Страница:
— Слышим, слышим!.. Милости просим, гость дорогой!..
Привратница, хорошенькая, черненькая, похожая на лисичку, с острой мордочкой и чутким носиком, пригласительно распахнула дверь и поманила его за собой по круто вздирающейся вверх лестнице.
Кругом дерево. Все отделано деревом. Он, любопытствуя, оглядывался: красивые кресла, красивые дверные ручки. На стенах — красивые, добротно прописанные картины: масло и пастели, есть и акварели под стеклом. На холстах — нагие женщины. Все, как в приличном борделе и должно быть. Женщины на картинах совокуплялись с мужчинами, с женщинами, с ослами, слонами и с павлинами. Он чуть не расхохотался. Павлин, распустивший хвост, сидел на юной девочке, приспустившей восточные шальвары, верхом. Личико девочки выражало неподдельный испуг. Павлин высоко задирал клюв, будто гордился своей победой. Странная акварель привлекла вниманье. Женщина с птичьими крыльями, притороченными к рукам ремнями и веревками, раскинула ноги перед статуей меднозеленого раскосого Будды с торчащим прямо мужским копьем, украшенным живыми цветами и алыми лентами. Под акварелью была коротенькая странная надпись по-русски: “ЦАМЪ”. И нарисован сложный, в виде распахнутых широко птичьих ли, Ангельских крыльев, иероглиф, непохожий на китайский.
Его посадили в мягкое огромное кресло в большом полутемном зале, девочки всех мастей сновали сначала мимо него, как бы его не замечая, потом — вокруг него, поглаживая его по отдыхающей на подлокотнике кресла руке, исследуя на денежную прочность его бритое, в черных очках, лицо: богат?.. знатен?.. бандит?.. политик?.. сколько даст за ночь, если на ночь соизволит остаться?.. Он сидел в кресле бестрепетно, не двигаясь. Наблюдал. Хозяйка, толстенькая молодая женщина, вся в русых мелких кудряшках, вся в кружевах и рюшках, по моде давно прошедших лет — такие оборочки носили еще при Царе, — с вздернутым задорно носиком, подлетела к нему, сделала забавный детский книксен и обвела рукой трепещущий от мерцанья фонарей и фонариков полумрак зала: девочки на выбор, отдыхайте, веселитесь, выбирайте, наша такса вам известна. Он припомнил цифру, приклеенную на входной двери. Она его, в сравненьи с гостиницей, вполне устраивала.
Итак… Он нащупал в заднем кармане брюк револьвер. С оружьем он не расставался уже никогда — несколько внезапных нападений живо научили его уму-разуму. Бордель борделем, а может статься всякое. И девочки иногда похлеще тигриц бывают. И… мало ли кто сейчас, в безумном, ждущем черной гибели Вавилоне может засылать своих смертоносных людей везде, чтобы те, стреляя в чужих, отстреливая пришельцев и незнакомцев, следили за сказочной чистотой бешеного града. Вниманье, близ кресла на корточки присела миленькая девочка. Вот разве ее?.. Он окинул локоны, намазанные перламутровой помадой губки усталыми, много видевшими глазами. Счастье, что девочка близоруко щурится и не видит лапки морщин — черные непроницаемые очки скрывают мой взгляд.
Другая девочка ринулась наперерез присевшей перед креслом посетителя. И, гляди-ка, до чего обнаглела, сразу и на колени уселась. И к губам ароматными губками уже лезет: целоваться.
Ба, да у нее одного зубика нет. В драке выбили?..
— Тебя как зовут, мужчина?.. — Мурлыканье раздалось у самого его уха. — Ты седой, перец с солью, о, я это так люблю!.. Меня зовут Курочка. Ты как, на время или на всю ночь?..
— На всю ночь, — кивнул он, любуясь ею, ее глупостью, ее свежей, еще не вытрепанной молодостью, ее жемчужными зубками, блестевшими из-под выкрашенной тузом червей пухлой губы, — одного зубочка нет, ну да это горе не беда, целоваться будет острее, кусать, как зверенок. Зачем ему покупные поцелуи? Затем, что в жизни уже не осталось других?!
Он так и не женился. Ему вешались на шею. Его упрашивали. Женщины, с которыми он был и спал в жизни, любили его, и он это знал. Душа его была выжженна и пуста. Безвидна и пуста; и Дух Божий уже не носился над ней, как он ни высматривал его в пустой ледяной глуби.
Девчонка от восторга взвизгнула, пылко обняла его и крепко расцеловала в губы, оставив на его губах и подбородке всю свою дешевую, пахнущую земляникой помаду.
— Ура! Ура! На ночь! Денежки вперед!
Он сунул ей в вырез платья купюру. Она не стала вытаскивать и смотреть. Она уже спешила. Щечки, сквозь искусственный пошлый румянец, заалели сами, живым теплом. Ротик улыбался все время. Дыра в зубах напротив ноздри ее нисколько не портила. Товарка, которой не повезло, отползла от них по ковру на животе, изображая змею, извиваясь и шипя. Что хотят творят девки. А зады у них круглые — знать, кормят хорошо.
Ему внезапно стало плохо от запаха духов, от мельтешенья накрашенных лиц, от этих живых тел, что продаются, как товар, что съедаются, запиваются вином, гладятся тысячью рук. Зачем он сюда прибрел. Денег на гостиницу пожалел. Да на вокзале бы переспал. Придумал бы что-нибудь. В конце концов у него в Вавилоне есть… нет, никаких друзей. Никого не осталось. Да и были ли когда-нибудь они.
Он схватил девчонку в объятья, слегка приподнял. Скинул с колен на паркет.
— Что медлить! Идем! Нальешь мне вина, я с дороги, устал!
Пока они шли по залу и глядели на обстановку, он понял вдруг — это был бордель в восточном стиле, в стиле Ямато. Повсюду в углах стояли курильницы. Пахнущий сандалом, эбеном, маком, лимоном дым взвивал седые кудрявые пряди к потолку, обволакивал мерцающие фонари и бумажные фонарики, хрустальные лепестки маленьких люстр. Между картин висели белые тряпки, на них были начертаны черные иероглифы. Кое-какие он стал понемногу разбирать: вот “сплетенья двух возлюбленных змей”, вот “нефритовый Пестик входит в яшмовую Пещеру”, вот “махровый Пион показывает сердцевину”, а вот… Этот он не смог разобрать. Вспоминал смутно. Странные, нелепые начертанья — будто кто повозил черной кистью туда-сюда и изобразил кривую рыбацкую джонку. И в джонке — два тела. Два тела в лодке, качающейся на волнах. Двое в любви в море. Кажется, так. Ну да, так.
Девушки несли в руках зажженные сандаловые палочки. Ароматы курений сшибались, причудливо соединялись, щекотали ноздри, опьяняюще вливались в душу. И вина не надо было. Он почувствовал, что пьянеет — от восточных терпких возбуждающих запахов, от плывущего от печей и калориферов тепла, от блеска женских манящих глаз, мелькающих перед ним, ударяющих в него синими, зелеными, черными зарницами. Среди одетых по последней Вавилонской моде девиц — в коротких, гораздо выше колен, крохотных юбчонках, в кофтах с наглыми декольте, — попадались девочки, наряженные в костюмы яматок: шелковые кимоно с широкими рукавами, огромный бант за спиной, на ножках — стучащие по цветному паркету деревянные гэта. Белокурая хозяйка, видимо, испытывала тягу к Востоку. Девочки делали все, что она прикажет. Восток так Восток. Вон, в соседнем борделе вообще все сделали по-индийски. И даже живых слонов из зоосада привезли. И все чалмы пялят. И черномраморных лингамов всюду понаставили, обвили их серпантином, усыпали конфетти, как елки. И народ валом валит. И доходы немыслимые. А мы чем хуже. Ямато, благословенная страна!.. Вот бы туда поехать… Далеко… да мы с ней и воюем, все не помиримся никак…
— Куда мы?
— В мою чудную восточную комнатку, котик. О, как там уютно!.. ты душу отведешь…
Он шел мрачно, тяжело ступая. Ноги как утюги. Ехал долго. Устал как собака. Ему бы по-настоящему душу отвести: выпить крепкого чаю, попариться в бане. А тут парься с девкой. Она сегодня… со сколькими уже прыгала?.. Не он первый, не он последний. А свеженькая, как колокольчик в росе. Или это чудеса подкраски?..
— Курочка, у тебя тут… в номере… чаю можно заказать?..
— Что ты!.. Я сама тебе такой чай заварю!.. нас хозяйка учила специально, как чайную церемонию совершать… потерпи, сейчас…
Они шли по комнатам. В креслах, на стульях, на полу сидели мужчины. Ого, ночь близится, гости прибывают. Девочки с поклонами подносили им трубки с благовонными куреньями. Ноздри почуяли знакомый по Востоку запах опия — чуть сладковатый, в горчинку, властно велящий вдыхать себя еще и еще. Он покосился. Девочка с трубкой в руках поднесла мундштук ко рту. Сделала затяжку. Улыбнулась ему чарующе, протянула кальян.
Он помотал головой: мол, не надо, потом, и ты же видишь, я уже с дамой, я занят на эту ночь, — а тут из-под ног, как зимородок, выпорхнула кудрявенькая хозяйка, метнула взгляд на открытую дверь — это они уже добрели до номера девочки Курочки с выбитым зубом, — а там было темно, темень стояла, как в кладовой без окон, света не было, ах, как же это, какое упущенье, о, она сейчас все немедленно поправит, погодите, не сердитесь, — и хозяйка, подарив парочку обворожительной улыбкой, одной из лучших улыбок, вскинула белокурую, отяжелевшую от завитых кудрей головку и громко, звонко закричала, оглушительно, чтобы крик далеко слышно было:
— Э-э-э-эй! Ле-си-ко! Ты где, старая кошка! Иди-ка сюда, возьми фонарь, посвети в номере молодым!
Помолчала миг, вздохнула, озорно стрельнула глазками и добавила:
— А заодно и погляди, как они будут заниматься любовью! Соблюди традиции Ямато! У пары всегда должен быть третий… подглядывающий! Где жы ты! Живей шевелись!
Он больно сжал руку девочки с выбитым зубом.
Прямо на них из тьмы двигалась старуха — с большим бумажным фонарем в сморщенных коричневых руках, со слезящимися глазами, с обвисшей под старым кимоно козьей грудью. Фонарь в ее пальцах мерцал, вспыхивал золотом, гас, загорался снова. Пламя призрачно, жутко светило сквозь тонкую алую рисовую бумагу, собранную в сборки, в гармошку, озаряя снизу ее страшное, изрезанное то ли морщинами, то ножевыми шрамами, скуластое лицо.
Устаю за день. Господи, как устаю. Все косточки болят. Колено болит — к дождю болит, к снегу. А хозяйка знай кричит: Лесико да Лесико, вымой полы в номере у Фазанихи, подай гостям трубки, уже раскуренные, чтоб они их раскуривать не утруждались. Как я попала в этот дом?.. Я не помню… жила где попало, голодала, научилась красть. Меня излавливали с поличным, били по рукам. Потом торговки жалели меня, сами мне все с лотков давали. Я старалась жить скромно, тихо. Никого не обижать. Я и собак, кошек подкармливала, если у меня заводилась кроха. Я видела убийства в булошных, избиенья на верандах кафэ; я видела, как человеку заламывают руки за спину и ведут его меж других людей, приставив дуло револьвера к затылку. Зимняя Война еще не дошла до Вавилона, но ее ждали со дня на день. У всех было оружье. Жизнь человеческая ничего не стоила. Тем более — моя. Я нанималась поломойкой. О, это я умела делать хорошо. Я любила делать чистоту. Я сама постучалась в двери скромного борделя на Большой Пироговской улице.
Как вышло, что судьба совершила круг? Колесо… колесо сансары… Я уже не ждала перевоплощенья. Проходили годы, десятилетья, века. Я каталась внутри золоченой клетки, я, старый седой снегирь, думающий, что у него все еще розовая грудка. Я чистила, драила, мыла. Я кипятила воду для ванн, окунала туда девушек, мыла им спинки мочалкой, мыла им роскошные волосы шампунем, и они улыбались мне, высовывая личики из пушистой мыльной пены. Зеркала, отразите меня. Ну! Какое высохшее лицо. Я мало, плохо ела, и лицо постепенно коричневело, затягивалось черной паутиной морщин. А тут еще в борделе случилась резня. Везет мне, однако, на резню. Хозяйка задумала украсить интерьер в духе Ямато, наняла архитекторов, строителей, обещала заплатить им большие деньги, да, видать, не сдержала слово. Архитекторы купили налетчиков, чтоб отомстить. Эх и стоял в тот день в борделе дым коромыслом! Девушки визжали, бегали по лестницам, падали на пол на животы, прятались под кроватями и пуфами. Стрельба удалась на славу. Никого не убили, но подранили пятерых, и хозяйку в том числе. Попугали слегка. И нашелся среди наемных бандитов один, кто перестарался, слишком весело и резво играл ножом, я подвернулась ему под горячую руку, ну и… Когда он наносил мне по лицу удары ножом, я не кричала. Бестолку было кричать. Я умоляла его глазами: убей. Из какого золота, из какого сплава я сделана, что ни пуля, ни нож меня не берет?!
Чернота, провал. Повязки, бинты на лице. На старом лице старой бордельной уборщицы. И зачем за мной так ухаживают. Чай несут мне… варенье на блюде. Дали бы сдохнуть мирно. Отслужили бы панихиду.
После того, как с меня сняли повязки, я больше не гляделась в зеркала.
Старюсь? Ну да, это удел всего земного. Я знаю много восточных яматских молитв — моя старая память их сохранила. Я и по-русски молюсь — особенно в двунадесятые праздники: в Рождество, на Крещенье, в Пасху. Среди девушек много верующих. У каждой в комнатке — иконка. Бог их защитит. Они еще молоды. А меня?! На кой ляд я нужна теперь-то Богу?! Он выжал меня апельсинной долькой. Он проиграл до конца мою пластинку, и игла царапает по голому черному зеркалу. И там не отражается ничего. Пустота.
Только руки прижму к лицу, чтоб поплакать — а слез нет, и под руками — вроде бы еще живое: щеки, скулы, дряблые кожаные мешки, совиные подглазья. Смех смехом, а сейчас я стала похожа на того старика, на Юкинагу. С ним был еще мальчик. Да. Мальчик. Об этом нельзя думать. Запрещено. Да я и не вспомню, что за мальчик такой.
Я старюсь, я страшнею. От меня шарахаются гости. Гостей ко мне давно уж не зовут: стара! А первое время, когда я здесь стала служить, — звали. Свет тушили в комнатенке, где я принимала клиента. На меня пытались натравливать стареньких. Да стареньким как раз молоденьких подавай, они обнаруживали, что им подсунули старую перечницу, и кричали, ногами топали, хозяйку вызывали: денежки наши верните! Если у вас все девочки разобраны, так что ж вы нас старухами потчуете?! Хозяйка приседала в книксенах, извинялась. Только один был, он меня обласкал, напоил-накормил, и чаю и вина в номер у повара заказал, и долго, долго со мной говорил — о своей жизни; и о моей расспросить попытался. Да не вышло у него ничего. Я как в рот воды набрала. Сидела, молчала, тупо уставясь перед собой. А по моим щекам медленно текли слезы, стекали на подбородок, затекали по шее за торчащие ключицы.
И решили оставить меня на должности разносчицы трубок. Я подавала мужчинам и девочкам трубки с куреньем, с отборным табаком, с благовоньями, ну, и с опием, конечно — куренье опия было в Вавилоне запрещено, да тайно все курили, кроме борделей, где опий был в ходу, существовали опийные курильни, и там на лавках лежали люди, мальчишки, девчонки, знатные мужи, пропитые старухи, и курили, курили, затягиваясь до головокруженья, до потери сознанья, до видений, до бреда, до сладкой предсмертной улыбки на устах. Опийная трубка! Она в моих руках вилась, как змея. Гости со страхом глядели — две змеи подползали к ним: одна большая, другая поменьше. Я и трубка. Я сгибалась в поклоне в три погибели. Ломалась в позвоночнике. Господин, откушайте наших знаменитых яматских курений, говорила я по-русски, почтительно. И добавляла два-три словечка по-яматски — ругательных. Русские зажиточные толстяки все равно не знали яматского языка. А ругалась я по-яматски виртуозно. Им, наверно, казалось, что я декламирую Басе.
Гость брал трубку у меня из рук, я пятилась, не разгибая спины. На радость! Пусть все пойдет дорогому гостю на радость! Он вдыхал шматок сизого опийного дыма, блаженно закрывал глаза. Откидывался в кресле. А то и ложился на диван, на кушетку, они в изобилии стояли в залах. Я заботливо накрывала ему ноги пледом. Кури, кури трубочку, опьяняйся. Главное — это забыться. Жизнь так тяжела, дружок. И самое сладкое, самое достойное в ней — опьяненье. Все равно чем: опием… водкой, девочками… войною… У какого гостя я и шрам примечу на запястье, на щеке: а что, скажи, любезный, Зимняя Война еще… гремит там, на Востоке?.. А как же. Он дергал вниз манишку, обнажал передо мной кадык. Грудь, изрезанную свежими швами, шрамами. Вот какой я. Весь зашитый-перешитый — насквозь и даже глубже. Радуйся, старуха, что ужас еще сюда не докатился. Ведь мы же, как ни крути, тоже Восток. Мы Азиатская, восточная страна. И глаза у нас у всех раскосы. И собор — ну погляди ты, что это за собор на площади, отсюда неподалеку: вместо куполов-луковиц — восточные тюрбаны!.. цветные атласные чалмы, заколотые рубинами!.. дыни!.. персики!.. сладкая, яркая оранжевая хурма!.. полосатые степные колчаны!.. только нагой девичьей груди, с цепочкой, на коей золотой полумесяц болтается, не хватает, да и то, глаза поднять повыше — вон она, и грудь, и сосок — в небо уставлен… А ты говоришь — не Восток!.. А я и говорю — Восток. Поэтому мы и ведем эту кровопролитную Войну. На Востоке привыкли к жестокости. К вечной драке и пытке. И нас жестокость не пугает. Мы в ней родились, как в рубашке.
Кальян действовал, гость говорил и заговаривался. Качался взад-вперед с закрытыми глазами. Я приносила другую трубку, другому гостю. Они любили болтать со мной. Я для них была старуха с кальяном. Они не думали, не чувствовали, что я была в жизни красивой девушкой, молодой женщиной с веселым смехом, с острым маленьким ножом во взбитых волосах.
И, что ни вечер, я выползала с трубками в жарко натопленные, увешанные фонариками залы. Да, снова вечер. И трубки мне разжечь. И шарики опия в пучки пахучей травы незаметно всунуть. И поднести к трубкам огонь, и раскурить. И взять их, как змей, за горло, сразу целый пучок, и нести, и вынести в зал, а там уже гости сидят, гостей полна коробочка, и кто-то щедрый, денежный пришел к девушкам с подарками — на столе лежат отрезы лионского бархата и тончайшего дамасского розового шелка, девки сошьют себе платья, вырядятся, а я буду утирать старушьи слезы да на них глядеть. Эй, вина сюда! Испанского!.. Девушки, век помнить буду, угостите старуху испанским вином, мне немножко надо, ну, полрюмочки… Брысь, Лесико!.. Проси у гостя, пусть гость угостит!.. Дай лучше мне трубку с опием, затянусь для храбрости!.. Слышишь, за окном стрельнуло. Ну и что?! В какого-то хмыря пулю пустили. Да нет, не пулю. Это взрыв. Подложили взрывчатку рядом с домом. А если мы взлетим на воздух?! Вот это будет куча мала, девки!.. Эх и весело тут у нас сразу станет!..
Я совала гостям в кулаки кальян. Я кланялась, как старая китайская кукла. Я бормотала: курите, ешьте, пейте, спите, любитесь. У нас тут славно. У нас тут как у Христа за пазухой. Девки шутейно били меня ладонями по дряблым щекам, кричали: ах, Лесико, Лесико, щечки-то надуй!.. как персики… Совали мне сердобольно в горсть мандаринку, мармеладку… шептали мне в ухо: ты узнай, старуха, откуда к нам приехал вон тот, в пальто с бобровым воротником, если он из Ставки — я за него зацеплюсь… у них там, в Ставке, денег куры не клюют…
Я стояла у входа в зал со связкой опийных трубок в руках, когда услыхала сверху, из номерного этажа, резкий звонкий голос хозяйки, зовущей меня:
— Э-э-э-э-эй, Лесико! Ты где, старая кошка!..
Трубки посыпались из моих рук на пол с шумом, как хворост. Ох, надо быстро найти фонарь, зажечь. Видно, знаменитый гость заявился, если у хозяйки такое рвенье. Ну, что так орешь-то?.. Сейчас, сейчас. Ноги старые не ходят. Я услужу… услужу, конечно.
Путаясь в полах черного старого халата, расшитого драконами — а вышивка пооблезла, поистрепалась, нитки повыдергало, играя, время, — я побежала со всех ног исполнять приказанье. Взобралась по лестнице. Трудно мне бегать-то уже, господа хорошие. Не те года. Бумажный фонарь висел на нитке над лестницей — я сорвала нитку. Ярко-алая рисовая бумага гофрэ. Красивый; любовники будут довольны, для гостя это экзотика — фонари, иероглифы, Китай, Ямато. Да я еще отсыплю им из впалого рта пару-тройку крепких восточных словечек, для пущей важности. Пускай воображают, бедные, что они в гостях у богдыхана.
Эти двое уже стояли у входа в каморку Курочки. А, да это Курочка. Что ж. Хорошо. Она хорошая, добрая девочка. Она за доброту мне добротой отплатит. Даст мне пригоршню мягкой кураги — как раз по моим челюстям. Я ведь уже совсем беззубая стала. А у Курочки всего только одного зуба нет.
Я высоко подняла над ними во вздернутых руках красно, медово горящий фонарь, а разогнуть спину не могла — вдруг так в поясницу вступило, такая боль, такая сильная, нестерпимая боль, хоть криком кричи. Как ножами меня резали. И так, ссутулясь, согнувшись крючком, держа над головой яркий фонарь, я и вошла в черную комнату, а они, мужчина и женщина, вошли за мной, так осторожно, так почтительно, на цыпочках, будто я была дочь Солнцеликого Императора, а они — мои прислужники.
И так, держа фонарь над головой, я обернулась к ним.
И я увидела лицо мужчины.
Она сразу узнала его.
Пройдя в камору, она поставила фонарь на стол. Комната озарилась призрачно-алым светом, как от костра, от камина. Мысль ее прыгала, как лесная кошка прыгает с дерева на дерево. Веревки. Ей нужны веревки. В шкафу. Нет. Там висит бестолковая, расшитая бисером и блестками одежка Курочки. Здесь. Вот. В кармане халата. Как она могла забыть. Она же нынче утром вытащила веревку на кухне из бельевой корзины, чтобы протянуть на зимнем дворе, развесить настиранное прачками девкино белье.
Она, так же не распрямляя согнутую в приступе невероятной боли спину, горбясь, подковыляла к девочке и внезапно подставила ей грубую подножку. Курочка упала на пол снопом, расшибла локоть, заплакала.
— Ты что, старуха!.. С ума спятила!..
Она уже вязала ей дергающиеся ноги — первым делом ноги, чтоб не убежала. Затягивала крепкий узел. Уже связывала руки, тонкие, как березовые ветки, запястья.
Мужчина бессмысленно глядел на возню. Не произносил ни слова.
Скрюченная старуха, постанывая, оттащила девочку со связанными руками и ногами в угол, туда, где красно горел китайский фонарь.
— Лежи смирно! Гляди! На все, что здесь случится.
Девчонка только сглотнула и послушно, быстро затрясла головой. Она закусила губу, белки ее скошенных в панике глаз сверкали опалами сквозь спутанные, упавшие на лоб волосы.
Старуха подошла к мужчине. Положила себе руку на поясницу. Морщась, с натугой выпрямилась. И оказалась ростом почти вровень с ним.
Стала раздеваться. Сдирала с себя тряпье, как кожу. Крючьями пальцев зацепила халат с драконами. Дракон, пожирающий Солнце. Хороший сюжет. Халат пополз на пол, как черная змеиная дряхлая шкура. Курочка глядела жадно. Может быть, там, под халатом — юное свежее тело?! Может, бабка — колдунья и сейчас воплотится в юницу?!
Тряпки, сброшенные в мгновенье ока, лежали на полу у ее ног.
Чуда не вышло. Под лохмотьями, под штопанным черным ветхим шелком оказались старческие мощи. Груди висели двумя сушеными чахлыми дыньками. Кожа, ссохшаяся, обезвоженная до предела, сморщивалась невыделанным пергаменом. Врожденная смуглота превратилась в коричневую кору дуба. Костлявые колени, вспухшие, торчали. Локти гляделись воткнутыми костылями. Ужас старости глядел большими глазами в мир из одряхлевшего тела, знавшего, что такое любовь, любившего когда-то.
Мужчина с ужасом смотрел на обнажившуюся перед ним старую бордельную прислужницу.
Да, вот моя кожа — у ног моих. Я стала змеей. Я поменяла кожу. Я снова молодая. И моя старость — у моих ног. Я наступлю на нее босой ногой. Я растопчу ее.
Она смотрела прямо ему в лицо, и красный фонарь освещал ее лицо и тело снизу и сбоку кровавой красной подсветкой. И билась, билась, билась перевитая синяя узловатая жила на высохшей, сморщенной шее.
— Гляди! Это я.
Он глядел. Фонарь освещал багряным светом еще и то, что он не в силах был рассмотреть, чему он не верил еще.
Старое, сморщенное, перекрученное веревками и шпагатами натруженных жил и сухожилий, коричневое, выжженное, пустынное тело было покрыто — от шеи до щиколоток — ПИСЬМЕНАМИ.
— Как! Что это!
Она усмехнулась надменно. Так усмехалась когда-то в Шан-Хае госпожа Фудзивара.
Она ничего не ответила — она раскинула руки.
И он шел вокруг нее, как летит Луна вокруг земли, как кружит земля вокруг Солнца, оглядывая, озирая ее отчаянно, изумленно, он закрывал глаза рукой, он читал на ней ее великие письмена — ведь он знал тот язык, он прекрасно помнил его! он говорил на нем как на родном! — и перед ним вставала, в иероглифах и рисунках, в символах и знаках, в паучьих лапках и гусиных клювах, в росчерках туши и точках-уколах татуировальной иглы вся ее жизнь. И он читал всю ее жизнь, и узнавал все, что с ней было, и чего не было с нею, узнавал тоже. И он приближался к ней, чтобы рассмотреть очередной иероглиф, и слезы, горькие, соленые слезы, какие льются из глаз от века по всей земле, лились из его глаз. Читай! Читай! Да, этак я жила. И вот так. И так еще тоже. Вот мои триумфы. Вот мои выгребные ямы. Вот мои пытки. Вот мои костры. Вот мои дети. Вот могилы, над которыми я не плакала — стояла, как мертвая: уж лучше бы мне было умереть. Вот мои дворцы. Вот мои дома терпимости. Да, я терпельница. Терплю. И буду терпеть. Но я не вытерпела, когда увидела тебя. Читай! Ведь все равно я завтра уйду с этой страдальной земли. Трогай руками, не бойся. Где, когда ты еще прочитаешь такую книгу?!
Мужчина остановился прямо против ее лица.
Ее запавшие, утонувшие в морщинах глаза, слезясь и горя великой любовью, неотрывно глядели на него. Как ужасно, жестокий ты Бог, оставить в дряхлом, уродливом, высохшем, как щепка или вобла, теле старика, старухи молодую, юную душу. Сердце, что хочет любви, не может без нее. А как же все эти годы ты могла без любви?! Как ты могла мыть полы, драить кастрюли — и ни разу не вспомнить о поцелуе, о жаркой ласке, ни разу не поплакать над утраченным, погибшим желаньем?!
Привратница, хорошенькая, черненькая, похожая на лисичку, с острой мордочкой и чутким носиком, пригласительно распахнула дверь и поманила его за собой по круто вздирающейся вверх лестнице.
Кругом дерево. Все отделано деревом. Он, любопытствуя, оглядывался: красивые кресла, красивые дверные ручки. На стенах — красивые, добротно прописанные картины: масло и пастели, есть и акварели под стеклом. На холстах — нагие женщины. Все, как в приличном борделе и должно быть. Женщины на картинах совокуплялись с мужчинами, с женщинами, с ослами, слонами и с павлинами. Он чуть не расхохотался. Павлин, распустивший хвост, сидел на юной девочке, приспустившей восточные шальвары, верхом. Личико девочки выражало неподдельный испуг. Павлин высоко задирал клюв, будто гордился своей победой. Странная акварель привлекла вниманье. Женщина с птичьими крыльями, притороченными к рукам ремнями и веревками, раскинула ноги перед статуей меднозеленого раскосого Будды с торчащим прямо мужским копьем, украшенным живыми цветами и алыми лентами. Под акварелью была коротенькая странная надпись по-русски: “ЦАМЪ”. И нарисован сложный, в виде распахнутых широко птичьих ли, Ангельских крыльев, иероглиф, непохожий на китайский.
Его посадили в мягкое огромное кресло в большом полутемном зале, девочки всех мастей сновали сначала мимо него, как бы его не замечая, потом — вокруг него, поглаживая его по отдыхающей на подлокотнике кресла руке, исследуя на денежную прочность его бритое, в черных очках, лицо: богат?.. знатен?.. бандит?.. политик?.. сколько даст за ночь, если на ночь соизволит остаться?.. Он сидел в кресле бестрепетно, не двигаясь. Наблюдал. Хозяйка, толстенькая молодая женщина, вся в русых мелких кудряшках, вся в кружевах и рюшках, по моде давно прошедших лет — такие оборочки носили еще при Царе, — с вздернутым задорно носиком, подлетела к нему, сделала забавный детский книксен и обвела рукой трепещущий от мерцанья фонарей и фонариков полумрак зала: девочки на выбор, отдыхайте, веселитесь, выбирайте, наша такса вам известна. Он припомнил цифру, приклеенную на входной двери. Она его, в сравненьи с гостиницей, вполне устраивала.
Итак… Он нащупал в заднем кармане брюк револьвер. С оружьем он не расставался уже никогда — несколько внезапных нападений живо научили его уму-разуму. Бордель борделем, а может статься всякое. И девочки иногда похлеще тигриц бывают. И… мало ли кто сейчас, в безумном, ждущем черной гибели Вавилоне может засылать своих смертоносных людей везде, чтобы те, стреляя в чужих, отстреливая пришельцев и незнакомцев, следили за сказочной чистотой бешеного града. Вниманье, близ кресла на корточки присела миленькая девочка. Вот разве ее?.. Он окинул локоны, намазанные перламутровой помадой губки усталыми, много видевшими глазами. Счастье, что девочка близоруко щурится и не видит лапки морщин — черные непроницаемые очки скрывают мой взгляд.
Другая девочка ринулась наперерез присевшей перед креслом посетителя. И, гляди-ка, до чего обнаглела, сразу и на колени уселась. И к губам ароматными губками уже лезет: целоваться.
Ба, да у нее одного зубика нет. В драке выбили?..
— Тебя как зовут, мужчина?.. — Мурлыканье раздалось у самого его уха. — Ты седой, перец с солью, о, я это так люблю!.. Меня зовут Курочка. Ты как, на время или на всю ночь?..
— На всю ночь, — кивнул он, любуясь ею, ее глупостью, ее свежей, еще не вытрепанной молодостью, ее жемчужными зубками, блестевшими из-под выкрашенной тузом червей пухлой губы, — одного зубочка нет, ну да это горе не беда, целоваться будет острее, кусать, как зверенок. Зачем ему покупные поцелуи? Затем, что в жизни уже не осталось других?!
Он так и не женился. Ему вешались на шею. Его упрашивали. Женщины, с которыми он был и спал в жизни, любили его, и он это знал. Душа его была выжженна и пуста. Безвидна и пуста; и Дух Божий уже не носился над ней, как он ни высматривал его в пустой ледяной глуби.
Девчонка от восторга взвизгнула, пылко обняла его и крепко расцеловала в губы, оставив на его губах и подбородке всю свою дешевую, пахнущую земляникой помаду.
— Ура! Ура! На ночь! Денежки вперед!
Он сунул ей в вырез платья купюру. Она не стала вытаскивать и смотреть. Она уже спешила. Щечки, сквозь искусственный пошлый румянец, заалели сами, живым теплом. Ротик улыбался все время. Дыра в зубах напротив ноздри ее нисколько не портила. Товарка, которой не повезло, отползла от них по ковру на животе, изображая змею, извиваясь и шипя. Что хотят творят девки. А зады у них круглые — знать, кормят хорошо.
Ему внезапно стало плохо от запаха духов, от мельтешенья накрашенных лиц, от этих живых тел, что продаются, как товар, что съедаются, запиваются вином, гладятся тысячью рук. Зачем он сюда прибрел. Денег на гостиницу пожалел. Да на вокзале бы переспал. Придумал бы что-нибудь. В конце концов у него в Вавилоне есть… нет, никаких друзей. Никого не осталось. Да и были ли когда-нибудь они.
Он схватил девчонку в объятья, слегка приподнял. Скинул с колен на паркет.
— Что медлить! Идем! Нальешь мне вина, я с дороги, устал!
Пока они шли по залу и глядели на обстановку, он понял вдруг — это был бордель в восточном стиле, в стиле Ямато. Повсюду в углах стояли курильницы. Пахнущий сандалом, эбеном, маком, лимоном дым взвивал седые кудрявые пряди к потолку, обволакивал мерцающие фонари и бумажные фонарики, хрустальные лепестки маленьких люстр. Между картин висели белые тряпки, на них были начертаны черные иероглифы. Кое-какие он стал понемногу разбирать: вот “сплетенья двух возлюбленных змей”, вот “нефритовый Пестик входит в яшмовую Пещеру”, вот “махровый Пион показывает сердцевину”, а вот… Этот он не смог разобрать. Вспоминал смутно. Странные, нелепые начертанья — будто кто повозил черной кистью туда-сюда и изобразил кривую рыбацкую джонку. И в джонке — два тела. Два тела в лодке, качающейся на волнах. Двое в любви в море. Кажется, так. Ну да, так.
Девушки несли в руках зажженные сандаловые палочки. Ароматы курений сшибались, причудливо соединялись, щекотали ноздри, опьяняюще вливались в душу. И вина не надо было. Он почувствовал, что пьянеет — от восточных терпких возбуждающих запахов, от плывущего от печей и калориферов тепла, от блеска женских манящих глаз, мелькающих перед ним, ударяющих в него синими, зелеными, черными зарницами. Среди одетых по последней Вавилонской моде девиц — в коротких, гораздо выше колен, крохотных юбчонках, в кофтах с наглыми декольте, — попадались девочки, наряженные в костюмы яматок: шелковые кимоно с широкими рукавами, огромный бант за спиной, на ножках — стучащие по цветному паркету деревянные гэта. Белокурая хозяйка, видимо, испытывала тягу к Востоку. Девочки делали все, что она прикажет. Восток так Восток. Вон, в соседнем борделе вообще все сделали по-индийски. И даже живых слонов из зоосада привезли. И все чалмы пялят. И черномраморных лингамов всюду понаставили, обвили их серпантином, усыпали конфетти, как елки. И народ валом валит. И доходы немыслимые. А мы чем хуже. Ямато, благословенная страна!.. Вот бы туда поехать… Далеко… да мы с ней и воюем, все не помиримся никак…
— Куда мы?
— В мою чудную восточную комнатку, котик. О, как там уютно!.. ты душу отведешь…
Он шел мрачно, тяжело ступая. Ноги как утюги. Ехал долго. Устал как собака. Ему бы по-настоящему душу отвести: выпить крепкого чаю, попариться в бане. А тут парься с девкой. Она сегодня… со сколькими уже прыгала?.. Не он первый, не он последний. А свеженькая, как колокольчик в росе. Или это чудеса подкраски?..
— Курочка, у тебя тут… в номере… чаю можно заказать?..
— Что ты!.. Я сама тебе такой чай заварю!.. нас хозяйка учила специально, как чайную церемонию совершать… потерпи, сейчас…
Они шли по комнатам. В креслах, на стульях, на полу сидели мужчины. Ого, ночь близится, гости прибывают. Девочки с поклонами подносили им трубки с благовонными куреньями. Ноздри почуяли знакомый по Востоку запах опия — чуть сладковатый, в горчинку, властно велящий вдыхать себя еще и еще. Он покосился. Девочка с трубкой в руках поднесла мундштук ко рту. Сделала затяжку. Улыбнулась ему чарующе, протянула кальян.
Он помотал головой: мол, не надо, потом, и ты же видишь, я уже с дамой, я занят на эту ночь, — а тут из-под ног, как зимородок, выпорхнула кудрявенькая хозяйка, метнула взгляд на открытую дверь — это они уже добрели до номера девочки Курочки с выбитым зубом, — а там было темно, темень стояла, как в кладовой без окон, света не было, ах, как же это, какое упущенье, о, она сейчас все немедленно поправит, погодите, не сердитесь, — и хозяйка, подарив парочку обворожительной улыбкой, одной из лучших улыбок, вскинула белокурую, отяжелевшую от завитых кудрей головку и громко, звонко закричала, оглушительно, чтобы крик далеко слышно было:
— Э-э-э-эй! Ле-си-ко! Ты где, старая кошка! Иди-ка сюда, возьми фонарь, посвети в номере молодым!
Помолчала миг, вздохнула, озорно стрельнула глазками и добавила:
— А заодно и погляди, как они будут заниматься любовью! Соблюди традиции Ямато! У пары всегда должен быть третий… подглядывающий! Где жы ты! Живей шевелись!
Он больно сжал руку девочки с выбитым зубом.
Прямо на них из тьмы двигалась старуха — с большим бумажным фонарем в сморщенных коричневых руках, со слезящимися глазами, с обвисшей под старым кимоно козьей грудью. Фонарь в ее пальцах мерцал, вспыхивал золотом, гас, загорался снова. Пламя призрачно, жутко светило сквозь тонкую алую рисовую бумагу, собранную в сборки, в гармошку, озаряя снизу ее страшное, изрезанное то ли морщинами, то ножевыми шрамами, скуластое лицо.
Устаю за день. Господи, как устаю. Все косточки болят. Колено болит — к дождю болит, к снегу. А хозяйка знай кричит: Лесико да Лесико, вымой полы в номере у Фазанихи, подай гостям трубки, уже раскуренные, чтоб они их раскуривать не утруждались. Как я попала в этот дом?.. Я не помню… жила где попало, голодала, научилась красть. Меня излавливали с поличным, били по рукам. Потом торговки жалели меня, сами мне все с лотков давали. Я старалась жить скромно, тихо. Никого не обижать. Я и собак, кошек подкармливала, если у меня заводилась кроха. Я видела убийства в булошных, избиенья на верандах кафэ; я видела, как человеку заламывают руки за спину и ведут его меж других людей, приставив дуло револьвера к затылку. Зимняя Война еще не дошла до Вавилона, но ее ждали со дня на день. У всех было оружье. Жизнь человеческая ничего не стоила. Тем более — моя. Я нанималась поломойкой. О, это я умела делать хорошо. Я любила делать чистоту. Я сама постучалась в двери скромного борделя на Большой Пироговской улице.
Как вышло, что судьба совершила круг? Колесо… колесо сансары… Я уже не ждала перевоплощенья. Проходили годы, десятилетья, века. Я каталась внутри золоченой клетки, я, старый седой снегирь, думающий, что у него все еще розовая грудка. Я чистила, драила, мыла. Я кипятила воду для ванн, окунала туда девушек, мыла им спинки мочалкой, мыла им роскошные волосы шампунем, и они улыбались мне, высовывая личики из пушистой мыльной пены. Зеркала, отразите меня. Ну! Какое высохшее лицо. Я мало, плохо ела, и лицо постепенно коричневело, затягивалось черной паутиной морщин. А тут еще в борделе случилась резня. Везет мне, однако, на резню. Хозяйка задумала украсить интерьер в духе Ямато, наняла архитекторов, строителей, обещала заплатить им большие деньги, да, видать, не сдержала слово. Архитекторы купили налетчиков, чтоб отомстить. Эх и стоял в тот день в борделе дым коромыслом! Девушки визжали, бегали по лестницам, падали на пол на животы, прятались под кроватями и пуфами. Стрельба удалась на славу. Никого не убили, но подранили пятерых, и хозяйку в том числе. Попугали слегка. И нашелся среди наемных бандитов один, кто перестарался, слишком весело и резво играл ножом, я подвернулась ему под горячую руку, ну и… Когда он наносил мне по лицу удары ножом, я не кричала. Бестолку было кричать. Я умоляла его глазами: убей. Из какого золота, из какого сплава я сделана, что ни пуля, ни нож меня не берет?!
Чернота, провал. Повязки, бинты на лице. На старом лице старой бордельной уборщицы. И зачем за мной так ухаживают. Чай несут мне… варенье на блюде. Дали бы сдохнуть мирно. Отслужили бы панихиду.
После того, как с меня сняли повязки, я больше не гляделась в зеркала.
Старюсь? Ну да, это удел всего земного. Я знаю много восточных яматских молитв — моя старая память их сохранила. Я и по-русски молюсь — особенно в двунадесятые праздники: в Рождество, на Крещенье, в Пасху. Среди девушек много верующих. У каждой в комнатке — иконка. Бог их защитит. Они еще молоды. А меня?! На кой ляд я нужна теперь-то Богу?! Он выжал меня апельсинной долькой. Он проиграл до конца мою пластинку, и игла царапает по голому черному зеркалу. И там не отражается ничего. Пустота.
Только руки прижму к лицу, чтоб поплакать — а слез нет, и под руками — вроде бы еще живое: щеки, скулы, дряблые кожаные мешки, совиные подглазья. Смех смехом, а сейчас я стала похожа на того старика, на Юкинагу. С ним был еще мальчик. Да. Мальчик. Об этом нельзя думать. Запрещено. Да я и не вспомню, что за мальчик такой.
Я старюсь, я страшнею. От меня шарахаются гости. Гостей ко мне давно уж не зовут: стара! А первое время, когда я здесь стала служить, — звали. Свет тушили в комнатенке, где я принимала клиента. На меня пытались натравливать стареньких. Да стареньким как раз молоденьких подавай, они обнаруживали, что им подсунули старую перечницу, и кричали, ногами топали, хозяйку вызывали: денежки наши верните! Если у вас все девочки разобраны, так что ж вы нас старухами потчуете?! Хозяйка приседала в книксенах, извинялась. Только один был, он меня обласкал, напоил-накормил, и чаю и вина в номер у повара заказал, и долго, долго со мной говорил — о своей жизни; и о моей расспросить попытался. Да не вышло у него ничего. Я как в рот воды набрала. Сидела, молчала, тупо уставясь перед собой. А по моим щекам медленно текли слезы, стекали на подбородок, затекали по шее за торчащие ключицы.
И решили оставить меня на должности разносчицы трубок. Я подавала мужчинам и девочкам трубки с куреньем, с отборным табаком, с благовоньями, ну, и с опием, конечно — куренье опия было в Вавилоне запрещено, да тайно все курили, кроме борделей, где опий был в ходу, существовали опийные курильни, и там на лавках лежали люди, мальчишки, девчонки, знатные мужи, пропитые старухи, и курили, курили, затягиваясь до головокруженья, до потери сознанья, до видений, до бреда, до сладкой предсмертной улыбки на устах. Опийная трубка! Она в моих руках вилась, как змея. Гости со страхом глядели — две змеи подползали к ним: одна большая, другая поменьше. Я и трубка. Я сгибалась в поклоне в три погибели. Ломалась в позвоночнике. Господин, откушайте наших знаменитых яматских курений, говорила я по-русски, почтительно. И добавляла два-три словечка по-яматски — ругательных. Русские зажиточные толстяки все равно не знали яматского языка. А ругалась я по-яматски виртуозно. Им, наверно, казалось, что я декламирую Басе.
Гость брал трубку у меня из рук, я пятилась, не разгибая спины. На радость! Пусть все пойдет дорогому гостю на радость! Он вдыхал шматок сизого опийного дыма, блаженно закрывал глаза. Откидывался в кресле. А то и ложился на диван, на кушетку, они в изобилии стояли в залах. Я заботливо накрывала ему ноги пледом. Кури, кури трубочку, опьяняйся. Главное — это забыться. Жизнь так тяжела, дружок. И самое сладкое, самое достойное в ней — опьяненье. Все равно чем: опием… водкой, девочками… войною… У какого гостя я и шрам примечу на запястье, на щеке: а что, скажи, любезный, Зимняя Война еще… гремит там, на Востоке?.. А как же. Он дергал вниз манишку, обнажал передо мной кадык. Грудь, изрезанную свежими швами, шрамами. Вот какой я. Весь зашитый-перешитый — насквозь и даже глубже. Радуйся, старуха, что ужас еще сюда не докатился. Ведь мы же, как ни крути, тоже Восток. Мы Азиатская, восточная страна. И глаза у нас у всех раскосы. И собор — ну погляди ты, что это за собор на площади, отсюда неподалеку: вместо куполов-луковиц — восточные тюрбаны!.. цветные атласные чалмы, заколотые рубинами!.. дыни!.. персики!.. сладкая, яркая оранжевая хурма!.. полосатые степные колчаны!.. только нагой девичьей груди, с цепочкой, на коей золотой полумесяц болтается, не хватает, да и то, глаза поднять повыше — вон она, и грудь, и сосок — в небо уставлен… А ты говоришь — не Восток!.. А я и говорю — Восток. Поэтому мы и ведем эту кровопролитную Войну. На Востоке привыкли к жестокости. К вечной драке и пытке. И нас жестокость не пугает. Мы в ней родились, как в рубашке.
Кальян действовал, гость говорил и заговаривался. Качался взад-вперед с закрытыми глазами. Я приносила другую трубку, другому гостю. Они любили болтать со мной. Я для них была старуха с кальяном. Они не думали, не чувствовали, что я была в жизни красивой девушкой, молодой женщиной с веселым смехом, с острым маленьким ножом во взбитых волосах.
И, что ни вечер, я выползала с трубками в жарко натопленные, увешанные фонариками залы. Да, снова вечер. И трубки мне разжечь. И шарики опия в пучки пахучей травы незаметно всунуть. И поднести к трубкам огонь, и раскурить. И взять их, как змей, за горло, сразу целый пучок, и нести, и вынести в зал, а там уже гости сидят, гостей полна коробочка, и кто-то щедрый, денежный пришел к девушкам с подарками — на столе лежат отрезы лионского бархата и тончайшего дамасского розового шелка, девки сошьют себе платья, вырядятся, а я буду утирать старушьи слезы да на них глядеть. Эй, вина сюда! Испанского!.. Девушки, век помнить буду, угостите старуху испанским вином, мне немножко надо, ну, полрюмочки… Брысь, Лесико!.. Проси у гостя, пусть гость угостит!.. Дай лучше мне трубку с опием, затянусь для храбрости!.. Слышишь, за окном стрельнуло. Ну и что?! В какого-то хмыря пулю пустили. Да нет, не пулю. Это взрыв. Подложили взрывчатку рядом с домом. А если мы взлетим на воздух?! Вот это будет куча мала, девки!.. Эх и весело тут у нас сразу станет!..
Я совала гостям в кулаки кальян. Я кланялась, как старая китайская кукла. Я бормотала: курите, ешьте, пейте, спите, любитесь. У нас тут славно. У нас тут как у Христа за пазухой. Девки шутейно били меня ладонями по дряблым щекам, кричали: ах, Лесико, Лесико, щечки-то надуй!.. как персики… Совали мне сердобольно в горсть мандаринку, мармеладку… шептали мне в ухо: ты узнай, старуха, откуда к нам приехал вон тот, в пальто с бобровым воротником, если он из Ставки — я за него зацеплюсь… у них там, в Ставке, денег куры не клюют…
Я стояла у входа в зал со связкой опийных трубок в руках, когда услыхала сверху, из номерного этажа, резкий звонкий голос хозяйки, зовущей меня:
— Э-э-э-э-эй, Лесико! Ты где, старая кошка!..
Трубки посыпались из моих рук на пол с шумом, как хворост. Ох, надо быстро найти фонарь, зажечь. Видно, знаменитый гость заявился, если у хозяйки такое рвенье. Ну, что так орешь-то?.. Сейчас, сейчас. Ноги старые не ходят. Я услужу… услужу, конечно.
Путаясь в полах черного старого халата, расшитого драконами — а вышивка пооблезла, поистрепалась, нитки повыдергало, играя, время, — я побежала со всех ног исполнять приказанье. Взобралась по лестнице. Трудно мне бегать-то уже, господа хорошие. Не те года. Бумажный фонарь висел на нитке над лестницей — я сорвала нитку. Ярко-алая рисовая бумага гофрэ. Красивый; любовники будут довольны, для гостя это экзотика — фонари, иероглифы, Китай, Ямато. Да я еще отсыплю им из впалого рта пару-тройку крепких восточных словечек, для пущей важности. Пускай воображают, бедные, что они в гостях у богдыхана.
Эти двое уже стояли у входа в каморку Курочки. А, да это Курочка. Что ж. Хорошо. Она хорошая, добрая девочка. Она за доброту мне добротой отплатит. Даст мне пригоршню мягкой кураги — как раз по моим челюстям. Я ведь уже совсем беззубая стала. А у Курочки всего только одного зуба нет.
Я высоко подняла над ними во вздернутых руках красно, медово горящий фонарь, а разогнуть спину не могла — вдруг так в поясницу вступило, такая боль, такая сильная, нестерпимая боль, хоть криком кричи. Как ножами меня резали. И так, ссутулясь, согнувшись крючком, держа над головой яркий фонарь, я и вошла в черную комнату, а они, мужчина и женщина, вошли за мной, так осторожно, так почтительно, на цыпочках, будто я была дочь Солнцеликого Императора, а они — мои прислужники.
И так, держа фонарь над головой, я обернулась к ним.
И я увидела лицо мужчины.
Она сразу узнала его.
Пройдя в камору, она поставила фонарь на стол. Комната озарилась призрачно-алым светом, как от костра, от камина. Мысль ее прыгала, как лесная кошка прыгает с дерева на дерево. Веревки. Ей нужны веревки. В шкафу. Нет. Там висит бестолковая, расшитая бисером и блестками одежка Курочки. Здесь. Вот. В кармане халата. Как она могла забыть. Она же нынче утром вытащила веревку на кухне из бельевой корзины, чтобы протянуть на зимнем дворе, развесить настиранное прачками девкино белье.
Она, так же не распрямляя согнутую в приступе невероятной боли спину, горбясь, подковыляла к девочке и внезапно подставила ей грубую подножку. Курочка упала на пол снопом, расшибла локоть, заплакала.
— Ты что, старуха!.. С ума спятила!..
Она уже вязала ей дергающиеся ноги — первым делом ноги, чтоб не убежала. Затягивала крепкий узел. Уже связывала руки, тонкие, как березовые ветки, запястья.
Мужчина бессмысленно глядел на возню. Не произносил ни слова.
Скрюченная старуха, постанывая, оттащила девочку со связанными руками и ногами в угол, туда, где красно горел китайский фонарь.
— Лежи смирно! Гляди! На все, что здесь случится.
Девчонка только сглотнула и послушно, быстро затрясла головой. Она закусила губу, белки ее скошенных в панике глаз сверкали опалами сквозь спутанные, упавшие на лоб волосы.
Старуха подошла к мужчине. Положила себе руку на поясницу. Морщась, с натугой выпрямилась. И оказалась ростом почти вровень с ним.
Стала раздеваться. Сдирала с себя тряпье, как кожу. Крючьями пальцев зацепила халат с драконами. Дракон, пожирающий Солнце. Хороший сюжет. Халат пополз на пол, как черная змеиная дряхлая шкура. Курочка глядела жадно. Может быть, там, под халатом — юное свежее тело?! Может, бабка — колдунья и сейчас воплотится в юницу?!
Тряпки, сброшенные в мгновенье ока, лежали на полу у ее ног.
Чуда не вышло. Под лохмотьями, под штопанным черным ветхим шелком оказались старческие мощи. Груди висели двумя сушеными чахлыми дыньками. Кожа, ссохшаяся, обезвоженная до предела, сморщивалась невыделанным пергаменом. Врожденная смуглота превратилась в коричневую кору дуба. Костлявые колени, вспухшие, торчали. Локти гляделись воткнутыми костылями. Ужас старости глядел большими глазами в мир из одряхлевшего тела, знавшего, что такое любовь, любившего когда-то.
Мужчина с ужасом смотрел на обнажившуюся перед ним старую бордельную прислужницу.
Да, вот моя кожа — у ног моих. Я стала змеей. Я поменяла кожу. Я снова молодая. И моя старость — у моих ног. Я наступлю на нее босой ногой. Я растопчу ее.
Она смотрела прямо ему в лицо, и красный фонарь освещал ее лицо и тело снизу и сбоку кровавой красной подсветкой. И билась, билась, билась перевитая синяя узловатая жила на высохшей, сморщенной шее.
— Гляди! Это я.
Он глядел. Фонарь освещал багряным светом еще и то, что он не в силах был рассмотреть, чему он не верил еще.
Старое, сморщенное, перекрученное веревками и шпагатами натруженных жил и сухожилий, коричневое, выжженное, пустынное тело было покрыто — от шеи до щиколоток — ПИСЬМЕНАМИ.
— Как! Что это!
Она усмехнулась надменно. Так усмехалась когда-то в Шан-Хае госпожа Фудзивара.
Она ничего не ответила — она раскинула руки.
И он шел вокруг нее, как летит Луна вокруг земли, как кружит земля вокруг Солнца, оглядывая, озирая ее отчаянно, изумленно, он закрывал глаза рукой, он читал на ней ее великие письмена — ведь он знал тот язык, он прекрасно помнил его! он говорил на нем как на родном! — и перед ним вставала, в иероглифах и рисунках, в символах и знаках, в паучьих лапках и гусиных клювах, в росчерках туши и точках-уколах татуировальной иглы вся ее жизнь. И он читал всю ее жизнь, и узнавал все, что с ней было, и чего не было с нею, узнавал тоже. И он приближался к ней, чтобы рассмотреть очередной иероглиф, и слезы, горькие, соленые слезы, какие льются из глаз от века по всей земле, лились из его глаз. Читай! Читай! Да, этак я жила. И вот так. И так еще тоже. Вот мои триумфы. Вот мои выгребные ямы. Вот мои пытки. Вот мои костры. Вот мои дети. Вот могилы, над которыми я не плакала — стояла, как мертвая: уж лучше бы мне было умереть. Вот мои дворцы. Вот мои дома терпимости. Да, я терпельница. Терплю. И буду терпеть. Но я не вытерпела, когда увидела тебя. Читай! Ведь все равно я завтра уйду с этой страдальной земли. Трогай руками, не бойся. Где, когда ты еще прочитаешь такую книгу?!
Мужчина остановился прямо против ее лица.
Ее запавшие, утонувшие в морщинах глаза, слезясь и горя великой любовью, неотрывно глядели на него. Как ужасно, жестокий ты Бог, оставить в дряхлом, уродливом, высохшем, как щепка или вобла, теле старика, старухи молодую, юную душу. Сердце, что хочет любви, не может без нее. А как же все эти годы ты могла без любви?! Как ты могла мыть полы, драить кастрюли — и ни разу не вспомнить о поцелуе, о жаркой ласке, ни разу не поплакать над утраченным, погибшим желаньем?!