… нет, лучше романс… за душу берет…
Она ударила по струнам наотмашь. Потом склонила лицо близко, близко к гитарной деке и стала ласково, томно перебирать серебряные и медные натянутые жилы, поворачивая ухо под завитком локона к изящно вырезанным эфам, вслушиваясь в журчанье скорбных звуков, тонувших в ресторанном гаме, застольном бормотанье и пересмешках.
— Целую ночь соловей нам насвистывал,
Город молчал… и молчали дома…
Белой акации гроздья душистые
Ночь напролет нас сводили с ума!..
Струны рокотали. Руки пылко бегали по черному грифу, судорожно сцепляли его, гладили маленькую краснолаковую гитару. Голос взлетал высоко, высоко — выше тускло горевших желтых люстр, выше облаков табачного сизого дыма, томил стосковавшиеся сердца, выдавливал из глаз, всласть насмотревшихся на все жестокости мира, бедные, нищие слезы. Голос падал, опускаясь до мурлыканья, растворяясь в шепоте, во вздохе. Опять взмывал ввысь — белым журавлем.
Мужчина, на коленях которого сидела поющая женщина, замер. Не шевелился. Он боялся спугнуть то, чему не знал имени.
Блестящий шан-хайский ресторан фешенебельного отеля “Мажестик”, со всеми люстрами, подносами в руках официантш и боев, со всеми веерами в руках дам и сигарами в зубах господ, плыл и клонился, гудел и гремел, хохотал и восклицал, обольстительно нашептывал на ушко вздор и жестко глядел глаза в глаза, стряхивая пепел в яшмовые пепельницы, и желтое мрачное золото равнодушно обнимало всех, и никому дела не было до звенящего тоской и красотой изумительного голоса, прорвавшего преграды и плотины, разбившего в одночасье стены своей тюрьмы.
Мужчина во фраке, в манишке свежее снега, высокий и угрюмый, похожий на волка, остановился перед ее столиком. Слушал.
Она не смогла допеть романс до конца — стала коверкать слова, забывать. “Ах, пьяная!..” — извинительно махнула рукой.
Мужчина во фраке наклонился к ней, бережно вытащил инструмент из ее ослабелых рук. Погладил ее по голове. Чалма со страусиным пером свалилась с ее макушки в чашечку с кофе.
— Позвольте, — почтительно склонил он голову. — Я давно не слышал ничего подобного. Тем более в Китае. Да и в Европе, и в Новом Свете такой голос — редкость.
Она перестала обнимать кряжистого мужика за шею, нехотя сползла с его колен. Господи, какой-то… подкрашенный артист!.. Фрачок, галстучек-бабочка-крапивница… Что он к ней прицепился… иди себе своей дорогой, никого не трогай… ну, поет и поет баба в ресторане… налей-ка лучше еще вина в бокал, русоголовый… выпьем за Россию…
Артист с лицом волка крепко взял ее за руку. Она вздрогнула.
— Не изволите ли вы, обладательница столь чудесного, редкого голоса, пройти со мною в мой номер?.. я квартирую здесь, в “Мажестик”, нам никуда не придется ехать… прошу вас!.. я желаю с вами серьезно поговорить…
— Знаем мы эти ваши разговоры, — злобно кинул кряжистый, с шумом, резко отодвинул кресло и вскочил, разъяренный. — Что у меня из-под носа дамочку уводишь, господин хороший?!.. постыдился бы!.. Эй, зовите сюда метрдотеля, жаловаться буду, что за нравы, поведенье ваше недостойно русского дворянина!.. мадам, неужели вы с ним пойдете, оставайтесь, я же не хуже, а только лучше, мы с вами повеселимся вволю… погудим, как пожелаете…
— Я ничего не желаю, — сказала она и томно повела большими, налившимися беспросветной чернотой глазами вбок, вдаль. Белки хрустально блестели, плыли в мгновенных пьяных слезах. — Я ни о чем не жалею. Я не хочу ничего. Оставьте меня все! — вдруг грубо закричала.
Человек с лицом волка осторожно, как фарфоровую вазу, взял ее под локоть, слегка приподнял. Его внимательные длинные, египетские, чуть подведенные, в гриме, глаза дотошно ощупывали черты ее много говорящего лица, вникая в ее невидимую, неведомую ему жизнь, запоминая, изучая.
— Мадам!..
Она слабо, хмельно улыбнулась, и улыбка вышла кривая, как китайский крестьянский серп.
— Лесико.
— Это не имя. Это собачья кличка. Впрочем, в нем есть нечто грузинское. Вы не грузинка, мадам?.. Вы не из рода Багратиони?..
На дне шан-хайских рестораций запросто можно было узреть представителей древних царских, княжеских, дворянских российских родов — опустившихся, искуренных, спившихся, просящих подаянье, бьющихся лицами о неряшливые, после трапезы, дубовые ресторанные столы в припадках невыносимой ностальгии. Нет, эта девочка не картвело. Хотя ее смуглость, чернота глаз и бровей… скорее тут затесался Восток, тюрки, татары, цыгане… впрочем, возможно, она действительно наполовину яматка или китаянка.
— Я не из рода Багратиони, — с трудом, пьяно произнесла она и хотела гордо пойти прочь от стола и от надоевших мужчин, но равновесье изменило ей, и она пошатнулась и чуть не упала.
— Ваша чалма! — Человек-волк выхватил шапочку с пером из кофейной чашечки и нахлобучил ей на темя. — Обопритесь на мою руку, мадам. Идемте. Я вас не обижу. Все и вправду очень серьезно, поверьте мне.
Кряжистый, скрежеща зубами, насупившись, пыхтя, проводил удалявшуюся медленно пару фосфорно горящим взглядом. Женщина запрокидывала голову, хохотала. Что он такое брешет ей, что она бьется, исходит хохотом?! Нет, ему точно не везет. Уродился такой. В кои-то веки захотел поразвлечься здесь, в ненавистном Шан-Хае… погулять, доброго вина попить, с дамочкой посидеть… и, может быть, даже и полежать… обскакали!.. Вишь, хлыщ лощеный, из актеров, знать…
Длинный, как жердь, человек во фраке, такой высокий, что сам боялся своей высоты, вел красивую пьяную молодую даму в черном платье с наглым разрезом по гудящему, сверкающему огнями залу.
— А вы смотритесь, парочка!.. — разухабисто крикнул с одного из накрытых столов бравый господин с заткнутой за воротник камчатной салфеткой, взмахивая рукою с зажатой в ней серебряной вилкой с наколотым на зубья огурцом. — Гляди-ка, Маня, вот подобрались, как ладо с ладой!
— Кто это, mon cuisin? — тонно, в нос спросила его визави, быстро, как мышка, жующая стебельки спаржи, прихлебывая сок манго из узкого бокала.
— Это?.. да это же наш знаменитый певец Вельгорский, он здесь поселился, в Шан-Хае, и не теряется — разъезжает по всей Азии и Европе, и в Америку уже сплавал — шторма в океане не боится, уважаю!.. и концерты один за другим дает — закачаешься… Ты не была, cherie?.. так я тебя свожу… не далее как нынешней субботой, на святого Василья, он поет большой гала-концерт здесь, в “Мажестик”, и это — его бенефис… сборы, душечка, гигантские!.. А эта ресторанная поблядушка ишь как зацепилась за него — нарошно не отклеишь!.. и смотрятся же, право, черт побери!.. Красавцы!.. загляденье!..
— Ешь, братец! — Глаза дамы полыхнули насмешливо. — На всех красавцев не насмотришься! А может, она и не шлюшка вовсе!
— А кто?!.. Супруга китайского Императора?!..
Ресторанный оркестр, незаметно рассевшийся за пюпитрами, полукругом сзади ужинающих, внезапно ударил по ушам резким кэк-уоком.
— Садись. Садись вот сюда. Ближе к камину.
— О, у вас в номере камин?.. какая прелесть!..
— Говори мне “ты”. Мы же с тобой оба русские. Оба несчастные.
Она, потихоньку трезвея, беря со стола, с заботливо придвинутого к ней подноса очищенные мандарины, кусала и обсасывала дольки, выветривая острым духом яркого фрукта хмель.
— У тебя замерзли ноги?.. сними туфельки… я погрею тебе ступни…
Он опустился на одно колено и благоговейно снял с ее ноги черную лаковую туфлю. Погладил щиколотку, пальчики.
— О, сколько изящества в тебе… Ты изысканна сверх меры. Ты аристократка?.. только не ври мне. Мне бесполезно врать. Я гипнотизер. Я все вижу насквозь.
Глаза его смеялись. Она засмеялась тоже, заталкивая в рот мандаринную дольку, и пошевелила зазябшими пальцами ноги.
— Не стойте на ковре у моих ног!.. я не знаю вашего имени…
— Мое имя завтра тебе скажут афиши.
— Я не могу ждать до завтра! Сегодня я вас как-то ведь должна называть!
— Вельгорский.
Она непонимающе пожала плечами. Понюхала пропахшие мандарином пальцы.
— Просто Вельгорский? И все? А если ласково?..
— И многих ты… этак ласкала?..
Она вытерла ладони о юбку, встала — на один каблук; снова чуть не упала.
— Попрошу вас!..
— Сиди, сиди уж. У меня простое имя — Александр. В Грузии, давно, меня называли Сандро.
— А кто вы такой?
Он поднялся с полу; подошел к высокому окну, приспустил шторы, подобранные полулунными сборами наподобье фижм мадам Помпадур. Задумчиво обернулся к черненькой ресторанной халдушке.
— Я? Артист. По мне не видно?
Она, облокотившись на стол, жадно разглядывала его лицо.
— Да, вот вижу краску… чуть-чуть, на щеках… и глаза чуть подведены к вискам!.. А вы, случайно, не…
Она закраснелась, нахмурила лоб. Он довольно, облегченно засмеялся.
— Дурочка. Это грим. Я певец. У меня только что, недавно, нынче вечером, было выступленье в Императорском дворце. Я даже фрак снять не успел, и грим не смыл. Ох, какой там прием был!.. жена Императора на тебя, кстати, смахивает сильно. Вы не двойники?..
Она пожала плечами.
— Артисты… все такие смешные?..
— Я рад, что я развеселил тебя. И хмель из тебя повыходил. И мандарины ты съела. А теперь поговорим как следует.
Он сел снова на пол, на ковер перед камином, к ее ногам. Оранжевые, алые, малиновые блики ходили по его, по ее лицу. Огонь!.. Костер. Она вспомнила свой сон, свой бред. Она в огне не горит, в воде не тонет; найдется ли когда-нибудь на свете тот, кто разложит костер лишь для нее и сожжет, дотла испепелит ее?
— Зачем вы там сидите… встаньте!..
— Не мешай мне. Мне так удобнее. — Он, распахнув фрак, ослабив хватку галстука, придвинулся к ней, прислонился спиной к ее нагревшемуся у огня, выпуклому под черной тканью бедру. — Деточка. Слушай меня хорошенько. Мне неважно, где я тебя подобрал — в ресторане, на свалке, на рынке, во дворце. Мне это совсем неважно. У тебя потрясающий голос. На твоем голосе можно делать деньги. Много монет. Много бумажек. Ты хочешь хорошо жить?! Ты любишь петь, скажи?!
Он закинул к ней голову, взял ее руку и больно сжал ее. Хворост трещал в камине, искры летели золотой половой, обсыпали их, сидящих, как конфетти в Рождество.
— Я… — шепнула она смущенно, задыхаясь, — я никогда и не пела, вот в чем дело. Я научилась петь совсем недавно… может быть, вчера…
— Милая! — Он развернулся к ней всем телом, покрыл пылкими, сумасшедшими смешными поцелуями ее теплые, пахнущие мандарином руки. — Перестань врать! У тебя оперный голос! Ты поешь лучше, чем Варя Панина! Чем соловей Нежданова! Где ты училась?! Кто тебя выгнал на улицу, скажи?!.. когда началась эта проклятая Зимняя Война…
— Когда началась Зимняя Война, — голос ее сразу стал сух и холоден, — я была далеко отсюда. И мне было не до песен.
Он помолчал. Вытянул руку, стащил со стола туго скрученную сигару, раскурил. Запахло терпким, ядовитым дымом. Она закашлялась.
— Как же это вы певец, а курите.
— И курю, и пью, и все что угодно. Да, и девочек люблю! — крикнул он разудало, и в глазах его заплясали огни, скрещиваясь с карнавальными каминными огнями. — Я не хочу слушать твои истории. Они мне неинтересны. Твоя жизнь — это твоя жизнь. И больше ничья. — Он помолчал, затушил сигару. Положил голову ей на колени, как пес, как большой зимний волк. — Я хочу поцеловать тебя, но я в гриме. Ты не возражаешь, если я пойду в ванную комнату и приму душ?
Она следила остановившимися глазами, как он сначала уходит в ванную, потом возвращается оттуда — в полосатом длинном, бьющем по пяткам роскошном халате, с начищенными зубами, с хорошо вымытым румяным лицом, — а лицо-то, Лесико, гляди, уже не первой свежести, резкие морщины бегут по нему вдоль, по щекам к подбородку, шутка ли, каждый вечер накладывать на себя слои краски, распеваться, потеть, мерзнуть, репетировать, выучивать партии, скакать по сцене, как козел, перевоплощаться, влезать в шкуры разных людей, подчас даже ненавистных, и всех их любить, и петь их голосами, и дышать их душами, и жить их жизнями, и умирать их смертями. И, когда ты умираешь, тебя вытаскивают со сцены, бездыханного, и прыскают на тебя за кулисами нашатырем, чтоб ты очухался, и ты поднимаешься, кряхтя, мертвый, и мертвый выходишь на сцену, и кланяешься, и улыбаешься мертвой красной улыбкой, прорезающей белые мертвые щеки, и к твоим ногам летят жалкие и пышные букеты цветов, завернутые в прозрачную вощеную бумагу, и стукаются об твою мертвую грудь, а ты все кланяешься и кланяешься, и публика вопит от восторга — он умер и воскрес! Он наш! Он Бог! Он Дьявол! Он артист! Он владыка! Он — наш голос: мы немые, мы молчим, а он — горланит, орет, глаголит! И мы, это мы слышим его! И он поет для нас, потому что мы, это мы его покупаем! И он стоит наших денег! Еще! Еще! Браво! Бис! Спой нам еще на бис! Мы купили это право!
— Ну что? Не так уж юн?.. — бодро спросил Вельгорский, похлопывая себя по гладко, в честь дамы, выбритым щекам. — Пустяки. Тебе со мной будет хорошо.
Его неприкрытый, детский цинизм умилил ее, и она улыбнулась.
— До чего прелестная у тебя улыбка! — крикнул он, встряхивая мокрыми волосами, и пропел, шутливо кланяясь, согнув торс и колено в церемонном реприманте: — “Дай руку мне, красотка, тебя боготворю я!..”
— А ложе? — Ее улыбка, взойдя, остановилась на побледневшем лице. — Ложе у артиста готово?.. свежие простыни… брызги лавандового масла… и чтоб матрац не скрипучий, и пружины в бок не стреляли… Я столько навидалась их во всю свою жизнь!.. этих постелей… Вам со мной поэтому будет…
Она пошла, пошла, неверным шагом побежала к двери. Обернулась, морщась:
— …плохо.
Она не успела раскрыть дверь. Он ринулся ей наперерез. Упал перед ней на колени. Обхватил ее талию обеими руками. Боже, какие театральные жесты. Как это смешно. А белое, чистое, мытое незабудковым мылом, несчастное, в резких морщинах, лицо его ясно говорило ей: я несчастен, я одинок, я более одинок, чем ты, не обращай вниманья на мои глупые шутки, я затравленный зверь, я волк, моя клетка — сцена, я умею только петь, больше ничего, не уходи, пощади, сжалься, останься.
Она взяла его лицо обеими руками. Упала перед ним на колени тоже. Прижалась своим лицом к его жалкому, без грима, потрепанному, одинокому лицу.
Ночь. Ночь, отель, лунный свет за складками пышных, а ля Помпадур, штор. Кто это рядом с ней?.. Она чувствует своим телом горячее длинное тело. Каланча. О да, как высок. Как пожарная каланча в Вавилоне. Отчего такой шум в ушах? Ну да, это же шумит река. Как она могла забыть. Река. Она идет важно, мерно, шумит в ночи. Она огромная и величественная; в ее глубине ходят великие сладкие рыбы — осетры, белуги, стерляди, щуки, сазаны, налимы. Если умело поставить сеть, можно поймать великих рыб. Они на вес золота. За них, если их понести продавать на рынок, дают золотые деньги. Все стоит денег?! Не все. Великая река течет, шумит, смеется над жалкими, маленькими людьми. Она родилась на берегу реки. Она помнит ее ночной шум с детства. Пойдем купаться в реке, пока еще длится и тянется ночь. Пока ночь стоит, черная, царственная, полная до краев звезд, как ведро — серебряною речной водой. Чужое тело рядом со мной. А я зову тебя, тебя, родного. Ты слышишь?! Идем! Высоко, над нами, в зените стоит синяя Вега. Ее лучи входят мне глубоко под грудь. Ты обещал мне, что вспыхнет во мне жизнь! Звезды складываются в странный узор. Вроде бы там, в черной глуби неба, — младенец, и глазки его горят звездами, и звезды на пятках, в пупочке, каждый пальчик — звезда, и звезда — надо лбом. Это мой ребенок! Слышишь, это мой ребенок, Василий! Я потеряла его, и я нашла его! Его не убили! Не расстреляли! Не утопили в море! Его… не согнули, не изувечили, не сделали трусом и рабом…
Чужое, пылающее огнем тело. Это язык огня вышел из камина и обнял меня. Обвился змеей. Кто это?! Он говорил, что он артист. Значит, хорошо притворяется. Какие слезы текли по его щекам, когда в холодной гостиничной постели он целовал меня солеными губами! И жесткие губы были у него, как камни пустыни. А может, не чужое, а родное, Василий?! Может, все и есть родное — все-все, и все родные, все-все, и нет деленья на чужих и родных, а есть лишь одни общие, горькие слезы, одно общее горестное объятье — одно на всех?! Простить всех! Полюбить всех! Всех, всех несчастных пожалеть! Зачем человек живет на свете, Василий! Затем разве, чтобы зарабатывать золотую и медную чешую, покупать на нее еду, жрать, спать, драться и мириться, совокупляться и разрываться, а потом, там, далеко, отсюда не видать, — лечь в разрытую, отверстую яму, надеть деревянную рубашку на вырост?!.. Нет! Нет! Человек живет на свете для любви. Для одной, единственной любви. А как же другие?! Как же другие — те, кто любит тебя, кто хочет, чтобы ты, ты давала им свою любовь в ответ?! И ты жалеешь их! И ты плачешь над ними! Но если ты жалеешь и плачешь — значит, ты любишь уже!
Вельгорский повернул на подушке голову к ней. Его глаза были открыты. Она наткнулась на свет его глаз блуждающим, полным слез взглядом. Он приблизил свое лицо к ее лицу — как там, на пороге номера, когда они стояли друг перед другом на коленях. Обнял ее. Прижался к ней всем долгим, жилистым, жарким, как угли в камине, голым телом.
— Деточка. — Его голос нежно обволок ее, его голос нежным, сумасшедшим бархатом, крылышком стрекозы гладил ее по щекам, по затылку, по прикрытым векам, отирал ей кипящие в глазницах, на щеках слезы. — Милая деточка. Не плачь. Нам же и впрямь было чудесно вместе. Разве нет?.. Ты бормотала про великую реку. Ты бредила: пойдем, пойдем купаться. Пойдем купаться в ночной реке. Но это Шан-Хай. Это сухопутный проклятый Китай. Здесь нет твоей реки. Ты только не плачь. Ведь я заплачу сейчас вместе с тобой. — Он целовал ее лицо, и она чувствовала, как по его щекам, по вискам текут слезы, мешаются с ее слезами, обжигают ей скулы и подбородок, втекают терпкой солью ей в рот. — Боже, как я несчастен. Встретить такое чудо — и отдать его, тут же опять кому-то отдать… Ты… любишь другого?..
Ее слезы стекали на подушку, и пух под наволочкой отсыревал. Ее голова лежала на сгибе его руки, и слезы лились ему на испод бугрящейся мышцы, на грубую кедровую шишку локтя, на вздувшуюся под кожей страдальную синюю жилу. О!.. за эти горячие слезы он отдал бы жизнь. Да и голос бы отдал — к чему он ему, надоел он ему. Надоели эти треклятые орущие залы, мишура вееров и цветов, прибойный плеск оваций, волокита с антрепренерами, с импресарио, хитрые улыбки липучих поклонниц, стрекоты сплетен — и, Бог ты мой, дурацкие деньги, нелепые деньги, здесь, в Шан-Хае, никчемушные деньги — он пропивает их и проедает, он тратит их на баснословные букеты понравившимся дамам, он выбирает себе самые дорогие запонки в ювелирной лавке, а на деле они же ему ничуть не нужны, он же все равно одинок, ни кола, ни двора, ни семьи, ни детей, — одни номера, одни голые, страшные номера, и Луна за окном, китайская шлюха, ну вот тут еще хорошо хоть камин, можно зимой, придя с сухого и пыльного мороза, погреться, протянуть к огню руки. Я протянул к тебе руки, девочка! Ты мой огонь. Ты мой покой. Хотя б на миг. На жалкий ночной час здесь, на колченогой кровати, кою китайские дурни считают высшим парижским шиком.
— Молчи. Ничего не говори, детка моя. — Он покрыл поцелуями ее лицо, вбирал ее слезы губами, глотал их. — Я старый дурак. Я великий артист. Я конченый, одинокий человек. Я никому не нужен. И даже тебе. Я буду тебе другом. Слышишь!.. — Он потряс ее за голое, выпроставшееся из-под одеяла плечо. — Буду тебе другом. Тебе нужен такой друг, как я. Хоть мне и будет трудно, страшно… быть тебе другом. Потому что ты настолько моя. Вся моя. Вся. — Его руки нашли все ее тело, оплели, обхватили, обняли, он прижался к ней в судороге поздней страсти, последнего захлеба богатой, нищей, бобыльей, кочевой, бесприютной жизни. — Ты мне роднее родного, слышишь?!.. Но я больше не трону тебя, потому что ты любишь другого. У тебя голос, детка. Настоящий, большой… прекрасный голос. Превосходный, изумительный голос. Когда-то я слыхал Патти. Патти была уже старуха. Но это был небесный голос. Он парил, как Ангел, в небесах. У тебя голос не хуже. Много лучше. Патти — игрушечная канарейка. У тебя есть душа. Люди будут плакать и кричать от восторга, слыша твой голос. Он сделает людей людьми, достойными Бога. Достойными самих себя. Ты слышишь?!.. Ты понимаешь, кто ты такая?!.. Нет. Не понимай. Тебе и не дано понять. Тебе и не надо понимать. Я это знаю. Я. Я сделаю тебя великой певицей.
Их слезы, лица, дыханья смешались. Он нашел ее живот, бережно погладил его. Трогая чуть слышно, осторожно, нашел развилку меж ног… погладил волоски… прикоснулся потным горячим пальцем к влажной, набухшей женской жемчужине.
— Вот здесь… здесь, — забормотал, гладя, задыхаясь. — Здесь тоже твоя красота, здесь сердце желанья. Наша мужская погибель… наш ужас. Я молился на тебя сегодня ночью. Так… тебе больше никто не будет молиться. Даже твой любимый. — Он положил ладонь на шелковистый холм. — Здесь зачинаются дети, отсюда растут счастливые ростки. Иные… далекие жизни. — Он задохнулся от слез. — Мне… больше никогда!.. хоть я и силен еще…
— Не говорите так, — зашептала она, прижимая мокрую щеку к его губам, — никогда так не говорите… Может, вы еще встретите свое счастье…
— Мое счастье — это ты, — вышептал он, гладя ее по голове, по влажному лицу. — Только ты!.. а ты далеко… и ты чужая. Так распорядился Господь. — Он вынул руку из-под одеяла и перекрестился. — Он посылает то, чего заслуживаешь ты, по грехам и заслугам твоим.
Но ведь ты же не любишь теперь никого, Лесико. Затянись. Вдохни дым глубже. Закрой глаза. Ты Будда. Ты женский Будда. Тебе бестрепетно. Тебе холодно и чисто. Ты пережила все высочайшие желанья жизни и все ее жестокие страданья с величайшим напряженьем — и освободилась от них. Башкиров, китайцы — гиль. Эти бандиты не владеют ею. Она сама владеет всем, что горит и тлеет вокруг нее.
Дым, дым. Вдохни еще. Забудься.
— Разрешите?.. мадам сидит одна, грустит…
О, русский. Хорошая, правильная речь… Вавилонская. Так в Вавилоне говорили, плавно и певуче, будто пели.
— С удовольствием, — сказала она равнодушно, всовывая сигарету в губы и делая жадный глоток дыма. — Мадам Фудзивара. Господин?..
— Да просто Алексей Александрович. Я гляжу, у вас на столе нету вина. Я закажу!
Он хлопнул в ладоши. Она тайком рассмотрела его. Плотен и крепок в кости, широк в плечах. Окладистая борода, золотая цепь тянется через жилетку желтой рекой. Купец?.. коммерсант?.. путеец?.. А может, военный — а гражданское, цивильное платье лишь ширма?.. Все равно. Она будет с ним пить вино и есть ананасы. Подцеплять вилкой желтые, прозрачные ананасные круги и хохотать.
— А вот и бутылка хорошей, чует мое сердце, “Вдовы Клико”!.. Вы не вдова, мадам, случайно?..
— Вдова. Мой муж был капитан первого ранга. Он погиб в знаменитом сраженьи в бухте Белый Волк.
— О… простите. — Кряжистый мужик наклонил русую густоволосую голову. Помолчал. — Выпьем… его память.
Василий, если ты жив еще, прости, что я пью память твою.
Она опрокинула в глотку бокал резко, до дна. Шумно выдохнула в играющий ножевыми разноцветными огнями хрусталь. Она быстро напилась пьяной, а может быть, ей так казалось. Она стреляла огнистыми глазами взад, вперед, водила зрачками по возбужденному, шумному залу, будто искала кого-то в ресторанном чаду. Зал был погружен в мрачно-желтый, золотой, ало-призрачный свет; казалось, внутри всех столов, кресел, люстр, гардин, занавесей, зеркал были спрятаны желтые свечи, и горели печально и жутко, струили тяжелое, темное золото похоронных позументов. Почему не играют похоронный марш? Тяжелый, густой, золотой… Публика за столами чокалась рюмками и бокалами, мужские руки откупоривали шампанское, игристые струи вытекали из серебряных горлышек на крахмальные скатерки, пена выхлестывала из тонкогорлого богемского стекла. Башкиров ее сегодня не ждет. Он ждет ее, как всегда, рано утром. Зачем по Шан-Хаю так много рикш рано утром шныряет!
— Мадам, еще вина возьмем?.. да вы пьяны, моя дорогая… и это так прелестно… я в Вавилоне сколько мотался по ресторациям, таких прелестных амурезок еще не видал…
Вот как. Он принимает меня за ресторанную девочку. А кто я такая?! Я — она и есть. Это вам только кажется, господа. Я еще покажу вам дрозда, господа!.. и щегла… и павлина… Я сама павлин, господа, и меня похитили из Вавилонского зоосада — ведь здесь, в Шан-Хае, нет ни у кого таких ярких хвостов, таких золотых перьев, таких сапфировых глазков, таких изумрудных разводов и узоров на крыльях!.. А как я летаю, господа!.. о-о!.. не угонитесь за мной… Небо прорезаю, как яркая комета… говорят, комета — к большому горю, к гладу, мору и землетрясеньям…
Русый вавилонец смотрел на нее, хмельную, маслено поблескивающими глазами. Щелкнул пальцами: бой, гитару сюда! Мадам поет, играет?.. Мадам и поет, и играет!.. Лучше всех на свете!..
Она сцепила неверной рукой гитарный гриф и, с трудом поднявшись из-за стола, шаткой, плывущей походкой, покачиваясь, подбрела к бородатому мужику и уселась ему на колени. Подтянула гитару к подбородку. Вздохнула прерывисто.
Так вздыхают дети после плача.
— Потерпи меня на коленях своих… я не тяжела?.. я спою тебе, чижик, нашу прекрасную песню… нет, лучше романс… за душу берет…
Она ударила по струнам наотмашь. Потом склонила лицо близко, близко к гитарной деке и стала ласково, томно перебирать серебряные и медные натянутые жилы, поворачивая ухо под завитком локона к изящно вырезанным эфам, вслушиваясь в журчанье скорбных звуков, тонувших в ресторанном гаме, застольном бормотанье и пересмешках.
— Целую ночь соловей нам насвистывал,
Город молчал… и молчали дома…
Белой акации гроздья душистые
Ночь напролет нас сводили с ума!..
Струны рокотали. Руки пылко бегали по черному грифу, судорожно сцепляли его, гладили маленькую краснолаковую гитару. Голос взлетал высоко, высоко — выше тускло горевших желтых люстр, выше облаков табачного сизого дыма, томил стосковавшиеся сердца, выдавливал из глаз, всласть насмотревшихся на все жестокости мира, бедные, нищие слезы. Голос падал, опускаясь до мурлыканья, растворяясь в шепоте, во вздохе. Опять взмывал ввысь — белым журавлем.
Мужчина, на коленях которого сидела поющая женщина, замер. Не шевелился. Он боялся спугнуть то, чему не знал имени.
Блестящий шан-хайский ресторан фешенебельного отеля “Мажестик”, со всеми люстрами, подносами в руках официантш и боев, со всеми веерами в руках дам и сигарами в зубах господ, плыл и клонился, гудел и гремел, хохотал и восклицал, обольстительно нашептывал на ушко вздор и жестко глядел глаза в глаза, стряхивая пепел в яшмовые пепельницы, и желтое мрачное золото равнодушно обнимало всех, и никому дела не было до звенящего тоской и красотой изумительного голоса, прорвавшего преграды и плотины, разбившего в одночасье стены своей тюрьмы.
Мужчина во фраке, в манишке свежее снега, высокий и угрюмый, похожий на волка, остановился перед ее столиком. Слушал.
Она не смогла допеть романс до конца — стала коверкать слова, забывать. “Ах, пьяная!..” — извинительно махнула рукой.
Мужчина во фраке наклонился к ней, бережно вытащил инструмент из ее ослабелых рук. Погладил ее по голове. Чалма со страусиным пером свалилась с ее макушки в чашечку с кофе.
— Позвольте, — почтительно склонил он голову. — Я давно не слышал ничего подобного. Тем более в Китае. Да и в Европе, и в Новом Свете такой голос — редкость.
Она перестала обнимать кряжистого мужика за шею, нехотя сползла с его колен. Господи, какой-то… подкрашенный артист!.. Фрачок, галстучек-бабочка-крапивница… Что он к ней прицепился… иди себе своей дорогой, никого не трогай… ну, поет и поет баба в ресторане… налей-ка лучше еще вина в бокал, русоголовый… выпьем за Россию…
Артист с лицом волка крепко взял ее за руку. Она вздрогнула.
— Не изволите ли вы, обладательница столь чудесного, редкого голоса, пройти со мною в мой номер?.. я квартирую здесь, в “Мажестик”, нам никуда не придется ехать… прошу вас!.. я желаю с вами серьезно поговорить…
— Знаем мы эти ваши разговоры, — злобно кинул кряжистый, с шумом, резко отодвинул кресло и вскочил, разъяренный. — Что у меня из-под носа дамочку уводишь, господин хороший?!.. постыдился бы!.. Эй, зовите сюда метрдотеля, жаловаться буду, что за нравы, поведенье ваше недостойно русского дворянина!.. мадам, неужели вы с ним пойдете, оставайтесь, я же не хуже, а только лучше, мы с вами повеселимся вволю… погудим, как пожелаете…
— Я ничего не желаю, — сказала она и томно повела большими, налившимися беспросветной чернотой глазами вбок, вдаль. Белки хрустально блестели, плыли в мгновенных пьяных слезах. — Я ни о чем не жалею. Я не хочу ничего. Оставьте меня все! — вдруг грубо закричала.
Человек с лицом волка осторожно, как фарфоровую вазу, взял ее под локоть, слегка приподнял. Его внимательные длинные, египетские, чуть подведенные, в гриме, глаза дотошно ощупывали черты ее много говорящего лица, вникая в ее невидимую, неведомую ему жизнь, запоминая, изучая.
— Мадам!..
Она слабо, хмельно улыбнулась, и улыбка вышла кривая, как китайский крестьянский серп.
— Лесико.
— Это не имя. Это собачья кличка. Впрочем, в нем есть нечто грузинское. Вы не грузинка, мадам?.. Вы не из рода Багратиони?..
На дне шан-хайских рестораций запросто можно было узреть представителей древних царских, княжеских, дворянских российских родов — опустившихся, искуренных, спившихся, просящих подаянье, бьющихся лицами о неряшливые, после трапезы, дубовые ресторанные столы в припадках невыносимой ностальгии. Нет, эта девочка не картвело. Хотя ее смуглость, чернота глаз и бровей… скорее тут затесался Восток, тюрки, татары, цыгане… впрочем, возможно, она действительно наполовину яматка или китаянка.
— Я не из рода Багратиони, — с трудом, пьяно произнесла она и хотела гордо пойти прочь от стола и от надоевших мужчин, но равновесье изменило ей, и она пошатнулась и чуть не упала.
— Ваша чалма! — Человек-волк выхватил шапочку с пером из кофейной чашечки и нахлобучил ей на темя. — Обопритесь на мою руку, мадам. Идемте. Я вас не обижу. Все и вправду очень серьезно, поверьте мне.
Кряжистый, скрежеща зубами, насупившись, пыхтя, проводил удалявшуюся медленно пару фосфорно горящим взглядом. Женщина запрокидывала голову, хохотала. Что он такое брешет ей, что она бьется, исходит хохотом?! Нет, ему точно не везет. Уродился такой. В кои-то веки захотел поразвлечься здесь, в ненавистном Шан-Хае… погулять, доброго вина попить, с дамочкой посидеть… и, может быть, даже и полежать… обскакали!.. Вишь, хлыщ лощеный, из актеров, знать…
Длинный, как жердь, человек во фраке, такой высокий, что сам боялся своей высоты, вел красивую пьяную молодую даму в черном платье с наглым разрезом по гудящему, сверкающему огнями залу.
— А вы смотритесь, парочка!.. — разухабисто крикнул с одного из накрытых столов бравый господин с заткнутой за воротник камчатной салфеткой, взмахивая рукою с зажатой в ней серебряной вилкой с наколотым на зубья огурцом. — Гляди-ка, Маня, вот подобрались, как ладо с ладой!
— Кто это, mon cuisin? — тонно, в нос спросила его визави, быстро, как мышка, жующая стебельки спаржи, прихлебывая сок манго из узкого бокала.
— Это?.. да это же наш знаменитый певец Вельгорский, он здесь поселился, в Шан-Хае, и не теряется — разъезжает по всей Азии и Европе, и в Америку уже сплавал — шторма в океане не боится, уважаю!.. и концерты один за другим дает — закачаешься… Ты не была, cherie?.. так я тебя свожу… не далее как нынешней субботой, на святого Василья, он поет большой гала-концерт здесь, в “Мажестик”, и это — его бенефис… сборы, душечка, гигантские!.. А эта ресторанная поблядушка ишь как зацепилась за него — нарошно не отклеишь!.. и смотрятся же, право, черт побери!.. Красавцы!.. загляденье!..
— Ешь, братец! — Глаза дамы полыхнули насмешливо. — На всех красавцев не насмотришься! А может, она и не шлюшка вовсе!
— А кто?!.. Супруга китайского Императора?!..
Ресторанный оркестр, незаметно рассевшийся за пюпитрами, полукругом сзади ужинающих, внезапно ударил по ушам резким кэк-уоком.
— Садись. Садись вот сюда. Ближе к камину.
— О, у вас в номере камин?.. какая прелесть!..
— Говори мне “ты”. Мы же с тобой оба русские. Оба несчастные.
Она, потихоньку трезвея, беря со стола, с заботливо придвинутого к ней подноса очищенные мандарины, кусала и обсасывала дольки, выветривая острым духом яркого фрукта хмель.
— У тебя замерзли ноги?.. сними туфельки… я погрею тебе ступни…
Он опустился на одно колено и благоговейно снял с ее ноги черную лаковую туфлю. Погладил щиколотку, пальчики.
— О, сколько изящества в тебе… Ты изысканна сверх меры. Ты аристократка?.. только не ври мне. Мне бесполезно врать. Я гипнотизер. Я все вижу насквозь.
Глаза его смеялись. Она засмеялась тоже, заталкивая в рот мандаринную дольку, и пошевелила зазябшими пальцами ноги.
— Не стойте на ковре у моих ног!.. я не знаю вашего имени…
— Мое имя завтра тебе скажут афиши.
— Я не могу ждать до завтра! Сегодня я вас как-то ведь должна называть!
— Вельгорский.
Она непонимающе пожала плечами. Понюхала пропахшие мандарином пальцы.
— Просто Вельгорский? И все? А если ласково?..
— И многих ты… этак ласкала?..
Она вытерла ладони о юбку, встала — на один каблук; снова чуть не упала.
— Попрошу вас!..
— Сиди, сиди уж. У меня простое имя — Александр. В Грузии, давно, меня называли Сандро.
— А кто вы такой?
Он поднялся с полу; подошел к высокому окну, приспустил шторы, подобранные полулунными сборами наподобье фижм мадам Помпадур. Задумчиво обернулся к черненькой ресторанной халдушке.
— Я? Артист. По мне не видно?
Она, облокотившись на стол, жадно разглядывала его лицо.
— Да, вот вижу краску… чуть-чуть, на щеках… и глаза чуть подведены к вискам!.. А вы, случайно, не…
Она закраснелась, нахмурила лоб. Он довольно, облегченно засмеялся.
— Дурочка. Это грим. Я певец. У меня только что, недавно, нынче вечером, было выступленье в Императорском дворце. Я даже фрак снять не успел, и грим не смыл. Ох, какой там прием был!.. жена Императора на тебя, кстати, смахивает сильно. Вы не двойники?..
Она пожала плечами.
— Артисты… все такие смешные?..
— Я рад, что я развеселил тебя. И хмель из тебя повыходил. И мандарины ты съела. А теперь поговорим как следует.
Он сел снова на пол, на ковер перед камином, к ее ногам. Оранжевые, алые, малиновые блики ходили по его, по ее лицу. Огонь!.. Костер. Она вспомнила свой сон, свой бред. Она в огне не горит, в воде не тонет; найдется ли когда-нибудь на свете тот, кто разложит костер лишь для нее и сожжет, дотла испепелит ее?
— Зачем вы там сидите… встаньте!..
— Не мешай мне. Мне так удобнее. — Он, распахнув фрак, ослабив хватку галстука, придвинулся к ней, прислонился спиной к ее нагревшемуся у огня, выпуклому под черной тканью бедру. — Деточка. Слушай меня хорошенько. Мне неважно, где я тебя подобрал — в ресторане, на свалке, на рынке, во дворце. Мне это совсем неважно. У тебя потрясающий голос. На твоем голосе можно делать деньги. Много монет. Много бумажек. Ты хочешь хорошо жить?! Ты любишь петь, скажи?!
Он закинул к ней голову, взял ее руку и больно сжал ее. Хворост трещал в камине, искры летели золотой половой, обсыпали их, сидящих, как конфетти в Рождество.
— Я… — шепнула она смущенно, задыхаясь, — я никогда и не пела, вот в чем дело. Я научилась петь совсем недавно… может быть, вчера…
— Милая! — Он развернулся к ней всем телом, покрыл пылкими, сумасшедшими смешными поцелуями ее теплые, пахнущие мандарином руки. — Перестань врать! У тебя оперный голос! Ты поешь лучше, чем Варя Панина! Чем соловей Нежданова! Где ты училась?! Кто тебя выгнал на улицу, скажи?!.. когда началась эта проклятая Зимняя Война…
— Когда началась Зимняя Война, — голос ее сразу стал сух и холоден, — я была далеко отсюда. И мне было не до песен.
Он помолчал. Вытянул руку, стащил со стола туго скрученную сигару, раскурил. Запахло терпким, ядовитым дымом. Она закашлялась.
— Как же это вы певец, а курите.
— И курю, и пью, и все что угодно. Да, и девочек люблю! — крикнул он разудало, и в глазах его заплясали огни, скрещиваясь с карнавальными каминными огнями. — Я не хочу слушать твои истории. Они мне неинтересны. Твоя жизнь — это твоя жизнь. И больше ничья. — Он помолчал, затушил сигару. Положил голову ей на колени, как пес, как большой зимний волк. — Я хочу поцеловать тебя, но я в гриме. Ты не возражаешь, если я пойду в ванную комнату и приму душ?
Она следила остановившимися глазами, как он сначала уходит в ванную, потом возвращается оттуда — в полосатом длинном, бьющем по пяткам роскошном халате, с начищенными зубами, с хорошо вымытым румяным лицом, — а лицо-то, Лесико, гляди, уже не первой свежести, резкие морщины бегут по нему вдоль, по щекам к подбородку, шутка ли, каждый вечер накладывать на себя слои краски, распеваться, потеть, мерзнуть, репетировать, выучивать партии, скакать по сцене, как козел, перевоплощаться, влезать в шкуры разных людей, подчас даже ненавистных, и всех их любить, и петь их голосами, и дышать их душами, и жить их жизнями, и умирать их смертями. И, когда ты умираешь, тебя вытаскивают со сцены, бездыханного, и прыскают на тебя за кулисами нашатырем, чтоб ты очухался, и ты поднимаешься, кряхтя, мертвый, и мертвый выходишь на сцену, и кланяешься, и улыбаешься мертвой красной улыбкой, прорезающей белые мертвые щеки, и к твоим ногам летят жалкие и пышные букеты цветов, завернутые в прозрачную вощеную бумагу, и стукаются об твою мертвую грудь, а ты все кланяешься и кланяешься, и публика вопит от восторга — он умер и воскрес! Он наш! Он Бог! Он Дьявол! Он артист! Он владыка! Он — наш голос: мы немые, мы молчим, а он — горланит, орет, глаголит! И мы, это мы слышим его! И он поет для нас, потому что мы, это мы его покупаем! И он стоит наших денег! Еще! Еще! Браво! Бис! Спой нам еще на бис! Мы купили это право!
— Ну что? Не так уж юн?.. — бодро спросил Вельгорский, похлопывая себя по гладко, в честь дамы, выбритым щекам. — Пустяки. Тебе со мной будет хорошо.
Его неприкрытый, детский цинизм умилил ее, и она улыбнулась.
— До чего прелестная у тебя улыбка! — крикнул он, встряхивая мокрыми волосами, и пропел, шутливо кланяясь, согнув торс и колено в церемонном реприманте: — “Дай руку мне, красотка, тебя боготворю я!..”
— А ложе? — Ее улыбка, взойдя, остановилась на побледневшем лице. — Ложе у артиста готово?.. свежие простыни… брызги лавандового масла… и чтоб матрац не скрипучий, и пружины в бок не стреляли… Я столько навидалась их во всю свою жизнь!.. этих постелей… Вам со мной поэтому будет…
Она пошла, пошла, неверным шагом побежала к двери. Обернулась, морщась:
— …плохо.
Она не успела раскрыть дверь. Он ринулся ей наперерез. Упал перед ней на колени. Обхватил ее талию обеими руками. Боже, какие театральные жесты. Как это смешно. А белое, чистое, мытое незабудковым мылом, несчастное, в резких морщинах, лицо его ясно говорило ей: я несчастен, я одинок, я более одинок, чем ты, не обращай вниманья на мои глупые шутки, я затравленный зверь, я волк, моя клетка — сцена, я умею только петь, больше ничего, не уходи, пощади, сжалься, останься.
Она взяла его лицо обеими руками. Упала перед ним на колени тоже. Прижалась своим лицом к его жалкому, без грима, потрепанному, одинокому лицу.
Ночь. Ночь, отель, лунный свет за складками пышных, а ля Помпадур, штор. Кто это рядом с ней?.. Она чувствует своим телом горячее длинное тело. Каланча. О да, как высок. Как пожарная каланча в Вавилоне. Отчего такой шум в ушах? Ну да, это же шумит река. Как она могла забыть. Река. Она идет важно, мерно, шумит в ночи. Она огромная и величественная; в ее глубине ходят великие сладкие рыбы — осетры, белуги, стерляди, щуки, сазаны, налимы. Если умело поставить сеть, можно поймать великих рыб. Они на вес золота. За них, если их понести продавать на рынок, дают золотые деньги. Все стоит денег?! Не все. Великая река течет, шумит, смеется над жалкими, маленькими людьми. Она родилась на берегу реки. Она помнит ее ночной шум с детства. Пойдем купаться в реке, пока еще длится и тянется ночь. Пока ночь стоит, черная, царственная, полная до краев звезд, как ведро — серебряною речной водой. Чужое тело рядом со мной. А я зову тебя, тебя, родного. Ты слышишь?! Идем! Высоко, над нами, в зените стоит синяя Вега. Ее лучи входят мне глубоко под грудь. Ты обещал мне, что вспыхнет во мне жизнь! Звезды складываются в странный узор. Вроде бы там, в черной глуби неба, — младенец, и глазки его горят звездами, и звезды на пятках, в пупочке, каждый пальчик — звезда, и звезда — надо лбом. Это мой ребенок! Слышишь, это мой ребенок, Василий! Я потеряла его, и я нашла его! Его не убили! Не расстреляли! Не утопили в море! Его… не согнули, не изувечили, не сделали трусом и рабом…
Чужое, пылающее огнем тело. Это язык огня вышел из камина и обнял меня. Обвился змеей. Кто это?! Он говорил, что он артист. Значит, хорошо притворяется. Какие слезы текли по его щекам, когда в холодной гостиничной постели он целовал меня солеными губами! И жесткие губы были у него, как камни пустыни. А может, не чужое, а родное, Василий?! Может, все и есть родное — все-все, и все родные, все-все, и нет деленья на чужих и родных, а есть лишь одни общие, горькие слезы, одно общее горестное объятье — одно на всех?! Простить всех! Полюбить всех! Всех, всех несчастных пожалеть! Зачем человек живет на свете, Василий! Затем разве, чтобы зарабатывать золотую и медную чешую, покупать на нее еду, жрать, спать, драться и мириться, совокупляться и разрываться, а потом, там, далеко, отсюда не видать, — лечь в разрытую, отверстую яму, надеть деревянную рубашку на вырост?!.. Нет! Нет! Человек живет на свете для любви. Для одной, единственной любви. А как же другие?! Как же другие — те, кто любит тебя, кто хочет, чтобы ты, ты давала им свою любовь в ответ?! И ты жалеешь их! И ты плачешь над ними! Но если ты жалеешь и плачешь — значит, ты любишь уже!
Вельгорский повернул на подушке голову к ней. Его глаза были открыты. Она наткнулась на свет его глаз блуждающим, полным слез взглядом. Он приблизил свое лицо к ее лицу — как там, на пороге номера, когда они стояли друг перед другом на коленях. Обнял ее. Прижался к ней всем долгим, жилистым, жарким, как угли в камине, голым телом.
— Деточка. — Его голос нежно обволок ее, его голос нежным, сумасшедшим бархатом, крылышком стрекозы гладил ее по щекам, по затылку, по прикрытым векам, отирал ей кипящие в глазницах, на щеках слезы. — Милая деточка. Не плачь. Нам же и впрямь было чудесно вместе. Разве нет?.. Ты бормотала про великую реку. Ты бредила: пойдем, пойдем купаться. Пойдем купаться в ночной реке. Но это Шан-Хай. Это сухопутный проклятый Китай. Здесь нет твоей реки. Ты только не плачь. Ведь я заплачу сейчас вместе с тобой. — Он целовал ее лицо, и она чувствовала, как по его щекам, по вискам текут слезы, мешаются с ее слезами, обжигают ей скулы и подбородок, втекают терпкой солью ей в рот. — Боже, как я несчастен. Встретить такое чудо — и отдать его, тут же опять кому-то отдать… Ты… любишь другого?..
Ее слезы стекали на подушку, и пух под наволочкой отсыревал. Ее голова лежала на сгибе его руки, и слезы лились ему на испод бугрящейся мышцы, на грубую кедровую шишку локтя, на вздувшуюся под кожей страдальную синюю жилу. О!.. за эти горячие слезы он отдал бы жизнь. Да и голос бы отдал — к чему он ему, надоел он ему. Надоели эти треклятые орущие залы, мишура вееров и цветов, прибойный плеск оваций, волокита с антрепренерами, с импресарио, хитрые улыбки липучих поклонниц, стрекоты сплетен — и, Бог ты мой, дурацкие деньги, нелепые деньги, здесь, в Шан-Хае, никчемушные деньги — он пропивает их и проедает, он тратит их на баснословные букеты понравившимся дамам, он выбирает себе самые дорогие запонки в ювелирной лавке, а на деле они же ему ничуть не нужны, он же все равно одинок, ни кола, ни двора, ни семьи, ни детей, — одни номера, одни голые, страшные номера, и Луна за окном, китайская шлюха, ну вот тут еще хорошо хоть камин, можно зимой, придя с сухого и пыльного мороза, погреться, протянуть к огню руки. Я протянул к тебе руки, девочка! Ты мой огонь. Ты мой покой. Хотя б на миг. На жалкий ночной час здесь, на колченогой кровати, кою китайские дурни считают высшим парижским шиком.
— Молчи. Ничего не говори, детка моя. — Он покрыл поцелуями ее лицо, вбирал ее слезы губами, глотал их. — Я старый дурак. Я великий артист. Я конченый, одинокий человек. Я никому не нужен. И даже тебе. Я буду тебе другом. Слышишь!.. — Он потряс ее за голое, выпроставшееся из-под одеяла плечо. — Буду тебе другом. Тебе нужен такой друг, как я. Хоть мне и будет трудно, страшно… быть тебе другом. Потому что ты настолько моя. Вся моя. Вся. — Его руки нашли все ее тело, оплели, обхватили, обняли, он прижался к ней в судороге поздней страсти, последнего захлеба богатой, нищей, бобыльей, кочевой, бесприютной жизни. — Ты мне роднее родного, слышишь?!.. Но я больше не трону тебя, потому что ты любишь другого. У тебя голос, детка. Настоящий, большой… прекрасный голос. Превосходный, изумительный голос. Когда-то я слыхал Патти. Патти была уже старуха. Но это был небесный голос. Он парил, как Ангел, в небесах. У тебя голос не хуже. Много лучше. Патти — игрушечная канарейка. У тебя есть душа. Люди будут плакать и кричать от восторга, слыша твой голос. Он сделает людей людьми, достойными Бога. Достойными самих себя. Ты слышишь?!.. Ты понимаешь, кто ты такая?!.. Нет. Не понимай. Тебе и не дано понять. Тебе и не надо понимать. Я это знаю. Я. Я сделаю тебя великой певицей.
Их слезы, лица, дыханья смешались. Он нашел ее живот, бережно погладил его. Трогая чуть слышно, осторожно, нашел развилку меж ног… погладил волоски… прикоснулся потным горячим пальцем к влажной, набухшей женской жемчужине.
— Вот здесь… здесь, — забормотал, гладя, задыхаясь. — Здесь тоже твоя красота, здесь сердце желанья. Наша мужская погибель… наш ужас. Я молился на тебя сегодня ночью. Так… тебе больше никто не будет молиться. Даже твой любимый. — Он положил ладонь на шелковистый холм. — Здесь зачинаются дети, отсюда растут счастливые ростки. Иные… далекие жизни. — Он задохнулся от слез. — Мне… больше никогда!.. хоть я и силен еще…
— Не говорите так, — зашептала она, прижимая мокрую щеку к его губам, — никогда так не говорите… Может, вы еще встретите свое счастье…
— Мое счастье — это ты, — вышептал он, гладя ее по голове, по влажному лицу. — Только ты!.. а ты далеко… и ты чужая. Так распорядился Господь. — Он вынул руку из-под одеяла и перекрестился. — Он посылает то, чего заслуживаешь ты, по грехам и заслугам твоим.