Он гладил ее спину, ее лопатки, считал чуткими пальцами позвонки. Твой гибкий хребет. Ты сильная. Ты гнешься, но не ломаешься. Да, любимый, я гнусь, но не ломаюсь. И так я выжила. И дождалась тебя. А кто ты такая сейчас? Он глядел в ее лицо не мигая. Какое холеное, прелестное, надменное лицо. Ты ешь хорошую еду. Ты выглядишь, как дочка Императора. Что это на твоей шее еще, кроме жемчугов? Алмазное колье. Это еще откуда? От верблюда. Ты разве не знаешь, что я уже очень знаменита. И за мной увиваются толпы поклонников. Они-то мне и дарят все это. Это — что?! Она обвела в воздухе рукой круг. Вот это. Гляди. Это мой роскошный дом. Это мои слуги. Это мои наряды. У меня их много. На меня шьют лучшие портнихи. Что так глядишь?! Я бедняк. Я соврал тебе. Я ничего не смогу купить тебе. Но я тебя люблю. Он прижал ее к себе сильно, жестко. Ты не уйдешь от меня. Не отвертишься. А я захочу, полюблю тебя, а не захочу — не полюблю. Ты… хочешь?! Сейчас — да. Но не знаю, что будет завтра.
   Она сползла с него, с его дрожащего, еще неостывшего тела. Укусила его, лаская, за ухо. Он обернулся к ней, схватил ее в объятья жестоко, властно. Ты моя! Не твоя. И ничья. И ничьей никогда не буду. Я — сама своя. Не владей мной! Человек свободен в любви! Женщина — свободна! Ты никогда не подчинишь себе женщину, если будешь властвовать над ней! Приказывать ей!
   Он силком заставил ее повернуться к себе, властным поцелуем закрыл ей кричащий рот, вонзил язык в ее губы. Пил, сосал ее губы и язык, как умирающий от жажды в пустыне пьет воду из жестяной кружки, из фляги, пропахшей солдатским ремнем. Он терзал ее нежный рот, и она, пытаясь вытолкнуть его грубый язык, поневоле отвечала на его поцелуи, стонала от возмущенья, колотила кулачками по его бугристой спине. Ты!.. что ты себе позволяешь! А ничего. Ты моя. Ты моя женщина. Я твой мужчина. И весь сказ.
   Он снова раздвинул коленом ее колени, поднял ее над собой, заставил сесть на себя, грубо, одним толчком, вошел в нее. Она застонала — не от сладости любви, а от обиды и боли. Почему мужчина — владыка?! Я так не хочу! Это женщина — царица! Ну да, царица. Ты моя царица. Но помни всегда, где я нашел тебя. С какого дна жизни я тебя подобрал.
   Он, держа ее под мышки, стал насаживать ее на себя — ритмично, жестко, грубо, показывая, кто на деле ее властелин, ее хозяин. Она билась, вырывалась, визжала, кривила лицо в плаче, болтала ногами, пытаясь ударить его по ребрам пяткой. Тщетно. Он крепко держал ее — до синяков в подреберье. Он поднимал ее, опускал на себя, на свой воздетый штык. Я солдат! Я матрос! Я баб во всех портах мира… я вас, шлюх портовых, как облупленных!.. Она поняла — сопротивленье бессмысленно. Сцепив зубы, она подчинилась его резким движеньям. Он глубоко входил в нее, он весь всаживался в нее, как самурайский меч, и она кричала от боли и сладости, от сладости и боли, и боли было больше, и сладость не покидала ее, и она облизывала пересохшие губы, зная, что еще немного — и он опять извергнет в нее серебряный фонтан, сноп искр бешеного огня, и ее нутро прожжется до черных дыр; и она знала также, что не выдержит испытанья сама, потому что своим упорствующим в атаке стальным штыком он задевает внутри нее ее самую золотую, тайную струну — о том, где натянута эта струна, знает только он, и только он цепляет ее, заставляя звучать, петь и кричать.
   А-а-а-а-а-а! Больно! И сладко! Пусти…
   Да! И мне тоже больно. И мне тоже сладко. Будешь меня еще мучить?! Будешь?!
   Буду.
   Сука!
   Без тебя проживу. Я богатая. Мне теперь ничто не страшно.
   А я так и умру бедняком, по-твоему?! Да я получше тебя найду! Да я такую работу найду, что весь мир меня по уши золотом твоим поганым забросает! Да я…
 
   …я уже не юная любовница. И уже не надменная богачка. Года промелькнули. Я, дружочек, Блудница Вавилонская, потому что я живу в Вавилоне и играю в его Вавилонские игры. Я такая стерва, что просто вырви глаз — такая кислая: чистый лимон. На зуб меня не пробуй. Зуба не будет тут же. Вылетит изо рта, как уголек. Ну что, что держишь меня на руках?!.. Снял со Зверя, на коем я сидела верхом, и держишь меня на руках? Думаешь перевоспитать?.. Напрасный труд. Только вспотеешь. Не старайся. Ты видишь, какие у меня хищные, острые зубы?! Я крашу их в разный цвет — в красный, черный и серебряный. Краску серебрянку мне добывает из-под земли один знакомый художник. Он художник по телу. Ну, тело для смеху расписывает кисточками и протыкает иголками. Такие узоры — закачаешься. Я попросила его: он сделает и мне. И я буду живая картина. Или книга. Ты знаешь, я же выезжаю на своем Звере по ночам на улицы сумасшедшего, как и я, Вавилона, надеваю сумасшедше красивые одежды, заработала я денег и купила роскошных тканей на свои кровные. И сама, кривою иглой, сшила платья себе и юбки. Одну юбку — из розово-алого шифона, расшитого золотыми пчелами. Другую — темно-синюю, из тяжелого шелка, усаженного серебряными крупными звездами. И на грудь накидку — красную, как кровь. И еще поверх всего этого — прозрачное газовое длинное платье, длинное, как метель, как пурга, что воет ночью, как поземка, — чтобы вокруг ног вилось поземкой, чтоб, когда на Звере по улицам еду, метелью дикой по лицам человечьим мазать, по ногам белой метлой мести. И еду, и скалю зубы. И от меня во мрак шарахаются ночные прохожие. Пьяницы крестятся со страху. Девушки, ночные охотницы, приседают, глазки закатывают. Старухи — те меня стараются осенить крестным знаменьем. А я все еду на Звере. И Зверь на меня огненным глазом косит. И я над Вавилоном лечу. В небе лечу. А знаешь, глаз Зверя похож на твой глаз. Ну да! Как это я раньше не догадалась.
   Ну зачем ты так сжимаешь меня в объятьях?! Ты что, и вправду любишь меня?! Меня нельзя любить. Я Блудница Вавилонская. Я кормлю Зверя из рук. Меня боятся. Мной пугают детей. А грудь моя еще соком налита. Еще ни одной морщины не прорезано ни на лбу, ни на шее, ни на щеках. А какие серьги у меня — полумесяцы! Золотые, тяжелые… Золото, дружок мой, тяжелое. Богатство много пудов весит. Ты с ним не справишься. Твои мышцы для другого созданы. Чтоб на руках женщин таскать?! Ох, уморил… Ну, опусти меня на землю!.. Ах, не желаешь?!.. А что ты желаешь?!..
   Несешь меня к разобранному ложу… к нищему, бедняцкому своему… и не боишься с Вавилонскою Блудницей спать?!..
   Я ведь сожгу тебя дыханьем… чревом сожгу… пепел от тебя останется, мужик… я ведь не пожалею… что ты делаешь!.. меня так никогда… никто еще не целовал… зачем ты так нежно гладишь полушарья грудей моих… мои груди нужно сжимать безжалостно, давить их кулаками, вонзать в них ногти и царапать их, процарапывать вдоль них алые полосы, красные письмена… Меня надо, перекрестясь, насиловать, как насилуют ночью бегущих из гостей дур-девиц в подворотнях!.. а ты что творишь… языком лижешь мне мочки ушей моих, вынувши тяжелые полумесяцы золотые из ушных раковин… ты ведешь языком, как теченьем широкой реки, по шее моей, знавшей лишь укусы и засосы, лишь следы от удавок и душащих пальцев, по ключицам, открывая, как ключом, тайну забытой века назад нежности моей… ты целуешь мне сосцы мои — а ведь их только мяли, крутили, давили в вожделеющих пальцах… ты целуешь, спускаясь губами все ниже, ребра мои, живот мой… эх, живот!.. да ведь если б ты, живот, еще рожал… я бесплодна, дружочек, я бесплодна… никогда чрево мое не зачинало ни от кого… потому я и стала смеяться над небом разноцветными, страшными зубами, скалясь, глумясь… а ты целуешь пустой черный бочонок, кадь пустую, ударь — и зазвенит… зачем ты ведешь губами все ниже?!.. что ищешь ты пылающим, трепещущим языком, куда ты суешь его, куда… что под губами твоими встает, поднимается, катится в рот твой розовым жемчугом… пусти… не надо… я недостойна… я же нечестивая… я же Блудница… не открывай меня… не входи меня… никто не должен чужой войти в ворота Вавилона… а родной может?!.. а если я тебе — родной?!..
   ….мои глазницы пусты. Мои брови костяны. Мои зубы — сплошь желтые жемчужины, и все на виду. Мой лоб упрятан под треугольный капюшон. Мои кости стройны и тонки, ребра звенят друг об дружку ксилофонно. Балахон висит на костяных плечах, качается под ветром. Я протягиваю вперед костяные руки. Смотри, как они изящны. Как выточены пястья, фаланги пальцев, лучезапястная кость, предплечье, длинное плечо. Я как породистая лошадка. Мне холодно на ветру. Я мерзну. Я никогда не сплю. Я мотаюсь по свету, ищу пристанища. Никто не пускает меня к себе. Все ненавидят меня. У меня нет носа, это очень красиво. Можно вдеть в дырку золотое колечко. На костях ключиц мотаются, звенят бусины на суровой нитке. Это жемчуг. Его выловили из моря мои подруги. Я долго жила в Ямато. Я любила ныряльщиц. Они боялись меня. Я подстерегала их на морском берегу, когда они тонули, и мне приходилось вытягивать их сетью со дна вместе с рыбаками.
   Я сейчас скину капюшон. Моя голова голая. Она мерзнет. Ей морозно. Ветер студит кости. Кто я такая?! Я не знаю. Люди падают передо мной, как перед царицей. Он тоже называл меня царицей. Он говорил: царица моя. Кто — он?! Мне безразлично его имя. Пусть зовется как хочет. Он будет зваться еще тысячью имен, мне все равно.
   Неужели и он вернется ко мне?! От меня же не убежишь. От меня все уходили — и приходили снова. Я все еще хороша. Косточки моих пяток похожи на детские лопатки для песка.
   Если он ко мне вернется, осмелюсь ли я поцеловать его когда-нибудь первым и последним поцелуем?!
   …они выпустили друг друга из объятий. Они задыхались, не могли вдохнуть ни глотка воздуха. Связанная девочка в углу не двигалась и не дышала. Он с ужасом, жалостью и любовью глядел на дряхлое тело, изрезанное наискось бегущими, как ручьи, морщинами. Они целовались? Они любили друг друга? Это было?! Когда это было?! Этого — не было?! Он потряс головой, будто вынырнул из моря. Оттолкнул ее от себя ладонью. Голая старуха. Это же надо. Нет, он точно не в своем уме. Угораздило его забрести в это дикое заведенье. Правду говорили — в Вавилоне с людьми истории всякие случаются. И не выплывешь потом. Так торпедирует тебя, что и кости на корм рыбам не пойдут: в клочки.
   Она назвалась именем его милой. Бред. Чушь. Совпаденье. Она, эта старуха, никогда не могла быть его Лесико. Лесико молодая. Красивая. Лесико ведь гораздо моложе его была. Она просто не могла так страшно состариться. А эта… потрепанная швабра. И Дьявольские письмена на ней. На его возлюбленной никогда таких письмен не было. Он помнит. Прочь скорей отсюда. Уноси ноги, мужик, покуда цел.
   Он привстал на локте, отжался от голого, без циновок и ковров, пола, на котором они оба лежали. Старуха пристально глядела на него. Слезящиеся глаза ее сияли из сети морщин. Господи, она глядит на него так, будто он сам Будда, а она — грязная паломница из Киото… из Осаки. Вот-вот согнется перед ним в три погибели и его ноги поцелует.
   Старуха перевела взгляд на его нагие ноги, на лодыжки, щиколотки, ступни. Согнулась в коричневое кольцо. Позвонки выступили рыбьими костями у нее на спине. Она взяла его ноги, его ступни в свои руки и припала к ним губами. Оторвалась. Так же пристально на него посмотрела, стоя на коленях, исподлобья.
   — Встань, Василий. Ты веришь всему, что случилось?
   — Это не мы, Лесико. Это не мы! — закричал он надсадно.
   Она усмехнулась углами ввалившихся сухих губ и встала, выпрямилась перед ним, не стыдясь своего старого уродства.
   — А кто же тогда, по-твоему?
   Он подумал. Ничего не пришло ему в голову.
   Он поднес руку ко лбу и перекрестился.
   — Я за тебя так молилась, так молилась, — прерывисто, молодо прошептала она, и опять ее лицо сморщила судорога внезапного плача. — Так молилась, что черные пятна тоски выступали на моем теле. Художник, что меня расписывал узорами правды, видел эти пятна Третьим Глазом Дангма. И очерчивал их колонковой кисточкой.
   Связанная девочка вздохнула, слабо, невнятно простонала: развяжите, руки-ноги затекли. Они оба не слышали ничего извне, никаких звуков, не видели ничего, как ослепли.
   Они опять стояли друг против друга, как и вечность назад.
   — Василий, — тихо, твердо проговорила старуха. — Напиши на мне последний иероглиф. Ведь мы в Вавилоне, а не в Ямато. Чего нам терять. Ведь мы здесь одни с тобой тот язык знаем. Остальные притворяются. Вместо настоящего иероглифа пишут морозный узор на стекле.
   Он затравленно огляделся. Краска, кисть?.. Никакой краски. Кисти никакой. Откуда бы здесь им быть, моряк. О, моряк, на войне как на войне. На Зимней Войне тем более. Он вскинул голову, поглядел в старое женское лицо. Подслеповатые темные глаза, не переставая слезиться и блестеть, смотрели на него не сморгнув. Он, не глядя, протянул руку назад и взял со стола тонкий стакан, в него Курочка, должно быть, хотела налить ананасовый сок или испанское вино, чтобы угостить дорогого гостя с дороги. Сжал его в кулаке. Раздался хруст, на паркет посыпались осколки. Он поймал один летящий осколок, нацелился острием, резанул себя по запястью, там, где под сожженной Солнцем кожей бежали жилы, похожие на корневища старой сосны. Кровь хлынула, заливая его руку, колено, край стола. Он, смеясь, поглядел на старуху. Окунул палец в живую красную краску. Вот она, живопись. Вот оно, Искусство Рисованья и Изображенья Божественных Иероглифов.
   Он медленно и горько начертил красную большую восточную буквицу у старухи на сморщенной груди, там, где бурно билось старое сердце.
   — Что это за иероглиф?.. Назови… я же не вижу… зеркала же нет…
   Он миг глядел на нее, падая в ее глаза всей жизнью.
   — Ты давно знаешь этот иероглиф. Ты заучила его наизусть.
   Она положила руку на грудь, закрыв ладонью нарисованный красный знак.
   — Скажи!
   — Хорошо. Я нарисовал тебе напротив сердца иероглиф “Фу” — “счастье”. Ты ведь этого хотела?.. Ты ведь счастлива… Лесико?..
   Голос его слетел до шепота, низко парил над землей, над морем, над всеми пространствами и временами, что они прожили и исходили врозь.
   Старуха прижала обе руки к груди молитвенным жестом.
   — Я счастлива, Василий, что перед смертью увиделась с тобой. Я любила тебя. Я люблю тебя. Я поняла, что, кроме тебя, я на свете не любила никого. И это счастье. Ведь правда, это счастье?..
   Она подняла к нему голову, отягощенную счастьем, доверчиво, просяще, как девочка. Какая же она еще маленькая, подумал он. Как не властно время над детством, над лаской, над любовью. Моя маленькая. Побила тебя жизнь.
   Он протянул руку и тяжело, медленно погладил ее по голове, по слипшимся потным седым волосам.
   — Конечно, это счастье.
   Она отняла от разрисованной груди руку. Красный иероглиф “Фу” цвел на темной печеной коже. Она опять закрыла соски рукой, запоздало застеснявшись дряхлости и наготы, и алость взошла ей на морщинистые щеки.
   Молчанье повисло в каморке. Девочка в углу больше не стонала. Свечка внутри китайского фонаря догорала. Вместе с ней догорала ночь.
   Старуха вдруг вздернула подбородок.
   Каким тихим голосом она сказала это слово, Господи.
   — Убей.
   Он задрожал.
   Зачем?!
   Губы его разлепились и сами сказали:
   — Где же твой нож, Лесико? Он у тебя всегда торчал в волосах.
   Он воззрился на седой, мышиный жалкий пучок, скособоченный на затылке. Пакля вместо ее чудесных мягких, чуть вьющихся волос. Девчонка из угла замученно косила в них газельим глазом.
   — Ножа нет давно, — ответила старуха чуть слышно, нежно. — И зубов нет тоже, чтоб перегрызть жилы и выпустить кровь. Где мои зубы, Василий?!
 
    ГОЛОСА:
    Я думала, они сходят с ума, эти двое. Наша Лесико. Что с ней стряслось. Я лежу в углу и таращусь на них. Там, где у меня дыра от зуба, там свищет ветер. Он высвистывает странную, дикую мелодию. Я дрожу. Зуб на зуб не попадает. Она связала меня. Может быть, это припадок. Нет. Они связали меня, чтобы я не побежала к хозяйке, не вызвала Власти Вавилона и солдат, дабы солдаты связали ее и его, как сумасшедших, и утолкали живо в знаменитый Вавилонский госпиталь для душевнобольных. Она связала меня, чтобы не связали ее, чтобы не помешали ей сделать ее дело. Да ведь и не делают они с этим стариком ничего. Они лежат на полу молча, неподвижно, и даже не обнимаются, просто глядят друг на друга. У них странные глаза. У них глаза… без дна. У их глаз уже нет зрачков. Нет радужек. Я вижу — в призрачном кровавом свете красного фонаря — они пялятся друг на друга, таращатся, не отрывают глаз друг от друга, и в их глазницах черная бездна, и черноту прорезают дикие белые молнии. Это похоже на море в грозу. Идет большая волна. Большая черная, зеленая волна. Она идет, накатывается изнутри их широко открытых глаз. Бездна. Я в первый раз увидела ее в человеческих глазах. Я испугалась. А если глядеть туда, в бездну, все время?! Можно утонуть?! Можно потерять голову… утерять разум, как эти двое…
    Я Курочка! Я требую, чтобы вы развязали меня! Я не обязана привязывать после к запястьям, израненным жесткой веревкой, облепиховое масло! Я Курочка, а вы два сумасшедших придурка! Это вам так с рук не сойдет!
    Простите меня. Я буду лежать тихо. Я буду свистеть в дырку от зуба. Буду любоваться вами. Вы оба очень красивые. Только вот почему-то лежите неподвижно, как мумии. Пошевелились бы хоть, что ли. А то как покойники. Как картонные. Как дяденьки и тетеньки из воска… там, в Вавилонском музее восковых фигур. Но вы же еще не восковые. Хоть вы и старенькие, а и вам жить-то хочется. Подвигайтесь, эй!..
    У них губы шевелятся, я вижу. Им кажется, будто они разговаривают.
    У меня затекли руки… болят лопатки… я двигаю лопатками, выгибаю хребет, катаюсь по полу… вот на живот перекатилась. И опять застыла. И гляжу на вас. Нет, вы точно придурки. Ну кто так вонзает глаза в глаза?!
    Так — только губы в губы впиваются…
    Нет, завтра же уйду отсюда, к лешему, рассчитаюсь, нет, больше не могу, этот ужас, этот странный ужас, эти странные люди, эта мешанина в голове, и еда неважнецкая, и прислуга припадошная, и наглость, и хулиганство, и разбой, и…
    Нет!.. не шевелятся!..
    Ну хоть бы поднял руку, за щеку старуху потрогал… ведь она глаз с тебя не сводит, мужик… а вы что, когда-то были знакомы, что ли?.. ну да… если бы это было не так, она бы на тебя чихать хотела…
    Вы развяжете Курочку когда-нибудь?!.. ну очень прошу, миленькие, хорошенькие, развяжите, у меня уже пролежни пролегли… я уже устала… и вы застыли, как каменные… ну что же вы как замерзли, как поленья на морозе… и в печь вас не кинешь… ну, сумасшедший дом…
 
   …где мои зубы, Василий?! Где?!
   Где мои зубы, Василий — так, кажется, крикнула я, не помню достоверно. Я поняла, что это наступал мой последний час, и я уже не успею никому рассказать, как я умирала и что при этом чувствовала. И как горько мне было, как больно или страшно как. В последний миг не об этом думаешь. Я просила его, чтоб он убил меня, потому что на земле в старом теле, с ослепительно юной душой, любящей его без предела, без него — ведь он уйдет, исчезнет опять, я ему такая не нужна — я жить более уже не смогу. Это была справедливая просьба, хорошая.
   — У тигрицы Яоцинь тоже давно выпали все зубы, — сказал ты, утешая меня странно и смешно.
   — Тигрица умерла. Мне ее зубы в земле, там, в дикой тайге, ни к чему. Оставим мертвым хоронить мертвых, так, кажется, сказано в одной старой хорошей книге. А мы пока живые. Я не хочу быть больше живой, Василий. Прошу, убей меня как сможешь. Я не хочу больше жить на свете без тебя.
   Свет ударил из твоих глаз в меня.
   — И я не хочу больше жить на свете без тебя! Я, старик, не смогу больше жить на свете без тебя! — крикнул ты, и мы кинулись друг к другу, обнялись крепко, так крепко, что старые наши ребра чуть было не сломались, и так стояли, и обнимали друг друга, и плакали друг у друга на плече! Всю нашу нелепую, непонятную жизнь друг другу выплакали! Все погони! Все скачки! Все встречи! Все разлуки! Все несбывшееся! Все забытое! И себя, себя — глупых, не знающих ничего, что с нами будет, молодых, с сияющими телами, с сияющими глазами, с губами как мед, с животами и сосцами как сладкие яблоки! Все вырыдали, обо всем помолились — так, вжавши друг в друга худые и дряхлые тела, перевив восточной косицей свои бедные русские души! И крестики наши на груди переплелись — мой золотой, еще оставшийся от мадам Фудзивары, и твой, медный. Крестики поцеловались, как мы с тобой.
   — Хорошо, — сказал ты мне, задыхаясь, будто мы с тобой, оба, взбирались на высокую гору, на вулкан Фудзияму, от снежных сакур — к лазурным снегам. — Я исполню твою просьбу. Но ты должна знать, Лесико. — Ты облизнул губы. — Ты должна знать. Я без тебя не буду жить на свете ни мгновенья. Ни крошечки. Я не переживу тебя больше. Я слишком долго был без тебя. Хватит. Я уйду вместе с тобой. В тот же миг. С шумом и порывом. Помнишь, в Откровеньи Иоанна написаны странные, смешные слова — “с шумом и порывом глотает он землю”?.. это о Звере… его кормила с рук Вавилонская Блудница, она каталась на нем верхом… Я полюбил века назад блудницу. А она оказалась святой. Что ж, у нас, в сумасшедшей России, всегда так было.
   — Не в России, а в Ямато!..
   — Какая разница. Ямато, Россия. Вавилон ли, Марс красный. Красная буква на твоей груди. Счастье мое. Счастье мое.
   Он поцеловал меня в губы. Мы опять были молодые.
   — Где твоя тельняшка?..
   — Разорвал на повязки. Руку перевязал. Гляди.
   Ты протянул мне обмотанное полосатыми тряпками запястье.
   — Пока ты плакала, я перевязал рану. Скоро мне больно не будет.
   Мы опять были молодые и веселые. Молнии ходили перед моими глазами. Если умирать так весело, почему люди так страшатся умирать?!.. плачут, поют заунывные псалмы, извиваются в судорогах ужаса… крестятся, молятся… Как весело мне с тобою, как вольно, родной мой. Я отдалась тебе. Делай что хочешь.
   Ты схватил меня на руки, прижал к себе.
   — Ты прекрасна, любимая! Ты всегда будешь прекрасна. Для меня.
   — Ты прекрасен, любимый мой.
   Ты держал меня на руках долго, любовался мной, — и я трогала руками твои волосы, виски, веки, брови, запоминая тебя — навек, благословляя — навек, — и ты понес меня так, на руках, к окну, раскрытому в зиму и в ночь, а кто его раскрыл и когда, мы и не заметили, может быть, ветер, да, ветер, наверно, и я глянула в окно, покосилась вниз, в кромешную ночь Вавилона, — а под окном, далеко, внизу — мы парили в страшной высоте — сияла, мерцала, мигала мириадами огней страшная ночь, мы видели великие огни Вавилона, и я вздрогнула — умирать!.. — ведь это один раз в жизни, ведь это же навсегда, это понять невозможно. Я пыталась понять. Я обернула к тебе заплаканное лицо. Обхватила крепче шею твою руками и прижалась мокрой щекой к лицу твоему.
   — Василий!.. этого не может быть!.. Неужели мы исчезнем… сейчас исчезнем… нас не будет… уйдем с нашей земли… а ведь она была такая красивая… помнишь морского ежа?.. море… ты мне рану зашил… вот она…
   Ты влез со мной на руках на подоконник. Карниз был высоко, над нашими головами. Ты не глядел вниз, на россыпь огней Вавилона. Ты глядел на меня.
   Он обнял крепче старую женщину у него на руках. Хотел размахнуться и бросить ее вниз. Закрыл глаза. Испугался. Представил, как она летит в вышине, во мраке одна, без него. А потом он отталкивается ногами от подоконника, летит за ней коршуном, раскинув руки, дико, одиноко крича. Нет. Они не должны врозь. Они не могут врозь.
   Он обхватил ее могуче, накрыл всем телом — плечами, лопатками, грудью, спиной, — слился, сросся с ней, шагнул во тьму, и комок из двух сплетенных в последнем объятье тел полетел стремительно вниз, и редкие ночные вавилоняне видели, как разбились они — сразу, насмерть, о черный камень, не жили ни мига, ни часа, Бог дал им легкую смерть, — а наутро посланные Властями Вавилона находили близ знаменитого борделя, что в стиле Ямато, головы, ноги, разметанные волосы, кисти рук и драгоценные украшенья двух людей, мужчины и женщины — молодых и красивых, видимо, любовников, пришедших в бордель с улицы, уединиться там вместо гостиницы для совершенья долгожданного любодейства своего, — а может, это были просто именитый гость Веселого Дома и красивая бойкая девочка, украсившая себя для ночи любви яхонтами и сапфирами, хризопразами и смарагдами, — обломки браслетов, перстни, рассыпанные связки бус тоже находили рядом с разбившимися несчастными уличные мальчишки и подбирали, клали за пазуху и за щеки, чтоб не отняли, — а еще, конечно, розовыми жемчугами, восточным Яматским камнем; да и погибшая девушка слишком смахивала на чистокровную яматку, не на русскую — с найденной страшной, окровавленной головы глядели застывшие раскосые черные глаза, вились на висках черные волосы. В черном пучке, в прическе мертвой нашли и воткнутый маленький восточный ножик — возможно, для разрезанья книг или чистки ногтей. Высказывались предположенья, что девушка сперва убила своего возлюбленного, приревновав его, или еще за что отомстив, а потом, подтащив его к окну, вывалилась вместе с ним на мостовую. Этот домысел отвергли. Таким ножиком невозможно было убить даже птичку. Даже маленького снегиря.

ВОЗВРАЩЕНИЕ

   Зима. Вечная зима.
   Она никогда не кончится здесь.
   Мой Парфентьев Посад весь заметен снегом. Я жду и жду Тебя. Я варю в кастрюле грибы, что насушил осенью. Они остро, сильно пахнут. Среди них есть подберезовики и подосиновики и немного белых. Здешние мужики собирают в лесах только белые. Это благородный гриб. Остальные мусором считаются.
   Иногда я хожу на лыжах в церковь. Там висит икона Богородицы, так на Тебя похожей. Я снимаю лыжи перед входом, крещусь и вхожу внутрь. Там темно, тепло и тихо. Веет ледяной свежестью из высоких окон. За стеклами бело, серебряно. Давеча я зашел — старухи сбились в кучку у аналоя, поют тоненько. Похороны. В гробу — высокий человек с серым лицом. Не так уж и старый. Все, пожил. Отпевают. Я подумал: вот и нас так же когда-то отпоют. Роди нам ребенка, родная, и будем жить до ста лет.