За вещами потом пришли из вокзальной конторы. Здесь, в Иркутске, где на вокзале пахло дешевым табаком и дешевым мылом, где по углам зала ожиданья сидели торговцы кедровыми орешками, а бабы с лотками, заваленными горами облепихи, беззастенчиво шныряли туда и сюда, зазывая, пересыпая в заскорузлых пальцах нежную топазовую ягоду, ее и высадили с поезда, ибо обнаружилось, что из смущенной, шитой белыми нитками обманной экономии убитый дядька приобрел ей билет вовсе не до Биры, что находилась еще за тысячу верст отсюда, на Китайской Восточной Железной Дороге, а всего лишь до Слюдянки, что рядом с Иркутском; возмущенные инспекторы и Слюдянки ждать не стали — сразу попросили вон. А проводница нашептывала главному инспектору на ушко, что, мол, легкая девочка, что вез с собою понятно для чего…
   На вокзале она сначала плакала. Плакала долго и горько. Потом утерла слезы. Огляделась. Прицепилась к торговке облепихой: дай поторговать, я тебе помогу!.. Дала. Так ходила она с лотком, полном красно-золотых, вроде щучьей икры, ягод, среди многих людей, и люди давали ей медные и железные кругляши на мгновенную сладкую радость, и к вечеру лоток опустел. Торговка отсыпала ей в кулак ее дневной заработок. И она купила себе хлеба.
   И съела его на ночном вокзале, забившись в закуток, снова давясь слезами, размазывая их по грязным, в железнодорожной саже, щекам.
   Она подряжалась на разные работы. Она научилась делать то, чего не могла раньше. Обходчики давали ей в руки алый, похожий на мандарин или свеклу, фонарь и тяжелый молоток, и она ходила меж вагонов, когда поезда вставали на стоянку, и стучала молотком по колесам — проверяла на прочность. Путейщики обясняли ей, что почем. Какой звук плохой, какой — верный. Она слушала музыку железа. Нюхала сласть мазута. Она спала в каморках и каптерках, и стрелочницы, помолясь и всплакнув, накрывали ее жесткими, вытертыми дорожными одеялами. Она нанялась однажды даже разгружать уголь для паровозной топки, и ее, девушку, взяли — так уже мускулиста и обветренна стала она, как заправская работница; да и кем, кроме работницы, пребывала она на земле? Она высоко вздевала лопату с горками угля, бойко бросала в железный ящик. Вся перемазалась. Рядом с вокзалом находились знаменитые на весь Иркутск Иннокентьевы бани. Она пошла туда на ночь глядя, с тремя напарницами-обходчицами — отмываться от угольной пыли. И они терли друг дружку жесткими сибирскими вехотками и хохотали. А потом у одной бабы с намыленного скользкого пальца упало на мраморные банные плиты колечко — и вдребезги. “Чо это, Кланя!.. Примета злая…” — “Да, бабы, оно ж из нефрита было… хрупкое… не удержала я свое счастье… сронила, разбила…”
   Чтобы утешить горе подруги, бабы после бани в дорожной сторожке пили водку. Она пила вместе с ними. На ее юные щеки всходил пьяный румянец. Глаза бешено косили. Она хотела сорваться в пляс, да бабы схватили ее за подол, не пустили: еще упадешь, лоб разобьешь. Сиди уж, наклюкалась!
   И бельевщицей в привокзальной гостинице довелось ей побыть; и иной сезонницей; и лошадей она кормила овсом у проезжих купцов, задавала им корму, сыпала овес в торбы. Вот с бельем она любила возиться — так чисто, фиалками, резедою пахло оно… На таком бы — поспать всласть… сладко, сладко…
   Так возле вокзала, по кругам разных работ, и крутилась она. Чудом ее не трогали мужики. Может, боялись огласки — все же людное место, все на виду. А может, просто привыкли к ней, считали ее своею: дочкой, сестрой. Она смешила народ, когда с корзиной свежеиспеченных на кухне вокзального буфета пирожков бегала среди толпы богатеньких проезжающих, приседала в сказочных книксенах, клала на обе ладони горячие золотистые пирожки, совала в нос публике: “Купите!.. Купите!.. С пылу, с жару, сама Богородица таких в руках не держала!..” Покупали бойко, вокзальные кухары были довольны продавалкой.
   Вот так, с пирожками в ручонках, и подцепил ее вальяжного, барского вида юноша, одетый в превосходно сшитую тройку, с нестерпимым блеском алмазных запонок в обшлагах, коротко стриженный, с надменной улыбкой — а губы были изогнуты вычурно, чуть по-женски, наподобье крыши китайской пагоды, — темно-угольные волосы юнца ершились под Солнцем, темно-карие глаза сияли властностью и озорством. Он наклонился, хулигански куснул пирожок, бесцеремонно подхватил зазывалочку за талию.
   — До чего вкусно, м-м-м!.. покупаю все сразу, скопом…
   Она шарахнулась в сторону, возмущенно обдала его ледяной черной водой быстрого и презрительного взгляда.
   — Убирайтесь, господин хороший!.. нечего руки-то распускать…
   — И не подумаю, — сказал юноша радостно, снял корзину, висящую на веревке, у нее с груди, вынул из кулаков масленые пирожки, наклонился — и обтер ее замасленные ручки о свои тщательно выутюженные штаны. Она зарделась.
   — Как это вы… ой, что это вы!.. с ума сошли…
   — Наш поезд стоит здесь, в Иркутске, целый вечер, — мурлыкал он, сжимая ее грязную лапку, — какая мадмуазель миленькая, идемте к нам в купе, я познакомлю вас со своим высокородным братом… он будет рад, так рад… он ценитель женской красоты… клянусь, у него еще не было барышень — торговок пирожками!.. хотя танцорка, плясунья была, была… он ее жемчугами просто обвязал с головы до ног, щиколотки ей жемчужными ожерельями заматывал… голову на отсеченье, он вас изумрудными бусами всю замотает…
   Когда она робко вошла в купе стоящего на первой платформе скорого поезда, у нее занялось дыханье. Она остолбенела. Как можно увешивать вагонные стены позументами? С потолка свешивалась сусальная люстра. Настольная лампа топырила кружевной абажур. Другой юноша, столь же красивый, как тот, пригласивший ее, сидел за столом, читал книгу на неизвестном ей языке. Пальцы его были в перстнях: на левом мизинце сиял круглый маленький, чистой воды, сапфир-кабошон, на правом безымянном — густо-зеленый квадратный изумруд в тяжелой золотой оправе. Невзирая на жару, русоволосый юноша был в костюме, при галстухе. Он отнял глаза от книги, резко захлопнул ее. Он глядел на нее, и лицо его медленно розовело.
   — Вот, Ника, я тебе сибирский подарочек привел, — небрежно бросил стриженный кареглазый барчук, толкая ее к нему ближе, — оцени!.. какая талья!.. какие черненькие глазки!.. Голову на отсеченье — в Японии, куда ты так стремишься, таких прелестниц видом не видывали… ma parole…
   Сидевший юноша встал и галантно поцеловал ей запястье. Она отдернула руку. Ведь от нее так грубо пахло пирожками. Какие прозрачные, как серо-зеленый лед на осенней реке, печальные, нежные глаза. Они заглядывают глубоко. Туда, куда она сама боялась заглянуть всегда. Нежные усики над губой, пушок. О, как юн. Мальчишка. И глядит на нее неотрывно. Зачем ты ступаешь на хрупкий зеленый лед, девочка?!..
   — Николай. Как вас зовут, барышня? Это Георгий, мой кузен. Я его очень люблю. Нынче он преподнес мне сюрприз.
   Она не знала, что сказать. Как звали ее подружки в Вавилоне?.. Как кликали вокзальные иркутские старухи и краснощекие буфетчицы?.. Кто, как звал ее с небес, там, на Водосвятье…
   — Леся.
   — О, Лесси! Чудесное имя. А меня зовите просто Ника. По-домашнему.
   Ее пригласили сесть. О, как предательски дрожат колени. Она поняла, что перед нею не простые парни. В беседе выяснилось, что молодые баре едут на Дальний Восток, в Японию. Георгий высунул голову в коридор из роскошного, как внутренность музыкальной табакерки, купе, позвонил в колокольчик; принесли сладкой мадеры, хрустящего печенья. “А целая корзина пирожков! — хохотал Георгий. — Их же съесть надо все!.. все…” Ника безотрывно глядел на нее. Запускал руку в корзину, не глядя. И ел пирожки; и все смотрел на нее.
   Тайна взгляда. “Выйдите, принц. Мы с барышней должны поговорить”. Кузен победно присвистнул, стремительно — так вылетает из-за створы сквозняк — вышел вон из купе. Ты знаешь, Лесси, кто я? В ее горле пересохло. Нет. Но я догадываюсь. Поговаривали, через Иркутск и Улан-Удэ должен прокатить Царский поезд. Да. Ты права. Посмотри сама, разве я такой уж страшный?.. Нет. Нет, Ваше Высочество, Вы… красивый. Его рука протянулась, кончики пальцев дотронулись до ее дрожащих пальцев. О, как лепестки лотоса. И дрожат. Теперь ты знаешь, что я Цесаревич. Я не отпущу тебя. Ты останешься со мной. Ты поедешь вместе со мной.
   Она отводила взгляд, но всюду натыкалась на эти глаза — зелено-серые, холодно-сизые, печально улыбающиеся, нежные, ледяные, мудрые. Не приближайте ко мне вашу улыбку, Ваше Высочество. Почему?.. Она слишком нежна и хороша. Она слишком полна радости. Неужели вы так радуетесь мне?.. Простой девчонке?.. Иркутской сезоннице?.. Ты не простая, Лесси. Держу пари, в тебе течет благородная кровь. Почему вы так тяжело, прерывисто дышите, Ваше Высочество?.. У меня сильно бьется сердце. Оттого, что ты так близко от меня. Ты если и захочешь, не убежишь уже сейчас. Вы что, заперли купе?.. Все замки открыты. Но тебе ведь не хочется уйти. Нет. Не хочется.
   А Георгий не придет?.. А пирожки… вы доели?..
   Темнело быстро. Летняя ночь падала с небес огромной слюдяной стрекозой, ее крылья шуршали и блестели тысячью хрустальных звезд. Царский поезд медленно отошел от вокзала. За ее спиной оставался град Иркутск, и она знала, что никогда сюда не вернется. Пространство завертелось вокруг них откинутым прочь с полки Царским атласным одеялом, в белопенных вологодских кружевах, колом стоящим крахмальным бельем. Постель!.. я не хочу постель… Как ты хочешь, моя дорогая девочка. Как скажешь, так и будет.
   И она легла на Цесаревичево ложе; и Ника сел у ее ног на вагонный трясущийся пол, на толстый бухарский ковер, и так сидел, держа в своих руках ее дрожащую, липкую от холодного пота ручонку, как верный пес — до тех пор, пока она не поняла, что сила, сильнее и ее самой и его, поднимается в них, затопляет их с головою, не дает дышать. Он упал на нее. Тысяча поцелуев обрушилась на нее — золотым, бешеным юным дождем с сумасшедших, тряских вагонных небес. Его губы касались ее тела везде, везде — и торчащих в томленье грудей, и живота, и локтей, и тоненьких запястий, и породистых, как у резвой кобылки, щиколоток, и щек, и лба, и стебля шеи, и она жалобно попросила:
   — Поцелуйте меня… по-настоящему!..
   Девочка и мальчик. Молодые, дрожащие от захлеба страсти, стройные тела. Цесаревич и сезонка. Ах, какой мезальянс. Ведь у тебя были мужики, признайся!.. Были. Ведь ты не девочка!.. но ты девочка для меня. Куда вы… куда ты едешь, зачем?.. Это мое дело. Отец снарядил меня на Восток, он хочет, чтоб я поглядел мир и ума-разума поднабрался. Я поцелую тебя по-настоящему. Гляди.
   Он прижался губами к ее губам, и она, в избытке чувств, прикусила зубами его горячий язык — он застонал, но не оторвался от нее, и она сомкнула руки у него над головой, за шеей, на широкой и обжигающей, как печь, юношеской спине. Он вошел в нее смело и вольно, будто взрезал ножом рыбу на рыбалке, и она засмеялась от радости — таким нежно-безудержным, пьяным и дерзким оказался его любовный пляс. Все кружилось, плыло и тряслось. Летние лунные блики ходили золотыми мальками по потолку. Звенели хрустальные треугольнички на золоченой люстре; звенел граненый стакан в подстаканнике и витая серебряная ложка в стакане. Они не разрывали объятий всю ночь. Она дрожала — от счастья, от страха. Она лежала в объятьях Царского сына в Царском купе, а он шептал ей в лицо, сбивчиво, путано, страстно, и его мужская юная тайна, не выходившая из нее, причиняла ей, биясь в такт с ударами слов, боль и радость:
   — …о, как жаль, дорогая Лесси, я не могу на тебе жениться, у меня есть невеста… знаешь, она живет далеко, в чужой земле… она дивная, вся золотая, а ты черный агат, о, как же я тебя нашел, и я не отпущу тебя, ты будешь всегда при мне, при нас при всех, при Семье… ты понравишься моей матери, я познакомлю тебя с ней… вы даже похожи… она черненькая, как ты, она датчанка… едем со мною, ты увидишь чудный Восток!.. ты ведь никогда не была в Японии?.. и не будешь больше никогда… мы поглядим на множество диковин… я буду вести дневник… мы все запомним… нет, нет, крепче прижмись!.. я не выйду из тебя, так… еще, пожалуйста, еще так обними меня… я придумал, ты будешь наша горничная!.. а когда я женюсь на Гессенской принцессе и у нас родятся детки, ты будешь нянька нашим деткам, клянусь… Лесси… девочка… продавщица моих единственных, моих любимых пирожков…
   Он все-таки уснул, под утро. Она крепко, испуганно обнимала его, и веря и не веря. Когда в купе вошел Георгий, она привскочила и закрыла телом Нику, будто тот был птенец, а она мать-птица. “Ах, парочка, гусь да гагарочка! — добродушно захохотал брат. — А не хотите ли вы приподнять от постельки зады?.. мы уже по Монголии едем, гляньте-ка в окошко!..”
   За окном лесистые горы и гольцы сменились низкими, пологими, выжженными на Солнце холмами. Георгий распорядился принести в купе Царский завтрак.
   Она и не упомнила, что ела тогда, за сияющим, солнечным завтраком с Цесаревичем; счастья и утренней летней радости, юного опьяненья красотой и любовью были полны его светлые глаза, он опять ел и пил, не отрывая от нее взгляда, и, о Боже, сколько еще у них впереди было и дней, и ночей, пока поезд плыл и трясся по Великой Восточной Железной Дороге, сколько смеха и шуток, сколько початых бутылок мадеры, а сколько кружевных тряпок Ника велел вытащить из дорожных сундуков, чтобы одеть свою юную возлюбленную — ох и смеялись они, прикидывая к ней то одну одежку, то другую из Царских закромов, ох и покатывались со смеху!.. — о, принцесса моя, совсем не хуже Дагмар, моей матери; да нет, Ника, в тысячу раз красивей… mille diable…
   И с замираньем сердца ждала она ночей; и они все равно наступали, как ни крути; и между юными телами могло прокатиться жгучее Солнце, проплыть ледяная мертвая Луна — они бы не заметили, так они были всецело поглощены собой, радостью обладанья, поцелуями пьяней мадеры. Они проникали друг в друга и запоминали друг друга навсегда. Им нельзя было пожениться — она это сознавала; и все же надежда на чудо, хоть крохотная…
   Она отдавалась ему со всем пылом нерастраченного на пыльных, грязных дорогах ее маленькой жизни чуда.
   И чудом налетел, нахлынул Владивосток; и чудом рухнула на них синева залива Золотой Рог, белизна портовых строений, горделивость кораблей, замерших на глади моря в виду скалистых гор; и чудом виделась Цесаревичу она — в кружевном Царевнином нарядном платье, вся залитая Солнцем, бегущая, придерживая шляпку, хохочущая при виде продавцов гигантских крабов: “Это раки?.. Раки, Ника, такие громадные?!.. я боюсь, спаси меня!..” — и он, приказав носильщикам переправлять сундуки и чемоданы к пристани, на паром, держа ее за руку, сбежал с нею вместе к воде, к морю — вот оно было прямо перед ними, густо-синее, дышащее терпкой солью, играющее тысячью аметистовых и изумрудных бликов, слепящее, необхватное, как одно синее, радостное объятье любовного, сознающего свое счастье мира.
   — Что ты делаешь, Ника?!.. не бросай кольцо в воду!.. Это же Царский изумруд!.. Его, должно быть, еще Иоанн Грозный на корявом персте носил…
   Она схватила его за руку, когда он размахнулся, чтоб зашвырнуть кольцо в море.
   — На счастье, дорогая Лесси, это так надо… на счастье…
   Она, закусив губу, глядела, как изумруд, сверкнув на Солнце, легко летит в синюю воду.
   — Ты любишь море?.. Ты будешь любить море, скажи?.. Я буду катать тебя на яхте… я нарошно для тебя яхту прикажу сработать!.. я сам ее сделаю, я владею топором, ты не думай, я не изнеженный маменькин сыночек…
   — Я буду любить море всегда! Я увидала его впервые… у меня болят глаза, Ника, и кружится голова…
   Она наклонилась над водой, и ее вытошнило прямо в колышащуюся кружевную кромку прибоя.
   Он успел подхватить ее, а то она свалилась бы в море, вымочила все фрисландские кружева. Так, на руках, и донес к парому. Слуги знали о причуде Цесаревича; все закрывали глаза на чернявую приблудку. Чтобы ее больше не тошнило, он купил ей на рынке апельсин. Ему было невдомек, что недомоганье может быть иного свойства, чем расстройство желудка или дурнота от монотонной тряски в скором поезде. На пароме их ждал принц Георгий, нервно поглядывая на часы. Ника прыгнул по трапу, с Лесси на руках, в тот миг, когда капитан зычно проревел приказ — отдать швартовы.
   Когда паром толкнулся мохнатым, замшелым бортом в японскую пристань и встречающие русского Цесаревича загомонили, залопотали по-английски, по-французски, по-японски, — она почувствовала на зубах, на губах вкус чужой земли, и ей стало горько и страшно.
   Так страшно на родине ей не бывало еще никогда.
 
    ГОЛОСА:
    Георгий, ей-Богу, я не знаю, что и подумать. Подвинь-ка мне тарелку с ломтиками ананаса… Я счастлив! Я влюблен! Я… замолчи, я знаю все, что ты хочешь мне сказать!.. Торговка пирожками… грязный вокзал… ах, шутка?!.. милая же шуточка у тебя вышла, darling… Да, я всерьез подумываю о том, что я возьму ее с собою в Петербург, я обучу ее языкам, она очень способная, не смейся, она понятливая, она ловит все с полувздоха… Да ты покатываешься со смеху!.. Элис?.. Ты говоришь об Элис?.. женюсь ли я на ней… ну да, мы помолвлены, да, я люблю Элис горячо, да, да, да… Но… Дорожное приключенье?.. Как бы не так, милый… Если бы так… Отрежь еще ананаса, так вкусен и свеж… Это не приключенье, братец… это… ах, я не знаю для этого слова… я не смогу просто так бросить эту девочку… я и Тилли, танцовщицу, просто так не мог кинуть, швырнуть, как спичку… Я привезу ее в Семью. Моя Семья — чудо; и mama, и рара ее примут, как родную, слово чести. Кто она будет при Семье?.. да кто угодно. Нянюшка… гувернерка… горничная… ma parole, она все умеет, видел бы ты, как ловко она накрывает наш вагонный столик, и шагу не дает ступить лакеям… и пальчики, знаешь, так стремительно, ласково снуют!.. как Райские птички… не хохочи!.. твой смех неуместен, mon coisin… да все что хочешь она будет делать, лишь бы была при мне, рядом, близко… и Элис привыкнет, Элис поймет… у нас уже ничего с ней не может быть тогда, но нежность, братец, нежность!.. куда ее девать?!.. ну пусть даже пирожницей… пусть пирожки печет… и в гостиную в Зимнем дворце вносит пирожков целую корзину… они пахнут ароматно, корочка поджаристая, внутри — начинка всякая, наша, русская… капуста, грибы, вишня, рыба, я вот, ты знаешь, с сомятиной люблю, с вязигой… ты греческий мужик, Георгий, тебе не понять нашу русскую ширь… Опять смеешься?!.. ах, во мне капли русской крови на счетах высчитываешь?!.. не удастся, братец, я-то истинно русский, я свое счастье никому не отдам, отец мой крепок, и я, что нашел, в руках крепко держу… Выпьем, Жорж!.. я счастлив, называй меня безумцем, назови чем хочешь!..
 
   Вот город Иокогама. Вот виды прекрасных снежных гор. А пушистые сосны под снегом, как хороши они! А вот они с Цесаревичем бегут по узким, извилистым улочкам, держась за руки. Свита закрыла глаза на их шалости. Дети, дети — что с них взять?! Черт дернул ее обратить вниманье на этих щебечущих японских девиц. О, просто как щеглы, щебетали. Ворковали как ласточки. Стрижами вокруг нее носились. А куда убежал Цесаревич? А Цесаревич, чмокнув ее в щечку, унесся купить ей широкополую соломенную шляпку: от Солнца, моя душа, от Солнца! Оно здесь беспощадное, сразу из тебя уголек сделает, а ты у меня и так черненькая… Девки окружили ее. Защебетали вперебой. Делали зазывные жесты руками. Идем, идем с нами! На ломаном русском одна из девиц выдавила: пойдем, тут камера обскура, темно, волшебный ящик, тайный фонарь, видно живые картинки… Они уже тянули ее за рукава. Кружево порвали. Она отбивалась, кричала: я кавалера жду!.. он потеряет меня, мы из чужой страны!.. — а хитрые девки вились пташками, клекотали, курлыками: идем, идем, картинки живые в камере обскуре, сплошное непотребство, соблазн, вздох из груди, память на всю жизнь. Она чуть не споткнулась о порожек бумажного летнего домика. Где картинки, где? А вот, госпожа, гляди. Самая рослая из девок поднесла близко к ее глазам черную коробку с маленькой поганой дыркой. Она заглянула в дыру — а там не было ничего, ничего, кроме рисунка голой барышни, на вздернутых сосках у нее сидели бабочки, и на причинном месте тоже. Огромный цветной махаон, темно-синий, с золотым глазом на широко распахнутых крыльях.
   Рослая девица оторвала ящик от ее лица, бросила через плечо. Перед нею появилось блюдо со сладостями. Девицы налетели саранчой, хватали с блюда вяленые бананы, завитки безе, маковые рожки, запихивали в белозубые, хохочущие рты. Хочешь всегда есть такие печенья?!.. Спасибо, наелась. Я хорошо живу. А как ты живешь?.. Мы видали — у тебя кавалер из богатых. Мой кавалер русский Цесаревич. Врешь!.. нагло как ты врешь, русская девчонка. За вранье наказывают. Рослая девка хлопнула в ладоши. Мгновенно ей связали ноги в щиколотках, руки за спиной. Наказанье твое будет страшно. Ешь! Жри! Лопай! Они вталкивали ей в рот сладости, беря прямо с блюда, у нее глаза вылезали из орбит от втискиваемого ей в глотку сладкого кляпа. Вы не имеете права!.. Я пожалуюсь русскому послу!.. Ты никому не пожалуешься. Ты попалась! Ешь все, без остатка! За это плачены большие деньги! А ты нам еще много денег принесешь!
   Писклявый голосок, как из подземелья: да не нам, дуры, а Кудами-сан.
   Они несли ее по улицам со связанными руками, с завязанными платком глазами, чтобы она не запомнила дороги. Она запомнила рожу толстой Кудами, оценивающе ощупавшей ее всю — опытным хозяйским глазом. Ее кинули в работу сразу, как в море приговоренного к утопленью щенка — не дали даже очухаться, не накормили. “Отработаешь еду сначала!” Она не понимала на восточном наречьи ни слова. Догадалась — по глазам, по резким рывкам приказующих рук, рубящих живыми топорами спертый воздух. Ее ткнули под ноги первому клиенту — огромной толстомясой, борцовской туше, неповоротливой, лоснящейся пахучим жиром; верно, он был знаменитый на всю страну борец и победитель в восточных единоборствах, в пышных и значительных сраженьях. Он сграбастал ее одной рукой, приподнял, как черную полевую мышку, над заплеванным полом. Унес в комнату. Запер дверь на ключ. С ужасом глядела она, как он раздевается, как вываливаются, колыхаясь студнем, из его надушенных рубах, из-под подтяжек и штрипок горы остро пахнущего конским мужским потом мяса и жира.
   Ника, бедный. Ты ищешь меня, бегаешь по набережной с нелепой широкополой соломенной шляпой в руках. Зовешь меня. Окликаешь прохожих по-английски: экскьюз ми… экскьюз!..
   Когда борец, отдуваясь и пыхтя, взял ее, ошалевшую от ужаса, стремительности и потрясенья внезапного, наглого похищенья — среди бела дня, при всем честном народе обманкой украли ее, — поднял над собой и с силой, крякнув, насадил на свой жирный живой вертел, все-таки выпроставшийся из складок его необъятных штанов, ее снова, как давеча у моря, вывернуло наизнанку, как старый чулок, всеми насильно съеденными восточными сладостями прямо на его бугрящийся бычьей мощью живот.
* * *
    ГОЛОСА:
   … да, резвая была девка!.. Эх, хорошо пирожки продавала!.. Бойко!.. Зазывает громко, все оглядываются, ближе бегут: налетай, торопись, с пылу-жару, не обожгись!.. Как это она кричала… уж запамятовала я: пирожок зажаренный, за пазухой нашаренный!.. Жарился на сковородке, приплыл к вам в рот в лодке!.. Подрумянена корочка — съест и петушок, и козочка!.. Прямо песни пела она над энтими пирожками!.. Расхватывали, денежку тянули… В станционном буфете не нарадуются: лучше торговочки не найдешь!.. Да одна беда — сезонка, уйдет, убежит, покинет нас… И точно. Уехала… Слухи ходили, что ее из Иркутска в Царском поезде увезли… вроде бы Великий Князь Георгий покупал у нее пирожки, ну и… Да ведь энто, бабоньки, только слушки одни!.. Вы не верьте тому, что я тут вам брешу!.. А наша Леська теперича далеко… ух, далеко!.. Небось, на камчатной скатерке ест, серебряной ложечкой индийский чаек помешивает… вареньице из лепестков роз зачерпывает… ротик заморским губным карандашом красит… Красивая девка была, что и говорить!.. И пирожки — лучше всех — эх!.. — продавала…
 
   И он, и она — они оба забыли, как перебрели границу. В лесах ли; по реке ли.
   Они оба забыли, как прыгнула вон из их жизни тигрица Яоцинь.
   Очнувшись, лежащая навзничь на хвойных лапах, она обнаружила у себя на груди красную тряпицу со старокитайской надписью — именованьем тигра, Владыки. Яоцинь стащила ее с кумирни. И, совратив Василия, прежде чем уйти в таежную тьму, бросила красный тряпошный язык ей, бездыханной, на торчащие под самосшитой курткой ключицы.
   Они забыли и путь, приведший их в умалишенный град Шан-Хай; а должно ли помнить нам все пути, и так перепутанные перекати-полем, свившиеся в тугой страдальный клубок? Когда Лесико увидала издали серые громады домов-пирамид, каменных пчелиных сот, она обернулась к Василию, обхватила его за плечи и затряслась в бесслезных, сухих рыданьях.
   Он в ответ обнимал ее, молча притискивал к себе. Не утешал. Что толку было утешать. Он знал: что случится — то будет.

ШАН-ХАЙ

   Вы, продавцы газет. Вы, рикши со скрипучими повозками, с оскалом желтых зубов. Как вы громко орете. Как лаете вы по-собачьи.
   Не гляди вверх, на крыши домов, задрав голову! Какие серые, пыльные камни. Дома-тюрьмы. В одной из тюрем — они. Василий нашел дешевое жилье. И сам он нанялся рикшей.
   Ты никогда не мечтала стать женой рикши, маленькая чужеземная гейша?!
   Теперь он возит людей в смешной тележке с огромными неуклюжими колесами. Это тяжело, хоть тележка и легка. Попробуй-ка, человек, повози человека. Рикши требуются здесь всегда. Народу много. Народ вечно опаздывает: скорей, скорей! Беги! Резвей! И бьет народ моряка бамбуковой палкой по спине; да отчего ж ты не обернешься, мужик, не распряжешь себя, не подойдешь, не влепишь седоку от души промеж глаз да под ребро. Нет. С тебя ручьями бежит пот. Ты останавливаешься, как добрая лошадь, там, где тебе грубо крикнут: “Стой!” Протягиваешь руку. И грязная рыбка монетки быстро скользит в кулак.