Я подошел близко к Богородице и долго глядел на нее. В тяжелом серебряном окладе тихо светилось темнозолотым светом Твое печальное лицо. Драгоценные камни — рубины, старые тусклые северные сапфиры, черно-багровые турмалины — грубо, вызывающе торчали, как ягоды — ежевика, клубника — или чьи-то инопланетные глаза, из серебряного обода над Твоим лицом. Да, я святотатец. Нельзя сравнивать Божью Мать с живой женщиной. Ну тогда, Бог, бери меня к Себе святотатцем. Я все равно везде вижу Тебя. Только Тебя.
   Младенец на Твоих руках не улыбался — слезно морщил лицо. О чем он собирался плакать? О нас всех, забывших Его? О нашей с Тобой любви, идущей по канату над пропастью?
   Я низко поклонился Тебе и Ему. За все, что было, есть и будет.
   На улице мело, через сыплющий меленькой холодной алмазной крупкой снег светило с белого неба желтое, как яблоко, Солнце. Я нацепил лыжи, оттолкнулся палками и покатил по яркой белой парче снега назад, домой, в избу, к вечным мыслям о Тебе.
   Отряхнул ватник на крыльце; отер потный лоб рукавицей в сенцах; сготовил обед — картошку, грибы, репчатый лук, круг ситного; и снова на крыльцо, и снова — ноги в валенки, валенки в лыжи, и заскользил туда, на свое крестное место, — там, где сходятся в одну ложбину белые груди двух пологих мягких холмов, где просверкивает под Солнцем голубой лед речки Неи, я стою каждый Божий день и жду Тебя, жизнь моя. Не придет ли железная повозка с Тобой внутри. Не появишься ли ты на фоне белого ковра, в пушистой зимней шапке, высокая, стройная, в сапожках на шнуровке, в зимнем тулупчике, в ангорском вязаном платке на груди, в больших смешных зимних рукавицах, румяная, с огнем темных любимых глаз, волокущая в руках тяжелый дорожный баул или перевязанный веревками сундучок. Там, в сундучке, Твои вещи. Я их все так знаю и люблю. Вот черепаховый гребень — чесать волосы. Вот черный шелковый халат с вышитым на спине золотым драконом, пожирающим Солнце. Вот маленькие деревянные сандальи с ремешками — Ты в них ходишь по избе, и они забавно стучат, как костяшки, по плахам половиц. Вот ноты старинных романсов — Ты любишь старинные цыганские романсы, Ты любишь петь, Ты стесняешься своего голоса, прячешь его, а я знаю, какой он у Тебя красивый. И вот черный веер из страусиных перьев — Ты любишь обмахиваться им, когда слишком сильно натоплю в избе печь, и Тебе жарко, и Ты машешь веером около щек и хохочешь. И я смеюсь вместе с Тобой. Я так люблю глядеть на Тебя в эти минуты, в Твое раскрасневшееся, вишнево пылающее, юное лицо. Я так люблю Тебя.
   Я стою на белом взгорке целый день. Холодно. Желтое яблоко Солнца скатывается к краю неба, становится красным мандарином. Валится за край земли. Вот еще один день прошел без Тебя.
   Дни без Тебя пусты и непонятны. Я не понимаю их. Мне они кажутся чьей-то скушной досужей выдумкой. А я хочу правды. Хочу — жить.
   Завтра я опять снаряжусь, покачу на лыжах туда. Воткну палки в снег. Утрусь рукавицей. Буду стоять. Буду мерзнуть. Мороз обнимет меня, поцелует — вместо Тебя. А я все равно буду стоять. Созерцать белое море снега. Я старый моряк. Я знаю, что такое море. Оно ласковое, когда нет ветра, урагана. Когда тайфун — лучше не попадать в его Око. В Око тайфуна. Ты не выберешься оттуда; ты сам станешь зрачком в этом гигантском Глазе. Будешь с того света смотреть на жалкую и великую земную жизнь. Все тайфуны, родная, носят женские имена. Я называю ветер, бьющий мне в лицо из-за пригорка, Твоим именем.
   Я стою на снежном взгорке сегодня, завтра, послезавтра. Стою днями. Месяцами. Стою всю зиму напролет.
   Я знаю, что вот так я смогу всю жизнь простоять.
   Мне много лет, но я полюбил впервые в жизни. Я даже не знал, что так бывает. Все и всегда в любви бывает впервые. Ты моя первая любовь.
   Я обмораживал лицо. Я отмораживал пальцы ног, руки. Я растирал себе щеки снегом, ел снег. Пристально, прищурясь, глядел и глядел вдаль. Слеп от снега. Если долго глядеть на белое, глаза ослепнут.
   Я ослепну, если Ты приедешь наконец и я погляжу на Тебя.
   Все в поселке знают, что я встречаю Тебя. Ты для людей — сказка. Белое пламя, горящее сверху белой зимней свечи. Я зажег Тебя, и я буду нести Тебя через жизнь, не загасив огня, не дав ветру задуть его.
   Ты не приехала и сегодня. Пора домой. Приеду, пройду в избу, открою шкаф, выну графин с летней малиновой наливкой, налью себе стопку и выпью. Жар разольется по жилам. Я сготовил эту наливку летом, для Тебя, Ты ведь так любишь есть малину, любишь малиновый запах. Я собирал малину в заброшенных садах и дикую малину в лесу. Аромат получился удивительный. Такое питье пьет Бог на небесах. И Ты. И я сейчас. Согрей меня, малина. Как мне больно. Как горько. Какая жестокая, терпкая горечь во рту. Она течет по щекам, по скулам, по губам, и я слизываю ее, и улыбаюсь, и сам смеюсь над собой.
   Наступил март; снега подались, заиграли синие резкие тени на сугробах; за ним явился апрель, и копья солнечных лучей ударили в холодную землю разом, заставив ее скинуть богатые песцовые шубы и белые погребальные рубахи.
   Нея разлилась, бушевал полой. Из земли лезли вверх первые цветы, первые травы. Ветки покрывались нежной зеленью — мелкие веселые хризолиты висели на красных и золотых кружевах. Солнце плясало бешеную пляску в небе — плясало голое, без одежд, стосковавшееся по своей власти и свободе.
   Птицы пели оглушительно, наперебой, заливаясь, это был птичий могучий хор, птичья симфония, безостановочная, без пауз, и не было никакого дирижера, они звенели кто во что горазд, и невозможно было остановить их, они начинали музыку с утра и даже ночью, когда Солнце закатывалось за острые, как секиры, края пихт, не смолкали сразу. Теплые звезды, как лампады, зажигались над лесом. Созвездия горели самоцветным безумьем. Ночи стояли ясные, и звезд повысыпало столько — хоть решетом загребай.
   Я забросил лыжи в сарай. Я ходил Тебя встречать в высоких, до бедер, болотных сапогах, в бушлате. Сырая земля пружинила под ногами. Травы и цветы пахли одуряюще. Я стоял на моем взгорке, оглядывался вокруг и жалел, что Ты не видишь здешней красоты. Да, я люблю море. Но когда я покинул море — или это оно покинуло меня?.. — я полюбил Север. В здешних краях и Сиянье Северное зимою играет. По весне оно тоже бывает, но реже. Когда Ты приедешь — то-то надо мной Сиянье встанет.
   Сегодня я проснулся рано. Распахнул сразу все окна в избе. Она наполнилась светом и утренней лесной тишиной. Моя изба — на отшибе; далеко от всех изб села. Одна. Как и я один.
   Поел, что Бог послал. Еда потеряла вкус. Чтобы только выжить; чтобы забросить в живот дров, как в корабельную топку. Накинул бушлат. Натянул болотники. И пошел — в свет и праздник, в разноцветье бешеных трав, в чистоту утра, в нежную зелень первой листвы. Апрель на исходе, вот-вот уже май, и все зацветает — о, ранняя весна в этом году. Враз цветут, как сбесились, и вишня, и яблоня, и черемуха, и остро пахнущая рыбой рябина. Все покрывается белой безумной пеной, кипенью. И я безумен, Господь мой и Бог мой. И я полюбил женщину так, что забыл о себе, о жизни, о смерти. Да ведь в любви и не надо о них помнить. В любви надо помнить лишь о любви.
   Что, старый моряк, постой еще сегодня на взгорке своем. Приедет — не приедет? Погадай. Потоскуй. Посвисти сквозь зубы старинную морскую песенку: врагу не сдается наш гордый “Варяг”, пощады никто не желает. Я тоже гордый, и я не сдамся. Если Ты не приедешь никогда, я все равно буду жить. Чего бы мне это ни стоило. А может, храбрее и достойней — открыть кингстоны и самому уйти в пучину, дав прощальный залп из всех корабельных орудий?!
   Господи, деревья в цвету! Они закрутят меня в танце! Они погубят меня!
   Я закрыл глаза, вдыхая запах черемухи, около которой стоял на взгорке. И кровь забилась во мне толчками. Я вдруг ощутил всю Тебя. Внезапно — и сразу всю. Так, как если бы держал Тебя в объятьях и прижимал к себе. Красивая, пахнущая прохладой и черемухой. Моя. Цветущая. Родная. Сердце неистово сотрясалось во мне. Плясало небесную пляску.
   Я открыл глаза — и увидел Тебя.
   Ты бежала ко мне по пригорку, по свежей молодой траве, протянув ко мне руки. Я стоял как вечный Соляной Столб Ожиданья. Я онемел, ослеп и оглох. Я не верил: Ты это или виденье Твое. Люди, так любящие и сходящие от любви с ума, часто видят виденья. Я стоял неподвижно и видел, как Ты летишь ко мне по траве — вниз по пригорку — по цветам и травам — поверх цветов и трав — протянув руки — смеясь — наконец-то, наконец.
   Я дождался Тебя.
   Ты подбегала все ближе.
   Я снова закрыл глаза. И, когда Ты подбежала ко мне, задыхаясь, крича, лепеча бессвязные слова любви, тоски, радости, осуществленья, — я, с закрытыми глазами, тоже протянул руки, и ты вошла в мои руки, ткнулась в мою грудь с налету, с разгону, вплелась в меня, влилась, и я прижал Тебя к себе — не руками, нет: всей жизнью своею, посвященной Тебе и оправданной лишь Тобою.
   И Ты засмеялась от радости. И Ты прижалась горячими, потными от бега губами и щеками к моим губам, к моему лицу. И я держал Тебя в руках, обнимал, как букет черемухи. Как ветви вишни, наломанной к Твоему приезду и уже поставленные в стеклянную старую вазу в избе.
   Ты моя. Ты моя.
   Здравствуй, любовь моя.
   Как же долго я ждал Тебя.
   Всю жизнь.
   — Я буду Тебя парить в бане.
   Ты смеешься. Ты довольна. Ты любишь, когда я растапливаю баню и парю Тебя в ней — до излетанья последнего воздуха из груди.
   Я люблю топить баню для Тебя. Вожусь с дровами, с печью. Баня должна хорошенько протопиться, надо набраться терпенья.
   — Уже можно?..
   — Нет еще. Жару должно прибыть. Пусть жар сгустится, тогда и пар будет мощный, легкий. Тело Твое запоет.
   Весенняя, поздняя баня. Небо уж вызвездило. В саду стоят белые невесты, белокипенные вишни и сливы. Как я Японии, — смеешься Ты. Да, милая, у нас с Тобою тут сущий Восток, а не Север — и сакура цветет, и слива, столь возлюбленная японцами, и сосны иголки над нашими головами на ветру растрепали, и Луна полная, круглая, — священное полнолунье. И звезды складываются в пылающие иероглифы. И на Тебе — черный шелковый халатик с золотым драконом. У дракона Солнце в зубах. Доверили золотому зверю Солнце в зубах держать. Но если он его до сих пор не сожрал, — значит…
   — Идем! Уже пора!
   Я беру приготовленные простыни, веники из березы и пихты, черное простецкое мыло. Мы идем по узкой тропинке из избы в баню, Ты идешь впереди, я ступаю Тебе вослед, и ничего драгоценнее Твоих узких ступней, идущих по мокрой весенней земле, мелькающих белыми зайцами в сумерках, нет сейчас для меня.
   В бане смертельная жара. Мы раздеваемся догола и влетаем в средоточье жара. Я зачерпываю тяжелым ковшом воды из бака и швыряю ее в каменку, на докрасна раскаленные булыжники. Пар вырывается из каменки наружу и обволакивает нас, обнимает белыми обжигающими руками. В пару, в жару мы не видим друг друга — наши смуглые тела смутно просвечивают сквозь белесый влажный жаркий туман, разводы и дымные клубы.
   — О!.. о… я не могу дышать…
   — Сможешь, сможешь. Ложись на полок. Я буду Тебя парить. Молчи, ничего не говори. Только дыши.
   Ты ложишься на темный, прочернелый от многолетней игры пара сосновый полок. Лицом вниз. Передо мною Твоя спина, Твое долгое, нежное, любимое тело. В дымном тумане я вижу его — очертанья теряют четкость, перламутр тонких плеч соседствует с цыганской смуглотой худощавых лопаток, завитки волос на затылке уже мокрые, прилипли к высокой, длинной, лебедино изогнутой шее, а тонкая талия — ребрышки торчат, они видны, часто дышащие, по обеим сторонам выгнутого хребта — перетекает, переливается в снеговые холмы ягодиц, в плавное речное теченье широких бедер. Вот узкие ступни; вот пяточки, мелькавшие передо мной на тропинке. Неужели это нежное, полудетское тело я, мужик, сжимаю в объятьях, мну и терзаю, не в силах изъявить, изъяснить свою любовь к нему и насладиться им, влить и вдохнуть в него свою радость — до помраченья ума, — пронзаю собой?! Невероятно. Неужто мы, мужики, так любим наших любимых?! Господи, какая же во мне растет, от минуты к минуте, нежность к Тебе, — если бы возможно мне было превратиться в цветок, чтобы Ты могла воткнуть меня в петлицу, в волосы, стать ручной птичкой, синичкой или снегирем, чтобы Ты могла носить меня на пальце…
   Я беру пихтовый веник. Он колючий, но мягкий. Совсем как я. Прикасаюсь к Тебе веником невесомо. Ты вздрагиваешь, стонешь. Тише, тише, милая. Я веду веником вдоль по Твоему телу — вверх, к шее, вниз, к бедрам, по спине, накрываю темнозеленой великолепной хвоей, как жесткой колючей парчой, Твои плечи, — Ты стонешь, и пихта все не уходит, пихта с Тобой, — я вожу по Тебе всем лесом, всем Севером, всей природой, всем диким, поздним, лесным счастьем своим. Всем темнозеленым широким морем, что я так любил, что навеки осталось во мне, как останешься Ты.
   И Ты поворачиваешь ко мне распаренное, сияющее лицо свое и улыбаешься мне счастливо. И поворачиваешься на спину быстро. И я вижу снова всю Тебя — звезды моих милых грудей, небо моего любимого живота, хрупкость плеч, белые рыбы гибких бедер и тот темный курчавый священный треугольник, который столько раз целован мной — и в сотый раз я склоняюсь над ним одним неуследимым порывом и целую его опять, приникаю к нему, и мои губы становятся всем большим горячим миром, что одним малым и жалким мной так навечно, так счастливо целует Тебя.
   Ты вскрикиваешь и раздвигаешь ноги. И я покрываю поцелуями всю исподнюю белизну раскинутых бедер, гладкие выступы коленей, вздымающийся живот, лодыжки, тонкие щиколотки бегуньи и танцорки. Человеческое тело! Тебя нам не понять! Зачем мы так любим душу через изъявленья телесной любви! Зачем мы тебя, тело, так холим и лелеем, то кутаем тебя во всякие красивые и безобразные одежды, то искупаем тебя в реке, в море, то парим в бане, то целуем тебя — чужое и родное, другое, то, что напротив, — пытаясь приклеить к нему свое, зовя это любовью, — а любовь приходит к немногим, и это вовсе не тело ты целуешь и гладишь в любви: это ты душу целуешь и любишь, это ты душу родную гладишь и лобзаешь, это ты душу живую благословляешь на вечную жизнь своими руками, губами, грудью, всем естеством.
   Ты вся вытягиваешься в струнку. Ты закидываешь руки за голову. Полок тесен для Тебя, стройной. Сизый пар клубится и дышит над Твоей кудрявой от влаги головой.
   — Еще! — велишь Ты. — Еще!
   И я беру снова веник в руки и парю Тебя еще, и плещу в камеленку воды из ковша, и вижу, как Ты вся краснеешь, вишневеешь, наливаешься сияющим изнутри, здоровым жаром, — это кровь Твоя начинает играть в Тебе, подобно тому, как она играет, когда Ты со мною в любви; и, когда тело Твое становится гибким, гибче красной лозы для плетенья корзин, и вся косточки размякают и млеют, и взгляд Твой заволакивается облачной пеленой сладкого забвенья — знак того, что сознанье на исходе и сейчас ты можешь запросто прыгнуть из счастливого бытия в счастливое небытие, — я осторожно беру Тебя на руки и выношу из бани на воздух, в ночь, под свет нежных, рассыпанных, как серебряное пшено над пихтами, звезд. И Ты смотришь на звезды, лежа на моих руках, распаренная, счастливая, полная любви ко мне и всему сущему, и, обнимая меня за шею, глядя на меня, шепчешь:
   — Я никогда не думала… что баня… это как любовь!..
   И я целую Тебя в грудь, и в свете звезд вижу на Твоей груди, прямо напротив сердца, маленький красный знак, алый иероглиф. И вздрагиваю.
   — Что это, радость моя?.. Татуировка?.. Зачем?..
   — А, не бойся, это не наколка, это мне друзья нарисовали, они меня совратили, подбили на спор, знаешь, сейчас это модно, некоторые девушки рисуют себе даже на щеках цветы и бабочек, — один монгол нарисовал кисточкой, Цырен, такой забавный!.. мне кажется, он врет, что он монгол, хотя он и раскосый слегка, и смуглый, да глаза у него серо-зеленые, и волосы русые, — а сам весь покрыт рисунками!.. о!.. с ног до головы!.. разными рисунками и иероглифами… и китайскими, и японскими… я смеялась до упаду, когда он однажды перед нами обнажился… красивый такой… я спросила: ты сам себе все это сделал?.. а он говорит: нет, это один человек мне сделал, давно… и что все это можно читать, как книгу… представляешь!.. меня он тоже хотел разрисовать, да я не далась, тогда он сказал: давай нарисую тебе на груди только один иероглиф, самый важный!.. знаешь, что он означает по-китайски?.. — Фу — счастье… А Цырен такой смешной!.. он кальян курит…
   Я выслушал Твой рассказ о Цырене, об иероглифе Фу и поцеловал Тебя прямо в счастливый алый знак.
   — Хорошо. Пусть курит кальян. Пойдем, я попарю Тебя еще немного.
   Когда я купал Тебя в бане, мыл, тер косматой мочалкой, обливал Тебе голову, шею и спину ледяной водой из ковша, на черные влажные мыльные доски упал из Твоих волос маленький ножик, кинжальчик. Я не стал спрашивать, зачем он Тебе, для чего он запутался в Твоих волосах. Я незаметно закатил его ногою в щель.
   Из бани в избу я нес Тебя на руках. Ты вся была закутана мной в свежую простыню. Ты прижималась головой к моей распаренной груди.
   Я бы хотел, чтобы эта тропинка, из бани в избу, не кончалась никогда. Чтобы я нес Тебя по ней тысячу лет.
   Несмываемый иероглиф, нарисованный на Твоей груди алой краской монгольским шутником Цыреном, смылся в бане весь, без остатка.
   В избе я вскипятил воды, заварил крепкий чай, разогрел в печке картошку, мы сели за стол, ели картошку и соленые грибы, грузди и лисички, пили малиновую настойку, и Ты смеялась: вот вкуснота!.. вот запах!.. живая малина!.. — и я гордо выпячивал грудь, чванясь своим винодельем; вспоминали, как мы ходили в церковь, кланяться Богородице в серебряном окладе, — она помогла нам встретиться на этой земле, а не на небесах, — Ты сидела у меня на коленях, поднимала рюмочку с наливкой, выпивала и заглядывала мне в глаза в неистовой, брызжущей из Тебя фонтаном радости, и потом целовала меня губами, пахнущими малиной и медом, — и мы говорили, говорили, и если бы кто подслушал наши разговоры, он бы не понял ни слова, как если бы мы говорили по-японски или по-китайски, так сбивчивы были наши слова, так задыхались и летели вдаль они, так жадно мы вдували их, ветреные, снежные и цветочные слова, друг другу в губы; а потом ночь сгустилась за окном, и я отнес Тебя на руках в постель, и сам пришел к Тебе, и мы удивились снова чуду нашей любви — почему все как в первый раз, почему все так сильно, почему все сильнее все становится, почему нет этому конца, и не будет, а было ли когда начало, может, мы потерялись с Тобой в глуби времен, может, мы жили всегда, может, мы Тристан и Изольда, Кришна и Радха, Эней и Дидона, может, мы Руфь и Вооз, а может, у нас нет никакого имени, мы безымянны, как морская волна, как морская звезда, как звезда в небе, как маленький восточный иероглиф, — и утомившись любовью, изнемогая от нее, не в силах ее избыть и превозмочь, мы уснули прямо посреди праздника любви, посреди сбившихся простыней и сваленных на пол подушек, рядом с неостывшей еще печью, где дотлевали последние алые угольки, среди остатков царского пира — рюмок с малиновой наливкой, рыжих лисичек в миске, старого луженого самовара на краю стола, — под старой черной и золотой иконой с кровавыми проблесками: святой Николай, покровитель моряков, посылал нам двуперстьем благословенье свое, и нам ясно было, что мы ни в кораблекрушеньи не разобьемся, ни в воде не утонем, ни буря нас не погубит, ни волна не захлестнет, — и мы спали в веселье и радости, и ничто не потревожило наш сон.
   А утром нас разбудил дятел.
   Он выбивал на сосне дробь, он вцепился коготками в кору, на нем была красная шапочка.
   Ты вскочила с постели голая — я залюбовался тобой, — выглянула в окно и рассмеялась:
   — Дятел! Смешной дятел! Он так быстро долбит ствол! Как у него не заболит голова!..
   Ты повернулась ко мне, красивая, счастливая, розовая от сна, и я понял внезапно, что Иероглиф Счастья с Твоей груди не смыт, он сияет ярко и победно — алый, ослепительный, как Солнце, как само красное, прекрасное Солнце, встающее над свежим зеленым, молодо шумящим лесом за Твоей голой спиной в распахнутом настежь окне.
    Сентябрь — октябрь 1998;
    декабрь 1998 — январь 1999;
    август — октябрь 2006,
    Нижний Новгород — Москва.