Страница:
Она тоже подняла руку и в ночи перекрестила его.
— Хочешь мандарин?.. — спросил он, улыбаясь, и губы его дрожали. Она, сквозь слезы, помотала головой. — Он очень сладкий… для глотки полезно. Еще певцам полезно горячее молоко по утрам и немного коньяку перед концертом. Чуть-чуть. Самую малость. Ты любишь коньяк?.. Я сделаю тебя певицей, слышишь?!..
Он сдержал свое слово.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ГОСПОЖА ФУДЗИВАРА
ПЕВИЦА
— Хочешь мандарин?.. — спросил он, улыбаясь, и губы его дрожали. Она, сквозь слезы, помотала головой. — Он очень сладкий… для глотки полезно. Еще певцам полезно горячее молоко по утрам и немного коньяку перед концертом. Чуть-чуть. Самую малость. Ты любишь коньяк?.. Я сделаю тебя певицей, слышишь?!..
Он сдержал свое слово.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ГОСПОЖА ФУДЗИВАРА
ПЕВИЦА
“Только сегодня и больше никогда в самой сногсшибательной ресторации великого Шан-Хая, Императорской резиденции, в блестящем всеми люстрами “Мажестик” — блистательная, великая, неповторимая Лесико Фудзивара! С новой программой удивительных песен, арий и романсов, радующих душу и сердце, зренье и слух изощренного ценителя искусства! Весь Шан-Хай — у ног богини! Спешите приобрести последние билеты — все уже раскуплены! Потрясающие сборы! Божественный голос, от которого смеются и плачут, умирают и воскресают вновь! Спешите! Спешите!..”
Ах, досужие газетчики. Ах, китайские мальчонки. Черные, подведенные к вискам на восточный манер, блестящие глаза выглянули из окна авто. Как они орут, дьяволята. Душу надрывают. И эти газеты, шуршащие газеты в их грязных когтистых лапчонках!.. — семечки, шелуха… Что в газетах пишут нынче про Зимнюю Войну?.. какое счастье, что она не дотащилась еще до Шан-Хая…
Сколько лет прошло? Два года, три? Она не помнила. Зачем ей было считать дни и года. Она небрежно кинула раскосому шоферу: стой, останови. Дверь щелкнула, раскрылась. Она вылетела из кабинки вон, в вечерний истомный воздух, подбирая полы роскошной шубы из шоколадно-золотистой шиншиллы. Ее шея была обнажена, несмотря на холодный январский день, и тяжелое, в десять обхватов, ожерелье из настоящих мелких брильянтов, оправленных в серебряные ободки, лежало на ней, заставляя орущую публику падать на колени, посылать кумиру воздушные поцелуи и сознавать, что власть царицы — дыханье неземной красоты, купленной на низменные деньги. Подбирая шубу, она шла к подъезду “Мажестик”, улыбаясь ослепительно, наклоняя голову, раздавая щедро взгляды — снисходительные, милостивые, грозные, кокетливые, чарующие. Шла женщина в блеске и славе своей. Шла артистка, знающая свою силу, знающая любовь к ней толпы. Эй, толпа! Она выпрастывала из муфты руки, прижимала пальчик к накрашенным дорогой помадой губкам, бросала жест в людскую гущу. Гляди, толпа! Я иду! И сейчас выйду на сцену! И очарую тебя еще больше, еще сильнее! И ты не сможешь уже никогда противиться мне, толпа! Ты полюбишь меня навсегда. До моей… старости?! Смерти?!..
Надеюсь, ты будешь настолько умна, Лесико, чтобы уйти вовремя.
Но ведь она была еще молода, и беспредельно красива, и ее голос ценился и в Шан-Хае, и в Нан-Кине, и в Хар-Бине, и в Банг-Коке, и в других городах счастливого Востока на вес золота, равный весу живого слона; вот только в Ямато она не хотела ехать, да и то правда, там вовсю бушевал театр военных действий, и можно было потерять такую золотую певчую птичку — один шальной выстрел из-за угла, и Китай лишился бы славы своей. Почему она носит яматское имя?!.. Взяла бы псевдоним, все артисты так делают. Ах, разве вы не знаете… ее отец погиб от взрыва на море?.. Бедняжка… владелица такого состоянья!.. Она замужем?.. Этого никто не знает, голубушка. Поговаривают, что ее любовником был знаменитый Вельгорский, несчастный, он так плохо кончил!.. А что с ним сталось, душечка?.. его подстрелила русская контрразведка?.. или же самураи?.. им не понравилось, как он пел?.. Да нет, милочка, он разбился вдребезги на своем авто, в горах… поехал в Тибет, в буддийский монастырь, запамятовала названье… какой-то Ладак, Ломак… обращаться в веру Буддийскую и молить самого Далай-Ламу о том, чтобы эта Фудзивара, его любовница… а она была его любовница?.. ну да, да, ты разве не знала!.. стала его женой… И что?.. И Лама открыл ему, что нет, никогда… он и направил авто прямо над скалу над пропастью… Ах, что за горе!.. Какой голос погиб!.. какой дивный голос!.. летел, как птица… Белой акации гроздья душистые…
Она шла через толпу, дарила улыбки, слепила ими. Жемчужные зубки, Лесико, хорошо ты за ними ухаживаешь, певица должна ослеплять, восхищать радостью. Так учил тебя учитель. Ты лечишься у лучших дантистов. Ты шьешь наряды у лучших портных. Ты теперь знаешь сполна, что такое деньги. Деньги — это условье твоей красоты, и ничего больше. Перед нею услужливо распахнули тяжелую, с золоченой ручкой в виде головы дракона, дверь отеля два стриженых под горшок, с челочками, смущенных боя. Мальчонки. Какие славные. И у нее мог быть такой сын. Она вздрогнула. Сын. Зачатье. Когда она бывает иногда с мужчиной, она, прежде чем рухнуть в постель, глотает противную сладкую пилюлю. Врачи врут, что пилюля спасет. От чего?! От жизни?!
Она поднималась по лестнице из серого мрачного гранита, погрузив руки, по локоть в ярко-алых, цвета крови, перчатках в искрящийся золотом мех шубы. Раздувала ноздри: от ее нагой груди, от сверкающего ожерелья пахло французскими духами “Шанель”. Духи привез ей антрепренер в подарок из Парижа — он договорился, на будущий год, летом, у нее будут гастроли в лучших парижских отелях и ресторанах и вдобавок — в зале “Олимпия”. О, это испытанье. Настоящая актерская игра. Без дураков.
— Бой, шубку держи!.. Перчатки!..
Мальчик ловко поймал золотую меховую гору. Девушки-горничные сновали по гримерной, прыгали, как тибетские козлятки, добывая с полок и из шкафчиков белила, румяна, притирки, туши, тени, пудры, пуховки, вились бабочками около ее лица, касались его кисточками — нежней паучьих лапок, — дули на тончайший рис розовой пудры, мазали, брызгали благовоньями из флакончиков и пузырьков. Господи, как ей все это обрыдло. Она сидела перед зеркалом, расставив под платьем ноги устало, как крестьянка, похожая, невзирая на свою молодую и цветущую красоту, на красивую загнанную лошадь, победившую в бегах и глядящую на неудачливых товарок загнанным глазом, равнодушно, печально, из-под потного соленого века. Мажьте, мажьте. Красьте. Умащайте. Все равно красивей меня нету дамы в Шан-Хае. И голосистее — нету. Да вы, китайцы, разве вы умеете петь?! Вы ж умеете только мяукать. Вы кошки. Вам бы концерты давать на чердаках.
Девушки-гримерши закончили свою работу, вежливо, поклонившись, отступили в полумрак. Она провела придирчивой ладонью по гладко уложенным черным волосам, потрогала мизинцем кроваво-алый блик помады на нижней губе. Недурно. Ну, вперед, актерка! Покажи им всем русскую удаль!
— Зал собран?..
— Все уже за столиками, мадам. Ни одного пустого места. Приглашен лучший кор-де-балет, как вы и велели. Девочкам уже заплатили. Варьете готово. Бьет копытами. Ждут только вас!
Опять меня кто-то ждет. Опять кому-то я нужна.
Она подмигнула косоглазому бою с челкой по самые брови. Мальчишка, не растерявшись, в ответ подмигнул ей.
— Давай! — крикнула она по-русски, а не по-китайски, и махом, будто подхваченная порывом метельного, умалишенного, степного дикого ветра, вылетела на сцену ресторана.
Пара гнедых, запряженных зарею, тощих, голодных, усталых на вид. Что ж вы плететесь мелкой рысцою… Фортепьянист и оркестр жалобно ныли в такт качаньям ее голоса, скрипачи нашептывали непристойности, виолончели плакали о несбыточном. О несбывшемся плакали они, а она — смеялась. Что ж и не посмеяться над останками Вавилонской Блудницы! Глядите-ка, пара гнедых везут мощи на кладбище, и хмурое утро, и туман над столицей. И дрожки, лениво ползущие по улицам Вавилона… что вы, Шан-Хая. Нет, это рикша. Это… рикша. Прочь его! Не надо его!.. Господа, слышите, как дрожит ее великолепный голос. Как она дивно передает большое чувство, вложенное в романс композитором… ах, Кики, а слова кто написал?.. Апухтин?.. не знаю такого… он у нас, в Шан-Хае живет, эмигрант?.. В маленьком гробе медленно и печально везут трупик старушки на кладбище, а когда-то девочкой смазливою была, и всех подряд целовала — и корнета, и генерала, и музыканта, и грека, и еврея, и коммерсанта, и рикшу. Не надо рикшу! Уберите рикшу! Зачем он здесь!
Грохот рукоплесканий сотряс своды ресторанного зала. Ты помнишь, зал, как Вельгорский выкупил ее у Башкирова? Как он доставал из кармана толстенную пачку купюр, а Башкиров только жадно глянул, только хищно цапнул, а потом бормотнул: теперь уеду к черту в Новый Свет, все, свободен, руки развязаны, баста. Бандитский промысел при вас в Новом Свете расцветет бесспорно, сказал певец смешливо, руку на отсеченье, через год-другой мы узнаем о вас из газет: русский мафиози, покровитель нью-йоркских разбойников, ограбил намедни сокровищницу Мексиканских касиков, все драгоценности переправлены в тайник, что на островах Шпицберген. Башкиров откидывал голову, хохотал дико и зверино, показывая сразу все зубы. Сяо Лянь стоял у него за спиной — а вдруг что, чей-то выпад, выброс руки, выстрел, захват. Вышколенный телохранитель. Кому суждено быть повешенным, тот не утонет.
Не уезжай ты, мой голубчик, печально жи-ить мне без тебя… Дай на прощанье обещанье — что не забудешь ты меня!.. Скажи ты мне, скажи ты мне… Она, не переставая слушать краем уха завыванья оркестра, раскинула руки и пошла, пошла, пошла вдоль по сцене, рядом с жаркой рампой, едва не подпаливая о лампы подол блестящего, черного, как всегда, сильно открытого платья — Башкиров, собака, приучил ее к черному цвету. Что любишь меня… что любишь меня!.. Люди за столиками смотрели ей в рот зачарованно, сидели не шевелясь, будто были мертвы, застыли ледяно. У белого, сморщенного печеной свеклой, старика за ближним столом текли в руслах сухих морщин слезы, капали на болтающийся на ниточке, выпавший из глаза монокль, за отворот несвежего воротничка. Голос ударял в своды зала. В мраморные стены. Голос шел лавиной, волной, вольный, привольный, охватывал ветром, мел метелицей, сыпал в глаза колючей снежной родной крупкой, уносил вдаль. Голос нес вдаль, и ширь распахивалась, и степь ложилась под ноги, белая, снежная, и бежала тройка лошадей, взвивая пыль морозную, и заносило сани, и играли пристяжные с коренником, толкая его мордами, и звенели колокольцы, и до ближней деревянной церковки, там, где ждало все к венчанью, было уже — рукой подать… Гей! Живей! Снега. Солнце бьет в грудь без промаха. Не уезжай, голубчик. Ведь я люблю тебя навсегда. Поцелуй меня. Пока мы мчимся. Пока мы не умерли.
В зале гас свет. Софит выхватывал ее из тьмы — всю ее облитую слепящей белизной высокую фигуру, смуглые, чистой линии нежные плечи, широкие бедра. Она двигалась по сцене, как олень движется по опушке леса — смело, настороженно, стремительно, грациозно. Откидывалась назад, перегибалась в резких танцевальных па. Замирала на миг — и мужик в котелке, с завитыми в кольца, нафиксатуаренными усами, поднимал рюмку, не отрывая глаз от нее, от черной ласточки на черной сцене в ярко-белом круге, чокался с ее призраком, бормотал: “Твое здоровье, чаровница… l’amour est le temps d’une soupire”. Она пела весь традиционный, старинный цыганский репертуар — и “Что делать, сердце, мне с тобою”, и “Ехали цыгане”, и “Цыганскую венгерку”, и старинную таборную “Ой, возьми, возьми меня на ярмонку”, и плечи ее бились пойманными в силки птицами, и ноги уже отбивали чечетку, и из глаз сыпались искры, и, проходясь по сцене вдоль рамповых софитов и толстых восковых свечей, она уже поднимала ногу, закидывая ступню назад, к бедру, и с размаху ударяла себя ладонью по щиколотке, вскрикивая: а-ах!.. родимые!.. — а из зала публика, разогретая вином и кушаньем и возбужденная донельзя горячим светлым голосом, льющимся, как бурная горная река, кричала: “Невечернюю!..” “Невечернюю,” пожалуйста, великая, несравненная, душу потешь… сердце успокой…” Она сделала рукой жест дирижеру. Оркестр, беспрерывно звучащий, не выпускающий ее из объятий музыки ни на мгновенье, смолк. Воцарилась тишина.
И в тишине она спрыгнула с дощатой сцены в зал. Круг белого света следовал за ней по пятам. Она прошла вглубь примолкшего зала, села на пол у первого попавшегося стола. Завсегдатаи восторженно глядели на почтившую их вниманьем примадонну, куски и рюмки повыпали у них из рук. Черноволосая голова закинулась. Глаза зажмурились — так жестоко излучал звездную белизну софит. Руки взметнулись к затылку, распустили пучок гладко зачесанных, чуть вьющихся волос. За эти годы без тебя, Василий, она отрастила косы — густые, тяжелые темные, ночные косы, и ее любовники любили играть ее волосами, окунали в них лица, губы. Где ты, Василий. Может быть, ты в этом зале. Давай я тебе, тебе “Невечернюю” спою. Ты ведь не слышал никогда, как я пою. Так послушай, если ты слышишь еще.
— Ой, да невечерняя
Заря разгоралася -
То со дна души моей
Да Солнце подымалося…
— Что это за слова?.. цыгане так “Невечернюю” не поют, — прошептал седовласый, благообразный старичок за столиком, трогая себя за пуговицу выцветшего мундира. — О чем это она?.. Ни Маша Абросимова, ни Ася Вяльцева этак не певали…
— Молодой цыган стоит,
Держит за руку цыганку,
Хочет увести с собой
Да в даль широкую!..
Она обхватила колени руками. Так и пела — с запрокинутой головой, ее затылок касался ее спины. Певицы в таком положеньи не поют, а задыхаются. Она не задыхалась. Она хулиганила, как хотела. Легла на спину, на пол. Голос лился из нее вверх, к погасшей, мрачно-огромной ресторанной люстре, качавшейся над головами людей на сквозняке, как погибшая планета.
Даль широкая. Даль далекая. Небо огромное. Море бескрайнее. Всего она навидалась. Во всем наплескалась. Везде тонула, везде горела. Она… заслужила хорошую жизнь?! А что ты называешь хорошей жизнью, ты, ресторанная певичка, птичка?! Оркестр молчит. Один твой голос, одинокий голос, парит и плачет в вышине. В далекой дали. В поднебесье. Трепещет и замирает, как жаворонок по весне, над мартовским полем. Господи!.. хоть раз увидать… стать на колени в талом снегу, зачерпнуть ладонью чернозем, поднести к лицу, вдохнуть…
В молчаньи погас последний одинокий звук. Повис тихий вдох — будто певица хотела продолжить песню. Не смогла. Молодой цыган не увел за руку в широкую даль свою цыганку. Она отказалась. Она с ним не пошла. Она ушла с другим.
Сгас и белый софит. Кромешная тьма. Пауза молчанья. Пустота.
И сразу все взорвалось воплями, вспышками, брызгами света, ламп, люстр, свечей, софитов, криками: “Браво!..”, все повскакали с мест, били в ладоши неистово, пили залпом вино и водку и разбивали, бросая через плечо, рюмки, обнимались, целовались в порыве единого восторга и всеобщей любви, кое-кто из зала уже подбежал к актрисе, схватил ее на руки: качать!.. качать!.. — и она уже взлетала в воздух под выкрики и ахи и бурные изъявленья любви, и лица перемешались — раскосые китайские, желтые филиппинские, смоляные негрские, утонченные европейские, бородатые и широкоскулые мужицкие — русские, — людские лица смел воедино, в одно общее море, удивительный женский голос, творивший чудеса, отнимавший сытость и покой, а взамен даривший щедро огненную тревогу, тоску, томленье, счастье. Все орали: виват!.. виват!.. королева певиц!.. царица ресторанов!.. бис, браво!.. публика, скинемся еще, вывернем карманы, отдадим последнее, у кого сколько есть, упросим несравненную — пой нам еще, пой до полночи, до утра!.. Пой — всегда!..
Ее, запыхавшуюся, вишнево-алую от пенья и качанья, опустили наконец на пол. Черные глаза горели на намазанном белым гримом лице. Она всегда мазалась белым гримом на концерт — в память Вельгорского.
— Фу-дзи-ва-ра!.. Фу-дзи-ва-ра!..
Фу. Дивный звук “фу”. Чудный иероглиф. “Фу” по-китайски означает “счастье”. Видишь, сенагон, твое имя принесло мне счастье. А ты погиб в зеленой пучине. Так тебе и надо. Слишком жаден ты был.
А ведь я даже не знаю, как твоя фамилья, Василий.
Как я стану в мире искать тебя?!
Я не буду тебя искать. Я же не искала своего…
Она затрясла головой, провела ладонями по лицу, будто умываясь. Молния улыбки опять прорезала ее разрумянившиеся щеки.
— Я с вами!.. Спасибо, дорогие!.. Я люблю вас!.. Я буду всю ночь петь для вас!..
Сквозь толпу к ней протискивался ее импресарио, мсье Жермон. Его желчное, сухопарое лицо сердито перекосилось.
— Великая актриса устала, господа!.. — безуспешно пытался он перекричать беснующуюся толпу. — Горло не железное!.. Здоровье артиста стоит денег!.. У мадам завтра выступленье на Императорском рауте, во дворце Солнцеликого!.. Если мадам завтра будет не в форме, спросят же с меня, я слежу за ее самочувствием!.. Бросьте!.. Пустите!..
Ее не отпускали еще целый час.
Угомонились все уже под утро, только после того, как старый метрдотель, Чан Ши-Бэй, выключил совсем и бесповоротно огромную, как звездный остров, хрустальную люстру под потолком. Лесико всегда глядела на эту люстру с подозреньем узнаванья. Ее глаз не обманывал ее. Люстру в “Мажестик” сработал тот же самый мастер, что навесил люстру и в снесенном цунами дворце сенагона.
ГОЛОСА:
О, наша госпожа… она самая красивая, самая добрая!.. О, великий Будда, я благословляю тот день и час, когда меня взяли к ней в услуженье… Меня матушка из деревни привезла… Шан-Хай — большой город… здесь много и кафэ, и ресторанов, и публичных домов… есть где девушкам работать… но также многие и без работы остаются, выброшены на улицу… таким — плохо… матушка хотела меня сначала пристроить в ресторан судомойкой, а потом ей присоветовали… нашептали: тут такая богатая госпожа живет, вон, вон ее особняк, туда суньте нос… она сердобольная, у нее полон дом девочек — отовсюду, из всех провинций… шуршат, как мыши в подполе… платит она щедро, много… и — не бьет!.. ведь не бьет же, никогда не бьет своих девочек, это самое главное… И вот матушка меня привела сюда, мы постучались у входа, а двери все в позолоте, в резьбе, мы даже испугались, богаче, чем у самого Императора… Кто ж она такая, эта госпожа Фудзивара?.. — спрашивает матушка; нам говорят: вы что, деревенские дуры, с Луны свалились, ведь она же певица, знаменитая певица ресторанов Шан-Хая… на всю Поднебесную ее слава гремит, она платьями в алмазах сцены заметает, как метелью… Она нас приняла. Матушку сразу одарила — деньгами, отрезами… как в сказке… А меня взяла, и упрашивать не надо было. Глядит на меня, а у самой глаза по плошке. Большие такие… печальные. Глядит на меня, как на ребенка своего! Ну, думаю, у самой-то детей нет…И точно. Бездетная. Добрая! Спать нам дает сколько влезет — нас у нее много, не ты, так кто другой твою работу сделает. Но нам совесть спать не позволяет: еще чего, мы у такой хорошей госпожи да вдруг будем спать!.. Вскакиваем с постелей ни свет ни заря. Мне достается протирать полотенцем посуду после завтрака, фарфоровые, перламутровые чашечки, блюдца, молочники, кофейники, супницы и расставлять их в буфетах и шкафах за стеклами, чтоб не запылились. Я так нежно, любовно протираю перламутровые блюдчки, чашечки, похожие на ракушки!.. когда госпожа пьет из них чай или кофе, она так изящно держит чашечку, что кажется — она с ней, с чашечкой, и родилась… Должно быть, она очень знатная. Мы с девочками шушукаемся все: гадаем, может, она из королевского рода. Родня Императора… богдыхана?.. А может, она родом из тех загадочных мест в Тибете, о которых говорить простым людям в Поднебесной запрещено, лишь доподлинно известно, что оттуда, с высоких звездных гор, родом все цари и владыки и все самые красивые женщины на земле?.. Когда мы пытались расспросить ее про это — она только хохотала, закидывая к огням люстры свое хорошенькое личико. Таится… не хочет говорить… Ну да, происхожденье человека богатого — это всегда тайна, это толко мы, бедняки простецкие, знаем, откуда вышли: из деревни Тай-Бэй либо Цзы-Шу, и весь сказ. И все про это в округе знают. А с богатыми — не так. Про них всегда все неизвестно. Они скрывают свое лицо за драгоценным веером, они смеются, и жемчуг дрожит на их груди. Ах, наша хозяйка — чудо!.. Ни к кому больше никогда, во всю свою жизнь, в услуженье не пойду… Вот только бы она жива, здорова была, я каждый день в кумирне за нее великому Будде молюсь…
Она давно уже не моталась по номерам, не снимала углы в гостиницах. Она забыла, как это делается. Роскошество ее шан-хайских апартаментов волновало ее до сих пор: неужели это она, она, чернавка Лесико, занимает такой чудовищно громадный особняк, и в нем целых три этажа, и не сочтешь сколько комнат, и двери все с лепниной, и повсюду на стенах светильники и большие картины, написанные маслом на холсте, и художники самые дорогие в Шан-Хае, и работы заказные, а есть и подарки, и в спальнях — а их, о чудо, несколько — и зачем?.. для гостей, должно быть!.. — шкафы битком набиты нарядами, у нее гардероб, как у Английской королевы, не иначе, вот что делают деньги, сто платьев, сто шуб, сто туфель — на выбор: и замша, и позолота, и драгоценные меха, — говорят, ей особенно к лицу манто из серебристо-серых северных песцов, зверя редкого в Китае, и пелеринка из китайской голубой земляной выдры. А драгоценности в ларцах на витых ножках, с крышками в виде песьих и львиных голов — крышку откинешь, а внутри нестерпимый блеск, зажмурь глаза, а потом опять открой, — и это все ее, личное, все ей принадлежит, все куплено на ею самою заработанные монеты. Она брала в задумчивые руки аметистовые колье, брильянтовые диадемы и кулоны, кольца из густо-алого и темно-зеленого граната, связки жемчужных ожерелий. О, ныряльщицы ама. Это вы там, далеко, в незабвенной Ямато, добываете на дне моря жемчуг. На дне… моря. Почему она не жемчуг. Почему она здесь и живая. Ее место — на дне моря.
Мадам, мадам, ложитесь, отдохните!.. Прием у Императора назначен на поздний вечер… вы после концерта, устали… вам необходимо выспаться. Косоглазенькие девчоночки захлопотали вокруг нее. Девочкам отлично платит мсье Жермон. А она верит, что они любят ее искренне. Она хорошо усвоила, что здесь, на Востоке, все замечательно продается и покупается: ласка, любовь, забота, вниманье. А на Западе?!.. А… в Вавилоне?!.. К черту Вавилон. Не думать. Закрыть глаза. Девочки кладут к ее вискам примочки с уксусом. Зачем такая мышиная возня. Она не Императорский ребенок. Неужели ты когда-то была ребенком, блестящая, богатая шан-хайская дама. Ты помнишь свою мать?! А тебя… тебя помнит твой…
Она проваливалась в сон, во спасенье. Во сне не надо будет ни петь во все горло, надрывая связки, ни молиться и плакать. Во сне можно будет увидать широкое снежное поле, сосны на опушке, заячьи следы на белом платке зимы.
Пуховое одеяло сбито. Жар?! Снова жар. Жи-Бэнь, лимону мне выжми в чай!.. Я не могу пропускать раут. Заплачены большие деньги Императором. Я оставлю всех без жалованья, а Жермон меня убьет. Скорей, скорей, госпожа, вот туфли, вот ваше платье, мадам Ван-Чу сегодня утром привезла, еще свеженькое, прямо с манекена, с болванки!.. из-под иглы… Как, я проспала целый день?! Ну и что, это вам на пользу, вон цвет лица какой — розочка, шаолиньская розочка, да и только. Быстро! Шофера в авто! Он уже там, мадам. Термосы с горячим питьем приготовлены — нынче морозно. Закутайте горлышко посильнее, в хорошие меха, в шарфик ангорский, чтоб не простудиться, не допусти Будда. Вам шубку норковую?.. шиншилловую?.. на холод больше песец пойдет… вот, укутайтесь, вот и славненько…
Она закрыла глаза в авто. Жизнь катится колесом. Река времени течет то по равнине, то водопадом, а она не знает, плывет ли она по ней, живет она или не живет. Огни бегут, мелькают мимо ее воспаленных, усталых, ярко накрашенных глаз. Ого, кашель, и горло хрипит. Она все же простужена. Грязная китайская зима, без снега. А петь надо. Петь надо всегда. Одинокий голос. Зачем он ей?! Зачем ты, Александр Вельгорский, вывернулся из-под земли у нее на пути?!
Она, не открывая глаз, перекрестилась. Мир праху твоему, Сандро. Ты был великий артист. Она пятки твоей не стоит.
Императорский дворец, мадам!.. Приехали!.. Она вылезает из авто тяжело, ударив колено об дверцу, отряхивая шубу. Взбежать по крутой лестнице с оскалившими пасти каменными раскосыми львами, вплыть в залы, едва не обжечь локти о летящие по душистым сквознякам длинные огненные космы факелов в руках намертво застывших прислужников. Где-то далеко гудит и кипит мир. Орет человечья бойня. Кишит кровью и трупами, разрывами и проклятьями бесконечная Зимняя Война. А они здесь, в тепле и довольстве, в древнем Императорском дворце. Шан-Хай когда-то был Императорской резиденцией, и Император частенько наезжает сюда из Столицы — отдохнуть, полюбоваться цветами в садах Цзи-Люй, а тут еще привелся повод полюбоваться знаменитой певицей; говорят, она полуяматка, полурусская, и примесь цыганской крови в ней есть; гремучая смесь, господа, а голос, одинокий голос…
Одинокий голос реет, парит. Голос веет где хочет. Голос — Дух. Вы не купите мой Дух ни за какие деньги, господа.
Вот она идет. О, какая походка!.. За версту видать — в ней течет и Царская кровь тоже. Она похожа на Вашу супругу, Ваше Императорское Величество!.. Согласен. Владыка улыбается: он не прочь иметь еще одну жену, и какую из них он бы любил более? Есть неуловимое сходство и с русской Царицей-Матерью, с Марьей Феодоровной. Возможно, это ее внебрачное дитя. Тс-с, молчите, стены имеют уши, — и палец, тонкий, с холеным ноготком, изящно прижат к устам. Иди дальше. Подходи к Императору ближе. Ты спала в поезде с Царским сыном. Ты видела вблизи владетельного сенагона и плевала ему в лицо. Погляди же еще в жизни своей и на Императора страны Китай — вот он поднимается с трона, сходит вниз к тебе по мраморным ступеням из-под смешного, нависшего атласной тучей над его бритым лбом балдахина. Склоняется над твоей протянутой рукой, по-европейски, чуть морщась, целует, еле касаясь губами. Его лицо перед тобой. Его глаза слишком узки, непроницаемы — не заглянуть в них. Славно устроились эти восточные люди. Не влезешь в них. Не поймешь, чем дышат и живут. Узкоглазые маски.
Ах, досужие газетчики. Ах, китайские мальчонки. Черные, подведенные к вискам на восточный манер, блестящие глаза выглянули из окна авто. Как они орут, дьяволята. Душу надрывают. И эти газеты, шуршащие газеты в их грязных когтистых лапчонках!.. — семечки, шелуха… Что в газетах пишут нынче про Зимнюю Войну?.. какое счастье, что она не дотащилась еще до Шан-Хая…
Сколько лет прошло? Два года, три? Она не помнила. Зачем ей было считать дни и года. Она небрежно кинула раскосому шоферу: стой, останови. Дверь щелкнула, раскрылась. Она вылетела из кабинки вон, в вечерний истомный воздух, подбирая полы роскошной шубы из шоколадно-золотистой шиншиллы. Ее шея была обнажена, несмотря на холодный январский день, и тяжелое, в десять обхватов, ожерелье из настоящих мелких брильянтов, оправленных в серебряные ободки, лежало на ней, заставляя орущую публику падать на колени, посылать кумиру воздушные поцелуи и сознавать, что власть царицы — дыханье неземной красоты, купленной на низменные деньги. Подбирая шубу, она шла к подъезду “Мажестик”, улыбаясь ослепительно, наклоняя голову, раздавая щедро взгляды — снисходительные, милостивые, грозные, кокетливые, чарующие. Шла женщина в блеске и славе своей. Шла артистка, знающая свою силу, знающая любовь к ней толпы. Эй, толпа! Она выпрастывала из муфты руки, прижимала пальчик к накрашенным дорогой помадой губкам, бросала жест в людскую гущу. Гляди, толпа! Я иду! И сейчас выйду на сцену! И очарую тебя еще больше, еще сильнее! И ты не сможешь уже никогда противиться мне, толпа! Ты полюбишь меня навсегда. До моей… старости?! Смерти?!..
Надеюсь, ты будешь настолько умна, Лесико, чтобы уйти вовремя.
Но ведь она была еще молода, и беспредельно красива, и ее голос ценился и в Шан-Хае, и в Нан-Кине, и в Хар-Бине, и в Банг-Коке, и в других городах счастливого Востока на вес золота, равный весу живого слона; вот только в Ямато она не хотела ехать, да и то правда, там вовсю бушевал театр военных действий, и можно было потерять такую золотую певчую птичку — один шальной выстрел из-за угла, и Китай лишился бы славы своей. Почему она носит яматское имя?!.. Взяла бы псевдоним, все артисты так делают. Ах, разве вы не знаете… ее отец погиб от взрыва на море?.. Бедняжка… владелица такого состоянья!.. Она замужем?.. Этого никто не знает, голубушка. Поговаривают, что ее любовником был знаменитый Вельгорский, несчастный, он так плохо кончил!.. А что с ним сталось, душечка?.. его подстрелила русская контрразведка?.. или же самураи?.. им не понравилось, как он пел?.. Да нет, милочка, он разбился вдребезги на своем авто, в горах… поехал в Тибет, в буддийский монастырь, запамятовала названье… какой-то Ладак, Ломак… обращаться в веру Буддийскую и молить самого Далай-Ламу о том, чтобы эта Фудзивара, его любовница… а она была его любовница?.. ну да, да, ты разве не знала!.. стала его женой… И что?.. И Лама открыл ему, что нет, никогда… он и направил авто прямо над скалу над пропастью… Ах, что за горе!.. Какой голос погиб!.. какой дивный голос!.. летел, как птица… Белой акации гроздья душистые…
Она шла через толпу, дарила улыбки, слепила ими. Жемчужные зубки, Лесико, хорошо ты за ними ухаживаешь, певица должна ослеплять, восхищать радостью. Так учил тебя учитель. Ты лечишься у лучших дантистов. Ты шьешь наряды у лучших портных. Ты теперь знаешь сполна, что такое деньги. Деньги — это условье твоей красоты, и ничего больше. Перед нею услужливо распахнули тяжелую, с золоченой ручкой в виде головы дракона, дверь отеля два стриженых под горшок, с челочками, смущенных боя. Мальчонки. Какие славные. И у нее мог быть такой сын. Она вздрогнула. Сын. Зачатье. Когда она бывает иногда с мужчиной, она, прежде чем рухнуть в постель, глотает противную сладкую пилюлю. Врачи врут, что пилюля спасет. От чего?! От жизни?!
Она поднималась по лестнице из серого мрачного гранита, погрузив руки, по локоть в ярко-алых, цвета крови, перчатках в искрящийся золотом мех шубы. Раздувала ноздри: от ее нагой груди, от сверкающего ожерелья пахло французскими духами “Шанель”. Духи привез ей антрепренер в подарок из Парижа — он договорился, на будущий год, летом, у нее будут гастроли в лучших парижских отелях и ресторанах и вдобавок — в зале “Олимпия”. О, это испытанье. Настоящая актерская игра. Без дураков.
— Бой, шубку держи!.. Перчатки!..
Мальчик ловко поймал золотую меховую гору. Девушки-горничные сновали по гримерной, прыгали, как тибетские козлятки, добывая с полок и из шкафчиков белила, румяна, притирки, туши, тени, пудры, пуховки, вились бабочками около ее лица, касались его кисточками — нежней паучьих лапок, — дули на тончайший рис розовой пудры, мазали, брызгали благовоньями из флакончиков и пузырьков. Господи, как ей все это обрыдло. Она сидела перед зеркалом, расставив под платьем ноги устало, как крестьянка, похожая, невзирая на свою молодую и цветущую красоту, на красивую загнанную лошадь, победившую в бегах и глядящую на неудачливых товарок загнанным глазом, равнодушно, печально, из-под потного соленого века. Мажьте, мажьте. Красьте. Умащайте. Все равно красивей меня нету дамы в Шан-Хае. И голосистее — нету. Да вы, китайцы, разве вы умеете петь?! Вы ж умеете только мяукать. Вы кошки. Вам бы концерты давать на чердаках.
Девушки-гримерши закончили свою работу, вежливо, поклонившись, отступили в полумрак. Она провела придирчивой ладонью по гладко уложенным черным волосам, потрогала мизинцем кроваво-алый блик помады на нижней губе. Недурно. Ну, вперед, актерка! Покажи им всем русскую удаль!
— Зал собран?..
— Все уже за столиками, мадам. Ни одного пустого места. Приглашен лучший кор-де-балет, как вы и велели. Девочкам уже заплатили. Варьете готово. Бьет копытами. Ждут только вас!
Опять меня кто-то ждет. Опять кому-то я нужна.
Она подмигнула косоглазому бою с челкой по самые брови. Мальчишка, не растерявшись, в ответ подмигнул ей.
— Давай! — крикнула она по-русски, а не по-китайски, и махом, будто подхваченная порывом метельного, умалишенного, степного дикого ветра, вылетела на сцену ресторана.
Пара гнедых, запряженных зарею, тощих, голодных, усталых на вид. Что ж вы плететесь мелкой рысцою… Фортепьянист и оркестр жалобно ныли в такт качаньям ее голоса, скрипачи нашептывали непристойности, виолончели плакали о несбыточном. О несбывшемся плакали они, а она — смеялась. Что ж и не посмеяться над останками Вавилонской Блудницы! Глядите-ка, пара гнедых везут мощи на кладбище, и хмурое утро, и туман над столицей. И дрожки, лениво ползущие по улицам Вавилона… что вы, Шан-Хая. Нет, это рикша. Это… рикша. Прочь его! Не надо его!.. Господа, слышите, как дрожит ее великолепный голос. Как она дивно передает большое чувство, вложенное в романс композитором… ах, Кики, а слова кто написал?.. Апухтин?.. не знаю такого… он у нас, в Шан-Хае живет, эмигрант?.. В маленьком гробе медленно и печально везут трупик старушки на кладбище, а когда-то девочкой смазливою была, и всех подряд целовала — и корнета, и генерала, и музыканта, и грека, и еврея, и коммерсанта, и рикшу. Не надо рикшу! Уберите рикшу! Зачем он здесь!
Грохот рукоплесканий сотряс своды ресторанного зала. Ты помнишь, зал, как Вельгорский выкупил ее у Башкирова? Как он доставал из кармана толстенную пачку купюр, а Башкиров только жадно глянул, только хищно цапнул, а потом бормотнул: теперь уеду к черту в Новый Свет, все, свободен, руки развязаны, баста. Бандитский промысел при вас в Новом Свете расцветет бесспорно, сказал певец смешливо, руку на отсеченье, через год-другой мы узнаем о вас из газет: русский мафиози, покровитель нью-йоркских разбойников, ограбил намедни сокровищницу Мексиканских касиков, все драгоценности переправлены в тайник, что на островах Шпицберген. Башкиров откидывал голову, хохотал дико и зверино, показывая сразу все зубы. Сяо Лянь стоял у него за спиной — а вдруг что, чей-то выпад, выброс руки, выстрел, захват. Вышколенный телохранитель. Кому суждено быть повешенным, тот не утонет.
Не уезжай ты, мой голубчик, печально жи-ить мне без тебя… Дай на прощанье обещанье — что не забудешь ты меня!.. Скажи ты мне, скажи ты мне… Она, не переставая слушать краем уха завыванья оркестра, раскинула руки и пошла, пошла, пошла вдоль по сцене, рядом с жаркой рампой, едва не подпаливая о лампы подол блестящего, черного, как всегда, сильно открытого платья — Башкиров, собака, приучил ее к черному цвету. Что любишь меня… что любишь меня!.. Люди за столиками смотрели ей в рот зачарованно, сидели не шевелясь, будто были мертвы, застыли ледяно. У белого, сморщенного печеной свеклой, старика за ближним столом текли в руслах сухих морщин слезы, капали на болтающийся на ниточке, выпавший из глаза монокль, за отворот несвежего воротничка. Голос ударял в своды зала. В мраморные стены. Голос шел лавиной, волной, вольный, привольный, охватывал ветром, мел метелицей, сыпал в глаза колючей снежной родной крупкой, уносил вдаль. Голос нес вдаль, и ширь распахивалась, и степь ложилась под ноги, белая, снежная, и бежала тройка лошадей, взвивая пыль морозную, и заносило сани, и играли пристяжные с коренником, толкая его мордами, и звенели колокольцы, и до ближней деревянной церковки, там, где ждало все к венчанью, было уже — рукой подать… Гей! Живей! Снега. Солнце бьет в грудь без промаха. Не уезжай, голубчик. Ведь я люблю тебя навсегда. Поцелуй меня. Пока мы мчимся. Пока мы не умерли.
В зале гас свет. Софит выхватывал ее из тьмы — всю ее облитую слепящей белизной высокую фигуру, смуглые, чистой линии нежные плечи, широкие бедра. Она двигалась по сцене, как олень движется по опушке леса — смело, настороженно, стремительно, грациозно. Откидывалась назад, перегибалась в резких танцевальных па. Замирала на миг — и мужик в котелке, с завитыми в кольца, нафиксатуаренными усами, поднимал рюмку, не отрывая глаз от нее, от черной ласточки на черной сцене в ярко-белом круге, чокался с ее призраком, бормотал: “Твое здоровье, чаровница… l’amour est le temps d’une soupire”. Она пела весь традиционный, старинный цыганский репертуар — и “Что делать, сердце, мне с тобою”, и “Ехали цыгане”, и “Цыганскую венгерку”, и старинную таборную “Ой, возьми, возьми меня на ярмонку”, и плечи ее бились пойманными в силки птицами, и ноги уже отбивали чечетку, и из глаз сыпались искры, и, проходясь по сцене вдоль рамповых софитов и толстых восковых свечей, она уже поднимала ногу, закидывая ступню назад, к бедру, и с размаху ударяла себя ладонью по щиколотке, вскрикивая: а-ах!.. родимые!.. — а из зала публика, разогретая вином и кушаньем и возбужденная донельзя горячим светлым голосом, льющимся, как бурная горная река, кричала: “Невечернюю!..” “Невечернюю,” пожалуйста, великая, несравненная, душу потешь… сердце успокой…” Она сделала рукой жест дирижеру. Оркестр, беспрерывно звучащий, не выпускающий ее из объятий музыки ни на мгновенье, смолк. Воцарилась тишина.
И в тишине она спрыгнула с дощатой сцены в зал. Круг белого света следовал за ней по пятам. Она прошла вглубь примолкшего зала, села на пол у первого попавшегося стола. Завсегдатаи восторженно глядели на почтившую их вниманьем примадонну, куски и рюмки повыпали у них из рук. Черноволосая голова закинулась. Глаза зажмурились — так жестоко излучал звездную белизну софит. Руки взметнулись к затылку, распустили пучок гладко зачесанных, чуть вьющихся волос. За эти годы без тебя, Василий, она отрастила косы — густые, тяжелые темные, ночные косы, и ее любовники любили играть ее волосами, окунали в них лица, губы. Где ты, Василий. Может быть, ты в этом зале. Давай я тебе, тебе “Невечернюю” спою. Ты ведь не слышал никогда, как я пою. Так послушай, если ты слышишь еще.
— Ой, да невечерняя
Заря разгоралася -
То со дна души моей
Да Солнце подымалося…
— Что это за слова?.. цыгане так “Невечернюю” не поют, — прошептал седовласый, благообразный старичок за столиком, трогая себя за пуговицу выцветшего мундира. — О чем это она?.. Ни Маша Абросимова, ни Ася Вяльцева этак не певали…
— Молодой цыган стоит,
Держит за руку цыганку,
Хочет увести с собой
Да в даль широкую!..
Она обхватила колени руками. Так и пела — с запрокинутой головой, ее затылок касался ее спины. Певицы в таком положеньи не поют, а задыхаются. Она не задыхалась. Она хулиганила, как хотела. Легла на спину, на пол. Голос лился из нее вверх, к погасшей, мрачно-огромной ресторанной люстре, качавшейся над головами людей на сквозняке, как погибшая планета.
Даль широкая. Даль далекая. Небо огромное. Море бескрайнее. Всего она навидалась. Во всем наплескалась. Везде тонула, везде горела. Она… заслужила хорошую жизнь?! А что ты называешь хорошей жизнью, ты, ресторанная певичка, птичка?! Оркестр молчит. Один твой голос, одинокий голос, парит и плачет в вышине. В далекой дали. В поднебесье. Трепещет и замирает, как жаворонок по весне, над мартовским полем. Господи!.. хоть раз увидать… стать на колени в талом снегу, зачерпнуть ладонью чернозем, поднести к лицу, вдохнуть…
В молчаньи погас последний одинокий звук. Повис тихий вдох — будто певица хотела продолжить песню. Не смогла. Молодой цыган не увел за руку в широкую даль свою цыганку. Она отказалась. Она с ним не пошла. Она ушла с другим.
Сгас и белый софит. Кромешная тьма. Пауза молчанья. Пустота.
И сразу все взорвалось воплями, вспышками, брызгами света, ламп, люстр, свечей, софитов, криками: “Браво!..”, все повскакали с мест, били в ладоши неистово, пили залпом вино и водку и разбивали, бросая через плечо, рюмки, обнимались, целовались в порыве единого восторга и всеобщей любви, кое-кто из зала уже подбежал к актрисе, схватил ее на руки: качать!.. качать!.. — и она уже взлетала в воздух под выкрики и ахи и бурные изъявленья любви, и лица перемешались — раскосые китайские, желтые филиппинские, смоляные негрские, утонченные европейские, бородатые и широкоскулые мужицкие — русские, — людские лица смел воедино, в одно общее море, удивительный женский голос, творивший чудеса, отнимавший сытость и покой, а взамен даривший щедро огненную тревогу, тоску, томленье, счастье. Все орали: виват!.. виват!.. королева певиц!.. царица ресторанов!.. бис, браво!.. публика, скинемся еще, вывернем карманы, отдадим последнее, у кого сколько есть, упросим несравненную — пой нам еще, пой до полночи, до утра!.. Пой — всегда!..
Ее, запыхавшуюся, вишнево-алую от пенья и качанья, опустили наконец на пол. Черные глаза горели на намазанном белым гримом лице. Она всегда мазалась белым гримом на концерт — в память Вельгорского.
— Фу-дзи-ва-ра!.. Фу-дзи-ва-ра!..
Фу. Дивный звук “фу”. Чудный иероглиф. “Фу” по-китайски означает “счастье”. Видишь, сенагон, твое имя принесло мне счастье. А ты погиб в зеленой пучине. Так тебе и надо. Слишком жаден ты был.
А ведь я даже не знаю, как твоя фамилья, Василий.
Как я стану в мире искать тебя?!
Я не буду тебя искать. Я же не искала своего…
Она затрясла головой, провела ладонями по лицу, будто умываясь. Молния улыбки опять прорезала ее разрумянившиеся щеки.
— Я с вами!.. Спасибо, дорогие!.. Я люблю вас!.. Я буду всю ночь петь для вас!..
Сквозь толпу к ней протискивался ее импресарио, мсье Жермон. Его желчное, сухопарое лицо сердито перекосилось.
— Великая актриса устала, господа!.. — безуспешно пытался он перекричать беснующуюся толпу. — Горло не железное!.. Здоровье артиста стоит денег!.. У мадам завтра выступленье на Императорском рауте, во дворце Солнцеликого!.. Если мадам завтра будет не в форме, спросят же с меня, я слежу за ее самочувствием!.. Бросьте!.. Пустите!..
Ее не отпускали еще целый час.
Угомонились все уже под утро, только после того, как старый метрдотель, Чан Ши-Бэй, выключил совсем и бесповоротно огромную, как звездный остров, хрустальную люстру под потолком. Лесико всегда глядела на эту люстру с подозреньем узнаванья. Ее глаз не обманывал ее. Люстру в “Мажестик” сработал тот же самый мастер, что навесил люстру и в снесенном цунами дворце сенагона.
ГОЛОСА:
О, наша госпожа… она самая красивая, самая добрая!.. О, великий Будда, я благословляю тот день и час, когда меня взяли к ней в услуженье… Меня матушка из деревни привезла… Шан-Хай — большой город… здесь много и кафэ, и ресторанов, и публичных домов… есть где девушкам работать… но также многие и без работы остаются, выброшены на улицу… таким — плохо… матушка хотела меня сначала пристроить в ресторан судомойкой, а потом ей присоветовали… нашептали: тут такая богатая госпожа живет, вон, вон ее особняк, туда суньте нос… она сердобольная, у нее полон дом девочек — отовсюду, из всех провинций… шуршат, как мыши в подполе… платит она щедро, много… и — не бьет!.. ведь не бьет же, никогда не бьет своих девочек, это самое главное… И вот матушка меня привела сюда, мы постучались у входа, а двери все в позолоте, в резьбе, мы даже испугались, богаче, чем у самого Императора… Кто ж она такая, эта госпожа Фудзивара?.. — спрашивает матушка; нам говорят: вы что, деревенские дуры, с Луны свалились, ведь она же певица, знаменитая певица ресторанов Шан-Хая… на всю Поднебесную ее слава гремит, она платьями в алмазах сцены заметает, как метелью… Она нас приняла. Матушку сразу одарила — деньгами, отрезами… как в сказке… А меня взяла, и упрашивать не надо было. Глядит на меня, а у самой глаза по плошке. Большие такие… печальные. Глядит на меня, как на ребенка своего! Ну, думаю, у самой-то детей нет…И точно. Бездетная. Добрая! Спать нам дает сколько влезет — нас у нее много, не ты, так кто другой твою работу сделает. Но нам совесть спать не позволяет: еще чего, мы у такой хорошей госпожи да вдруг будем спать!.. Вскакиваем с постелей ни свет ни заря. Мне достается протирать полотенцем посуду после завтрака, фарфоровые, перламутровые чашечки, блюдца, молочники, кофейники, супницы и расставлять их в буфетах и шкафах за стеклами, чтоб не запылились. Я так нежно, любовно протираю перламутровые блюдчки, чашечки, похожие на ракушки!.. когда госпожа пьет из них чай или кофе, она так изящно держит чашечку, что кажется — она с ней, с чашечкой, и родилась… Должно быть, она очень знатная. Мы с девочками шушукаемся все: гадаем, может, она из королевского рода. Родня Императора… богдыхана?.. А может, она родом из тех загадочных мест в Тибете, о которых говорить простым людям в Поднебесной запрещено, лишь доподлинно известно, что оттуда, с высоких звездных гор, родом все цари и владыки и все самые красивые женщины на земле?.. Когда мы пытались расспросить ее про это — она только хохотала, закидывая к огням люстры свое хорошенькое личико. Таится… не хочет говорить… Ну да, происхожденье человека богатого — это всегда тайна, это толко мы, бедняки простецкие, знаем, откуда вышли: из деревни Тай-Бэй либо Цзы-Шу, и весь сказ. И все про это в округе знают. А с богатыми — не так. Про них всегда все неизвестно. Они скрывают свое лицо за драгоценным веером, они смеются, и жемчуг дрожит на их груди. Ах, наша хозяйка — чудо!.. Ни к кому больше никогда, во всю свою жизнь, в услуженье не пойду… Вот только бы она жива, здорова была, я каждый день в кумирне за нее великому Будде молюсь…
Она давно уже не моталась по номерам, не снимала углы в гостиницах. Она забыла, как это делается. Роскошество ее шан-хайских апартаментов волновало ее до сих пор: неужели это она, она, чернавка Лесико, занимает такой чудовищно громадный особняк, и в нем целых три этажа, и не сочтешь сколько комнат, и двери все с лепниной, и повсюду на стенах светильники и большие картины, написанные маслом на холсте, и художники самые дорогие в Шан-Хае, и работы заказные, а есть и подарки, и в спальнях — а их, о чудо, несколько — и зачем?.. для гостей, должно быть!.. — шкафы битком набиты нарядами, у нее гардероб, как у Английской королевы, не иначе, вот что делают деньги, сто платьев, сто шуб, сто туфель — на выбор: и замша, и позолота, и драгоценные меха, — говорят, ей особенно к лицу манто из серебристо-серых северных песцов, зверя редкого в Китае, и пелеринка из китайской голубой земляной выдры. А драгоценности в ларцах на витых ножках, с крышками в виде песьих и львиных голов — крышку откинешь, а внутри нестерпимый блеск, зажмурь глаза, а потом опять открой, — и это все ее, личное, все ей принадлежит, все куплено на ею самою заработанные монеты. Она брала в задумчивые руки аметистовые колье, брильянтовые диадемы и кулоны, кольца из густо-алого и темно-зеленого граната, связки жемчужных ожерелий. О, ныряльщицы ама. Это вы там, далеко, в незабвенной Ямато, добываете на дне моря жемчуг. На дне… моря. Почему она не жемчуг. Почему она здесь и живая. Ее место — на дне моря.
Мадам, мадам, ложитесь, отдохните!.. Прием у Императора назначен на поздний вечер… вы после концерта, устали… вам необходимо выспаться. Косоглазенькие девчоночки захлопотали вокруг нее. Девочкам отлично платит мсье Жермон. А она верит, что они любят ее искренне. Она хорошо усвоила, что здесь, на Востоке, все замечательно продается и покупается: ласка, любовь, забота, вниманье. А на Западе?!.. А… в Вавилоне?!.. К черту Вавилон. Не думать. Закрыть глаза. Девочки кладут к ее вискам примочки с уксусом. Зачем такая мышиная возня. Она не Императорский ребенок. Неужели ты когда-то была ребенком, блестящая, богатая шан-хайская дама. Ты помнишь свою мать?! А тебя… тебя помнит твой…
Она проваливалась в сон, во спасенье. Во сне не надо будет ни петь во все горло, надрывая связки, ни молиться и плакать. Во сне можно будет увидать широкое снежное поле, сосны на опушке, заячьи следы на белом платке зимы.
Пуховое одеяло сбито. Жар?! Снова жар. Жи-Бэнь, лимону мне выжми в чай!.. Я не могу пропускать раут. Заплачены большие деньги Императором. Я оставлю всех без жалованья, а Жермон меня убьет. Скорей, скорей, госпожа, вот туфли, вот ваше платье, мадам Ван-Чу сегодня утром привезла, еще свеженькое, прямо с манекена, с болванки!.. из-под иглы… Как, я проспала целый день?! Ну и что, это вам на пользу, вон цвет лица какой — розочка, шаолиньская розочка, да и только. Быстро! Шофера в авто! Он уже там, мадам. Термосы с горячим питьем приготовлены — нынче морозно. Закутайте горлышко посильнее, в хорошие меха, в шарфик ангорский, чтоб не простудиться, не допусти Будда. Вам шубку норковую?.. шиншилловую?.. на холод больше песец пойдет… вот, укутайтесь, вот и славненько…
Она закрыла глаза в авто. Жизнь катится колесом. Река времени течет то по равнине, то водопадом, а она не знает, плывет ли она по ней, живет она или не живет. Огни бегут, мелькают мимо ее воспаленных, усталых, ярко накрашенных глаз. Ого, кашель, и горло хрипит. Она все же простужена. Грязная китайская зима, без снега. А петь надо. Петь надо всегда. Одинокий голос. Зачем он ей?! Зачем ты, Александр Вельгорский, вывернулся из-под земли у нее на пути?!
Она, не открывая глаз, перекрестилась. Мир праху твоему, Сандро. Ты был великий артист. Она пятки твоей не стоит.
Императорский дворец, мадам!.. Приехали!.. Она вылезает из авто тяжело, ударив колено об дверцу, отряхивая шубу. Взбежать по крутой лестнице с оскалившими пасти каменными раскосыми львами, вплыть в залы, едва не обжечь локти о летящие по душистым сквознякам длинные огненные космы факелов в руках намертво застывших прислужников. Где-то далеко гудит и кипит мир. Орет человечья бойня. Кишит кровью и трупами, разрывами и проклятьями бесконечная Зимняя Война. А они здесь, в тепле и довольстве, в древнем Императорском дворце. Шан-Хай когда-то был Императорской резиденцией, и Император частенько наезжает сюда из Столицы — отдохнуть, полюбоваться цветами в садах Цзи-Люй, а тут еще привелся повод полюбоваться знаменитой певицей; говорят, она полуяматка, полурусская, и примесь цыганской крови в ней есть; гремучая смесь, господа, а голос, одинокий голос…
Одинокий голос реет, парит. Голос веет где хочет. Голос — Дух. Вы не купите мой Дух ни за какие деньги, господа.
Вот она идет. О, какая походка!.. За версту видать — в ней течет и Царская кровь тоже. Она похожа на Вашу супругу, Ваше Императорское Величество!.. Согласен. Владыка улыбается: он не прочь иметь еще одну жену, и какую из них он бы любил более? Есть неуловимое сходство и с русской Царицей-Матерью, с Марьей Феодоровной. Возможно, это ее внебрачное дитя. Тс-с, молчите, стены имеют уши, — и палец, тонкий, с холеным ноготком, изящно прижат к устам. Иди дальше. Подходи к Императору ближе. Ты спала в поезде с Царским сыном. Ты видела вблизи владетельного сенагона и плевала ему в лицо. Погляди же еще в жизни своей и на Императора страны Китай — вот он поднимается с трона, сходит вниз к тебе по мраморным ступеням из-под смешного, нависшего атласной тучей над его бритым лбом балдахина. Склоняется над твоей протянутой рукой, по-европейски, чуть морщась, целует, еле касаясь губами. Его лицо перед тобой. Его глаза слишком узки, непроницаемы — не заглянуть в них. Славно устроились эти восточные люди. Не влезешь в них. Не поймешь, чем дышат и живут. Узкоглазые маски.