Они влетели в заброшенную черную избу с обвалившейся наполовину крышей в тот миг, когда сухую рыжую траву и землю перед крыльцом взрыли метко посланные китайские пули. Кинулись на пол. Пули влетали в окна, лишенные стекол давно, пели пчелами у них над ухом, втыкались в рассохшиеся бревна. Внутри зимовья стоял золотой свет, пыль, паутина вилась в солнечных столбах, связки древних грибов окаменели на выцветших нитках над треснувшей от пола до крыши печью.
   Молодые люди, лежа на полу и слушая свист пуль, поглядели друг на друга. И расхохотались.
   — Лежим здесь… под пулями… в полосатых купальных одеждах… спины, ноги голые… а ведь осень!.. холодно… а поезд далеко, на осыпи… а ежели чжурчжэни его захватят?.. и заставят машиниста и кочегара пустить паровоз… уведут!.. а мы тут… останемся… куковать!..
   Они хохотали как безумные, захлебываясь, катаясь по полу, суча ногами в воздухе. Дети. Господи, какие же они были, все трое, еще дети.
   — Георг… дурень… хоть бы ты с собой догадался мою соболью шубу прихватить!.. мать мне ее насильно в сундук впихнула, ведь все же в таежные края я ехал, тут и снег среди лета может запросто повалить…
   — Виноват, Ваше Высочество, опростоволосился, не вели казнить, вели миловать!..
   Продолжая хохотать, под свист китайских пуль, Цесаревич подкатился по шершавым доскам ближе к девушке, обнял ее и поцеловал в шею, в губы.
   — Лесси… это же приключенье!..
   — Ника, Ника, что ты говоришь, там же люди гибнут… пусти…
   Он поцеловал ее еще раз и откинулся на спину. Его прозрачные, серо-зеленые глаза уставились в дыру в крыше; в отверстие врывалась резкая чистая синь восточного неба с редкими кудрявыми облачками в недостижимой выси.
   — Да, они умирают, — беззвучно, одними губами промолвил он. — Это бесконечность, Лесси, ты видишь?..
   Он поднял руку и указал на пробитую крышу, на лоскут синевы. В отвесно падающем солнечном луче горело его лицо, испачканное землею и песком, возбужденное купаньем, холодным ветром, бегом, близостью смерти. Он вздохнул глубоко, прерывисто — так вздыхают малые дети после долгого плача.
   — Тебе холодно, моя прелесть?.. — спросил он тихо. — Купальный костюм твой весь мокрый…
   — Сушиться здесь негде, — зло и печально проронил Георг, — да и не высохнут тряпки на холоду… если только костер развести…
   Конское ржанье послышалось совсем близко. Морда коня всунулась в разбитое окно. Раскосые лица замелькали в проемах окон, дверь толкнули сапогом, вышибли, люди, пахнущие едким потом, порохом, мокрой кожей портупей и заплечных мешков, ворвались в зимовье.
   Ника бессознательно прикрыл собою Лесси. Принц Георг усмехнулся одним углом рта, как греческая трагическая маска; он взъерошил рукой мокрые волосы и отчетливо сказал по-гречески:
   — Метрон — аристон. — И добавил по-русски: — Мера нашей жизни исполнилась, господа. Готовьтесь к гибели достойно.
   Чжурчжэни, увидав на полу разрушенной избы трех русских подростков в полосатых одежонках, мокрых, жалких и дрожащих, прижавшихся друг к другу, заржали громче лошадей, показывая торчащими пальцами на несчастных, скаля желтые конские зубы, потешаясь, приседая в глумленье. Ника, страдальчески сморщившись, пытался вникнуть в кваканье маньчжурской речи. Он же учил во Дворце восточные языки… и яматский, и китайский… с ним занимались лучшие учителя, профессора… он же ехал на Восток, на Войну, в самую ее густую — ложка стоит — кашу…
   “Что толку в детях, давайте их расстреляем, и делу конец,” — наконец разобрал он в отрывистом, грубом тявканье.
   — Нет! — вскинулся он, вскочил с полу. Мокрые русые пряди прилипли к щекам. Зелено, неистово засветились глаза. — Я запрещаю вам! — крикнул он по-китайски. — Я русский Цесаревич! Если вы хотите судить нас и убить нас, везите нас к Императору во дворец! В вашу китайскую Столицу! Соберите высокий суд! Эти люди, — он кивнул на Георга и на свою спутницу, скорчившуюся в мокром купальном одеяньи, — как и я, знатного роду!
   Ему тяжело было складывать в гневные выкрики лающие китайские слова. И он крикнул по-русски, молодо, запальчиво:
   — А если уж вам так хочется убить нас — выведите нас на ветер, на волю! Мы не хотим умирать в зимовье! Мы увидим напоследок реку, тайгу… Солнце…
   Чжурчжэни, прислушавшись, опустили ружья. Их предводитель, с седыми усами в пол-лица, в меховой шапке, с глазами, похожими на двух мальков лосося, вытащил из кармана трубку, раскурил ее и сказал, ломая и корежа русские слова:
   — Я знай русска языка. Война чересчур дольга греми. Ты сына Цари, не трогай тибя наросна. Твоя люди снова не трогай. Беря плен. Будя корми холосо. Вези в наса столиса. Наса цари будя тебе велить. Остави зызня — будя холосо. Не остави — тозе холосо.
   Он попыхал в трубку, оглядел трех смешных подростков придирчиво, — не врет ли этот мальчик со злыми, горящими зелеными глазами. Крикнул по-китайски:
   — Взять их!
   Чжурчжэни набросились на них, будто ждали окрика. Веревки, коими обматывали их, врезались в их юные тела. Она глядела на Нику из-под спутанных темных волос, упавших на лицо, ободряюще — нас не убили, все будет хорошо! “Холосо”, - повторила она про себя бормотанье вожака и чуть не рассмеялась. Они были такие молодые; они не чувствовали того, что смерть — рядом и настоящая.
   Их вынесли из избы, ветер жестко, требовательно схватил их в объятья, мокрые плавательные костюмы ледяно прилипли к телам. Кинули на лошадиные седла, поперек лошадиных спин. Ноги неудобно болтались в воздухе. Кони ржали, гарцевали, пытались сбросить живую поклажу. Китайцы ударяли их особыми палочками промеж ушей, вонзали колючки в крупы. Лошади взяли с места в карьер, и весь конный отряд поскакал прочь от широкой холодной реки, на юг, в глубь тайги, по отрогам и перелескам, по осенне раскрашенным охрой, золотом и суриком увалам, все на юг и на юг, оставив позади себя расстрелянный Царский поезд, убитых людей, вопли и крики и слезы и горе и стоны, сырую землю, вскопанную конскими копытами, гильзы и пули в сухих путаных волосах приречной травы, везя на лошадях в притороченных к седлам торбах награбленное добро, — все вперед и вперед, ибо жизнь человека так устроена, что он и смотрит назад, как вперед, и скачет назад, возвращаясь, так, как будто вперед скачет, в неизведанное, — и она, лежащая поперек качающейся под ней лошади, понимала, что это — всего лишь одна из ее тысячи жизней, и она могла выбрать такую судьбу, или это судьба могла выбрать ее, и ей хотелось заглянуть, что будет дальше, — и она закрывала глаза, ловя ноздрями и ртом резкий запах восточных трав — лимонника и женьшеня, осенью щедро отдающих волнующие ароматы остывающей земле и синему вольному небу.
   Чжурчжэни везли их долго, долго. Меняли лошадей. Кормили их в дороге высохшим черствым хлебом, жареным луком, ухою, сваренной в котелке на костре. В одном китайском селеньи их пересадили в грязное, пропахшее насквозь горючим авто с огромными старыми колесами. Конный отряд ускакал. Раскосые люди, к которым они попали в руки, молчали. Ничего не говорили. Полосатые купальные костюмы с них давно содрали, переодели их в традиционные китайские одежды — мальчикам дали широкие бязевые серые штаны и черные, ниже колен, рубахи с вышитыми на спине тиграми, ей — черные штаны и желтую рубаху с черным драконом. Солдаты иногда выводили их на полустанках, в селеньях, и жители, завидев их, показывали пальцами, лопотали: пленные, пленные. Ника, щурясь, глядел людям в глаза. Он был Цесаревич от рожденья; он не переносил униженья. Но он понимал, что теперь надо молчать, так же, как молчали их конвоиры.
   Они ехали путем, где не стреляли. Гул Войны откатился ближе к морю, а они направлялись на разбитом старом авто внутри страны, в царство суши. Иногда, правда, они переправлялись по мостам через неведомые реки — то узкие, то широкие, — но это было ночью, и она, как ни прилипала лицом к закопченному стеклу авто, не могла рассмотреть ни реки, ни берегов, смутно различая лишь освещенные факелами перила моста. Они катили в сердце Азии, и сухой ветер пустыни уже жег их лица сквозь приоткрытые боковые стекла машины. Когда и где закончится тюремный путь? Они не знали. Они положились на волю Божью. Однажды они остановились близ городской заставы. В мрачной, смрадной харчевне жирный хозяин, блестя глазками-иголками, поставил перед ними блюдо с жареными червями, и они, изголодавшись, ели — а что было делать? — ели, пока елось, и потом им дали запить непотребную еду сливовой водкой, настоенной на яде пустынной гадюки. Дурман проник в их усталые головы, им захотелось петь, танцевать. Она вылезла из-за стола, пошла вокруг стола, роняя стулья, отшвыривая их ногами, хлопая в ладоши над головой — это была ее цыганочка, ей казалось, она пляшет зажигательно, а на деле она смешно, нелепо качалась, пьяно подмигивала, грозила пальчиком, била себя по ляжкам, по щиколоткам, чуть не свалилась на замызганный пол. Жирный хозяин цыкал языком, хлопал в ладоши, топал ногой, подбивал плясать еще. Конвоиры прекратили веселье. Подхватили ее под мышки. Повели в авто. Ника и Георг, насупясь, шли следом, и руки их, во избежанье побега, были заломлены за спину и связаны крепкой пенькой. Девушку связывать было незачем. Эта не убежит. А побежит — ружье сдернуть с плеча, и выстрел в спину.
   …о, Лесико, ты никогда не хотела умереть от выстрела в спину?..
   …я знаю, что ни вода, ни земля, ни огонь, а…
   Их везли долго — она потеряла счет дням. Они были одеты в китайские одежды. Они слышали вокруг себя китайскую речь. Они ели китайскую еду. Через неделю, две они уже понимали, о чем говорят. С ними обращались молчаливо, грубо и вместе почтительно. Странное сочетанье жестокости и вежливости было как пряность, как острая приправа к мясу. Китайцы могли запросто превратить их в мясо, но они зачем-то щадили их. Они уже забыли, для чего, куда их везут. Им казалось — вся жизнь состояла из дороги. Вся жизнь была — путь. Бесконечный путь. И это была бесконечная правда; все остальное была ложь, выдуманная людьми, чтобы спастись от гибели.
   Иногда они пробовали задавать солдатам вопросы. Солдаты молчали. Удел солдата — молчать, выполнять приказ. Умереть, если тебя пошлют на смерть. Она заглядывала ласково, просительно в узкие бесстрастные глаза. Широкие тарелки желто-смуглых, с выпирающими скулами, лиц несли на поверхности лишь ветер, больше ничего. Тугое яблоко ветра. Желтое яблоко Солнца. Постепенно они привыкали к раскосым людям, и они казались им красивыми. Они забывали Россию. Все подергивалось пеленой зыбкого, грешного тумана. Она пыталась креститься, молиться. Раскосые солдаты молча глядели, как она это делает. Ника сам крестил ее на ночь, когда их, выведя из авто, укладывали прямо на землю, расстелив под ними одно овечье одеяло, бросив на них сверху другое. Они спали рядом, как три бревнышка, и над ними в черно-синем пустынном небе ярко, остро горели восточные звезды — они назывались мяукающими, лающими именами, они испускали во все стороны света колючие ножевые лучи, они пахли полынью и жень-шенем, они струили ледяное серебро. Одна звезда, стоявшая всегда аккурат над ее головой, была похожа на крупный розовый жемчуг. Она любовалась ею, потом засыпала. Кусты полыни лезли ей в лицо, в рот, она отодвигала их во сне рукой. Жемчужная звезда светилась над ней, над сухой степью, над болью и грязью воюющего мира.
   Их привезли в огромный город, похожий на муравейник. Люди снова в нем туда-сюда. Авто сшибались лбами. Дома глядели длинными окнами, крыши их заворачивались над карнизами смешными завитушками. Дома были похожи на пряники, и она смеялась, глядя на них. Женщины и мужчины — все ходили в широких штанах, в кофтах с тиграми на груди и драконами на спинах. Редко можно было встретить молоденькую девушку с вышитым на спине — не драконом, нет: синим попугаем, маленькой розовой птичкой, вцепившейся коготками в цветущую ветку сливы. Их везли, везли куда-то опять. Ее уже мутило от дороги, тошнота подкатывала к горлу — уж не была ли она тяжела? Девчонки в Вавилоне рассказывали про роды, дико закатывали глаза под брови, изображая боль, страх, испуг. Она ничего не боялась. Она не убоялась даже тогда, когда раскосый солдат, сидевший рядом с ними в военном авто — они ехали по мостовой, их подбрасывало на камнях, зубы выбивали дробь, — безучастно обернулся к ним и ледяно сообщил, что они сейчас прибудут во дворец Императора Поднебесной Империи.
   Их вывели из машины, толкнули в спину, заставляя подниматься по широкой лестнице, приказывая кланяться. Они не кланялись. Не хотели. Их ввели в огромный зал, где не было никакой мебели, только повсюду, на полу, на стенах, даже на потолке, висели и лежали ковры и покрывала. В отдаленьи стояло громадное кресло, на нем, далеко, еле различимый, сидел, не шевелясь, человек. От него исходило пыльное сиянье, как от солнечного пыльного столба. Он был одет в ярко-красный шелковый шалат и напоминал далекий язык огня. Их толкали и толкали в спину, заставляя подходить все ближе и ближе. Когда они подошли совсем близко, Император улыбнулся. Перед ним были высокородные русские пленники; ему давно нашептали, что один из них — Цесаревич.
   “Вы знаете о том, что умер русский Царь?” — важно спросил Император, не сходя с трона. Дети молча глядели на него. “Вы стали похожи на китайцев, — сказал Император справедливо, — я прикажу приставить к вам учителя, вы научитесь языку, вы будете моими подданными”. “Я никогда не буду ничьим подданным, — сказал Цесаревич тихо. — Расстреляйте меня”. Она глядела на него во все глаза. Услышав известие о смерти отца, он не дрогнул ни одним лицевым мускулом. Принц Георгий скорчился, уткнул голову в пригоршню, его плечи затряслись. Она медленно, широко перекрестилась. “Вам дадут пристанище и работу, если вы захотите остаться у меня”. — “По закону я теперь Царь, — медленно, как бы обдумывая каждое китайское слово, сказал Ника, — и я теперь владею законом перед лицом любого владыки, равного мне.” — “Что ты желаешь, новый русский Царь?” — спросил весело Император, и глаза его загорелись, как два брюшка двух золотых шмелей. “Я желаю заключить перемирье в бесконечной Зимней Войне. Люди устали от нее. Люди измучались. Люди воюющих стран больше не могут воевать. Велите принести бумаги. Я подпишу. Вы тоже поставите подпись свою”. Император глядел на юного Царя, не понимая, в своем ли он уме. “Ты мой пленник!” — “Я русский Царь. Велите принести бумаги, перо и чернильницу”. Император встал с трона, сошел к ним вниз по ступеням тронной лестницы. “Хорошо. Я вижу, время настало. Но не забудь, что ты сам захотел мира. Если ты снова захочешь войны…”
   Он не захочет никогда! — чуть не закричала она и чуть не кинулась в ноги Императору, предупреждая его отказ, но он уже хлопнул в ладоши, уже несли рисовые тонкие бумаги, уже, сгорбившись, тянулись вереницей скуластые писцы со стеклянными чернильницами в руках, уже уселись вокруг них, и Ника уже взял в руки перо, и подпись: “Царь русский Николай” — уже полетела ширококрылой птицей на важном документе, приносящем миру вожделенный покой и счастье, — и китайский Император тоже взял перо, покачал головой, как фарфоровый бонза, и начертал на рисовой розовой бумаге черной тушью огромный важный иероглиф, должно быть, обозначающий МIРЪ, мир и больше ничего, единственно великое дело на земле, мир и любовь, любовь и чудо, чудо и счастье. И они с Георгом захлопали в ладоши. И Император Поднебесной распорядился принести на подносе водки и солдатских сухарей, потому нечем, как видно, больше было закусить во дворце у Императора. И раскосые слуги принесли на чернолаковом подносе графин с ртутной водкой и тарелку ржавых сухарей; и это была самая лучшая выпивка и закуска во всем мире, и они высоко подняли прозрачные рюмки, и глаза их всех, четверых, засияли как хрусталь; и Император велел устроить во дворце важные китайские танцы, а вместо важности получилось так, что набилось народу, как сельдей в бочке, и было подано множество бутылей рисовой водки, и все весело перепились, и танцевали до упаду, празднуя окончанье великой и бесконечной Зимней Войны. И Император глядел на буйное веселье своего народа весьма благосклонно.
   А она подошла к молодому Царю, заглянула ему в серые глаза глубоко, глубоко. “Вот ты теперь и Царь, Ника, — печально сказал она. — И я не хочу веселиться больше. Что меня ждет? Разлука с тобой”. Он глядел на нее пристально, и на скулы его взбегала алая краска, сурик, киноварь. Он был похож на икону святого Николая, только он был молодой, а св. Николай всегда на иконе лысым изображался. “Что, ты хочешь разлучиться со мной?” — спросил он строго. “Это ты хочешь разлучиться со мной, — сказала она и нежно улыбнулась. — Ты помолвлен с принцессой, со знатной дамой. Теперь ты Царь, и ты женишься на ней”. “А, с Элис, — сказал он со вздохом, — да, это правда, я ее жених. И она моя невеста. Но я полюбил тебя, Лесси.” — “А ты не врешь?..” — по-мальчишьи спросила она, и в глазах ее, вровень с ресницами, встали большие хрустальные слезы. “Это значит только то, — сказал он так же строго, — что я расторгаю помолвку и женюсь на тебе. И объявляю об этом сейчас же, сегодня же”. Он подошел четким солдатским шагом к Императору, склонился к его уху и нашептал что-то. Она увидала, как вспыхнуло, красней зари, лицо старого Императора.
   Император встал и крикнул громкое слово на весь дворец, на все китайское веселье, — но что именно, она не разобрала, она еще не сильна была в китайском языке, — но это слово, иероглиф, сказанный вслух, преобразил танцующую толпу: все будто взбесились, все посходили с ума! Вопили от радости! Прыгали до потолка! Бросались к ним, стоящим среди зала, обнимать их и целовать! Подбрасывали их в воздух — до того, что у нее голова закружилась, как от целой выпитой бутылки рисовой водки, и она потеряла сознанье!
   “У нас во дворце сегодня свадьба! — закричал Император; тут она уже все поняла. — Русский Царь женится на самой прекрасной девушке всей России, всей Азии и всей Поднебесной! Приказываю солдатам выкатить из моих подвалов все вишневые и ананасовые вина, все бутыли с рисовой и змеиной водкой, все бочки с соленьями, всех соленых красных рыб и склянки с красной икрой! Нынче у нас два праздника сразу! Мир несет на крыльях свадьбу! Свадьба — новых детей! Пусть у Царственной четы родятся дети, и мы, китайцы, верные отныне друзья великой соседней Империи, отпразднуем их рожденье, появленье на свет пушечным залпом из ста Императорских орудий!”
   Император еще что-то кричал, она не разбирала. Она держала крепко за руку Нику. Их юные лица светились румянцем и Солнцем. Они стояли посреди тронного зала в смешных широких китайских штанах, в куртках с вышитыми драконами, смеялись и глядели друг на друга.
   А веселье было в разгаре, из кладовых и кухонь несли все новые яства, тащили и сдвигали столы, и китайцы, оказывается, в веселье своем были очень похожи на русских, они так же буйно качали головами, так же раскачивались в пляске — широко, будто стояли в лодке на рыбной ловле, кренясь, удерживая равновесье, размахивая руками, как веслами, так же жадно поедали икру, исконно русское, сибирское блюдо, так же рьяно опрокидывали во рты стопки со жгучей водкой — эх, гуляй, народ, и смерд и благород, гуляй до ночи, да пой да не молчи! И песни китайцы пели вроде бы похожие на наши: то веселые да прыгучие, то долгие и тягучие, и печаль сковзила в песнях, и радость плескалась, выплескивалась через край; и все славили и чествовали молодую Царскую чету, и подходили к ним близко, к ручке, поцеловать, и кланялись им в пол, и водили хороводы вокруг них, как вокруг елки.
   И глядела она во все глаза на это веселье, и знала: ничего подобного уже не будет у нее в жизни, да полно, жизнь ли это, в действительности ли все это происходит, или же это только сон, какие снятся на протяженьи всей короткой жизни бедному человеку, — ведь невозможно ей быть Царицей, ведь так не бывает, — а китайцы плясали и прыгали вокруг нее, прижимались пьяными губами к ее руке, бросались перед нею на колени, касаясь лбом пола, укрытого коврами, и она хотела петь вместе с ними, да губы ее не шевелились, не разлеплялись, а Ника все держал ее за руку, все сжимал ее руку, будто боялся отпустить, будто если отпустит — земля сразу же разверзнется под их ногами, загремит снова военный гром, загрохочут орудья, полетит ледяная картечь, полетит железный снег, огненный красный ветер взовьется, красный, как Императорский шелковый халат, и они полетят в тартарары, провалятся, будут падать, падать, падать в черную невозвратную бездну.

ОПИЙ

   …ты накурилась до отвала. Дай теперь мне!
   Кто-то невидимый вынул у нее из губ трубку с опием. Она только хотела сделать затяжку. Ей не дали. Чьи-то скользкие, как водоросли, длинные и осторожные пальцы вытащили у нее изо рта мундштук, отерли ей губы платком. Что ей виделось в дымных виденьях?.. что она русская Царица… что она на троне… ее коронуют…
   — Сю Бо… ты знаешь, кто я?.. Я — русская Царица…
   — Ну да, да, разумеется. Заткнись, шлюха!
   Как тяжело пробужденье. Она лежит на низкой деревянной кушетке, голой, не покрытой ничем, ни верблюжьим одеялом, ни шелковым покрывалом. Из доски под спиной торчит гвоздь, вонзается ей под лопатку. Ей лень встать, подняться, выдернуть гвоздь из-под себя ногтями. Ей лень все. Ей лень жить. Это не жизнь. Живет ли она? Она не может этого сказать сама себе. Другие с ней обращаются, как с живой.
   — Дай мне еще… затянуться!..
   Китаец остро, жестко глянул на нее, распластанную на кушетке, из-под припухших от бессонницы век.
   — Погоди. Я сменю шарик. Ты уже выкурила все. Ты жадная. Башкиров будет ругаться. Ты съешь у него весь опий. Он стоит немало юаней на черном рынке.
   Пока Сю Бо заталкивал в трубку дурманный шарик, она открыла глаза и огляделась. Странно. Время снова сместилось. Где она теперь?.. А, да это она просто уснула. Задремала, опьяненная. На щеке у нее лежала потная прядь. Она подняла прядь пальцами, рассмотрела на просвет. Нет, седых волос еще ни одного. Значит, она тут лежит еще молодая. А когда она была старая?.. Или — будет… Господи, как все смешалось у нее в голове. Голова как котел, и в нем варятся рыбы и птицы, люди и звери, лица, выстрелы, ужасы, радости. Над котлом поднимаются пары, дымы, растекаются вокруг ее склоненного лица, над затылком, в туманном сером небе. Она давно не видела синего неба. И чистой синей воды. Вода в Шан-Хае грязная, подлая. Ты помнишь, какое чистое изумрудное море было в Иокогаме?!
   Ты помнишь… ты помнишь…
   Теперь ей что, остается только вспоминать?!..
   Или — проваливаться в бред… в будущее… в то будущее, которого тоже не будет…
   — На тебе, царица, еще трубку. Кури. Я сегодня щедрый.
   Сю Бо хохотнул противно. Она взяла трубку, закрыв глаза, видящими, зрячими пальцами. Поднесла к губам. Уцепила зубами мундштук, чтоб ни один глоток дыма не вырвался изо рта наружу.
   — Ну как?.. блаженно тебе?..
   Блаженно… блаженно… блаженный… что это за слово, блаженный, оно и по-китайски звучит красиво, а как будет по-русски… по-русски она тоже уже забыла… Кто называл ее царицей?!.. Забыла… Качается тело, качается разум. Как в лодке. Она тогда тоже качалась в лодке, и кто-то говорил ей, склоняясь над нею: “Царица моя”. И боль разрывала плечо, Адская боль. И втыкалась в плечо игла, и ложился на живое шов, и шептали живые губы в ее горящее под зимним Солнцем лицо: царица, царица. Это была правда?! Она не верит. Она не верит уже ничему. Картины жизни мешаются в ее мозгу, играют калейдоскопом, переливаются игрушками на Рождественской елке, топырят щупальца алой морской звезды. Блаженство… блаженный… царь… имя… одно только имя надо достать со дна памяти, со дна широкого зеленого моря… царь… Василий… Василий великий… Василий радостный… благостный… Василий Блаженный… Василий… Блаженный…
   Дай! Еще глоток!.. еще… тогда я вспомню…
   Сю Бо перевернул ее на кушетке на бок. Она вся дрожала в ознобе. Он принес пуховую козью шаль, укутал ей шалью ноги. Сердобольный какой, даром что бандит. Синяя щетина покрывала его щеки. Небрит давно, и не собирается. Пойдут сегодня на бандитское дело с господином. Башкиров вертит ими, как кеглями. Для него они не люди. Так, яичная скорлупа, рыбьи жабры. Она приподнялась на локте, потянулась к нему. Сю Бо, сжалься, дай еще глоточек дыма!.. Мне надо обязательно вспомнить… я мучаюсь… я умру, если не вспомню… ты же видишь, как я мучаюсь…
   Китаец отнял от губ мундштук, снова всунул в ее губы. Она стала дышать взахлеб, жадно, ненасытно, как в высокогорье, на тибетском плато, где людям не хватает воздуха и они ловят каждую его кроху, жалкий глоток. Сю Бо сел перед ней на корточки.
   — Скора кушет сломай, конса ея присла, — прошепелявил он, коверкая ее родной язык. — Плотник нада присли. Баскиров деньга плати. Не сломай ношка, не севели. Тиха лежай.
   О, Боже, Исусе. Она пошевелилась, деревяшки скрипнули под ней, подались, едва не развалились. Ну верно, на этой кушетке Башкиров время от времени насиловал своих маленьких китайских дур, которых залавливал на улице и нес к себе под мышкой, как кур или индюшек на ужин. Расшатал мебель вконец. Слабая презрительная улыбка вспыхнула на ее искусанных в бреду губах. Он жесток. Он не дурак. К ней он не полезет просто так. Для чего-то он ее бережет. Для себя?! Чтобы она к нему привыкла?!