Страница:
ШЕСТОЕ ВИДЕНИЕ ЛЕСИКО
— Ты! Проснись!Лязг мечей. Звон наручников.
Девушка, спящая на циновке в красивом шелковом кимоно, подобравшая от холода — на нее не накинули ни жалкой тряпицы, ни одеяла — колени к подбородку, пошевелилась и открыла глаза.
Боже, почему всегда надо открывать глаза. На окрик, на приказ. На тычок в спину.
— К сенагону! Живо!
Девушка вскочила, как ужаленная.
— Не пойду я к вашему сенагону! Лучше убейте меня!
Самураи вздели над ней длинные мечи и со звоном угрожающе скрестили их над ее головой.
— Ты пойдешь к сенагону, ибо он имеет сообщить тебе важное известие. К острову Кэй приближается русский корабль. У сенагона в плену русские люди. Он может получить за вас хороший выкуп. У него есть одно условье. Он сам тебе о нем скажет. Живей! Иначе…
Она знала про самурайский удар мечом по печени, плашмя. Никогда не бей женщину, даже цветами?! Она не верила ни одной изящной яматской пословице. Ямато и ее люди были жестоки, так жестоки, как могут быть жестоки люди с людьми.
Она перебирала ногами, скованными тонкой цепью — идти было неудобно, а ее торопили, толкали прикладами ружей и ножнами мечей в спину, — ее разжаловали из неудавшихся наложниц в простые пленницы, и теперь любой яматский солдат мог плюнуть ей в лицо, мог ударить ее кулаком в ребро, не оставив синяка. Люди обучились изощренному искусству мучить друг друга. Обучились ли они искусству любить друг друга?!
— Живей!.. А то сшибем тебя на пол — побежишь на четвереньках!..
Она остановилась и обернулась к самураю, пихавшему ее прикладом под лопатку.
Ее лицо светилось.
Солдаты замерли: лицо пленной светилось не ненавистью, а нежностью.
— Ты с ума сошла, чужеземка?!
Она подняла руки, обхватила солдата за шею и поцеловала.
От такого поцелуя теряют голову, дружочек. Такой поцелуй похлеще затяжки опия. Ты ненавидишь меня — а я люблю тебя. А я люблю тебя, наперекор всему. Попробуй на вкус любовь. Она опьяняет. От нее теряешь голову.
Солдат вырвался. Его глаза вылезали из орбит.
— Что ты… что ты делаешь!..
Второй самурай, с завистью глядевший, когда они целовались, вдруг с яростью размахнулся и ударил девушку по щеке рукой, затянутой в железную яматскую клепаную перчатку.
— Стерва! Шлюха!
Она покачнулась, ударилась головою о каменную стену в узком дворцовом коридоре.
Красные Райские птички, держа в клювах светящиеся жемчужины, запорхали, заискрили, засновали над ней. Одна птичка спорхнула ей на затуманенную болью голову. В клюве она держала большую, струящую розовый свет, розовую жемчужину.
СЕДЬМОЕ ВИДЕНИЕ ЛЕСИКО
— Да ты проснешься или нет, шлюха ты несчастная?!..Ее били, били, безостановочно били по щекам. Она выпростала слух из густой пелены сладкой глухоты. Узнала голос Кудами. Теперь бы еще выпростать на свет Божий и зренье. А что, если она ослепла?.. Рисовая водка… это все она. О, нет, а вот еще… Она вцепилась слепыми пальцами в длинную трубку, лежащую на подушке около щеки. Трубка. Кальян. Она курила опий. Она, глупая, опять курила опий, а это верная дорога в яму. Курильщицы опия плохо кончают, Лесико, и ты это прекрасно знаешь.
— Сей момент, госпожа… сей момент!..
Разлепить глаза — это, оказывается, самое трудное. Почему у человека открыты глаза? Закрыть бы их навек. Как хорошо спать. Как прекрасно, приятно спать. Ты спишь и видишь сны. Вся жизнь соткана из снов; она состоит из непрерывной цепочки чудесных снов, которые лишь перемежаются плохой, безобразной, предательской, поганой, грубой явью. Что она видела во сне?.. О, она видела прекрасного человека. С виду бедно одетого. В белой моряцкой рубахе. Он постучался в дверь дома Кудами-сан, поклонился по яматскому обычаю, вошел, и она увидела сначала его ноги, а потом его лицо.
Она увидела его лицо, и жизнь ее сломалась.
Сломалась, как сухой старый нун-чак, отслуживший свое.
— Это же надо столько дрыхнуть! Вот сонная волчица! Медведица в норе!..
Ее жизнь сломалась, Кудами-сан. Что ты орешь, Кудами. Прекрати орать. Сломалась. Сломалась, и никто теперь ее не починит, не склеит, не сошьет, не сложит заново.
Нет, он еще не вошел в дом, этот человек. И все же она его видела сейчас во сне. Она его предчувствует. Маюми, толстуха, посмеялась бы и сказала, что все это бредовая мистика. Нет. Это правда. Она понимает, что это правда. Она чувствует, какие у него руки, какие глаза, щеки, скулы, брови; какие ноги, щиколотки и ступни, и как он обнимает, и как он глядит на нее, и как он говорит с ней. Она слышала во сне его голос.
Это был голос ее любви.
— Голос любви, голос любви!.. Что ты там бормочешь, бормоталка!.. Опять Нора приволокла тебе опий!.. Вон и бутылка под канапе… Все бред да выдумки собачьи!.. Розог на вас нет!.. Скоро вечер, пора мыться, чиститься, прибираться, прыскаться духами, втыкать в волосы розы и пионы, а ты валяешься, как собака под забором!.. Да, ты под забором и кончишь, Лесико!.. Ты, обезьяна, кончишь жизнь одна, под забором, без родных и близких, пьянь, и никто не пожалеет тебя, не придет к тебе последней воды из кружки подать!.. Поднимайся!..
Девушка поднялась с канапе, поправила всклокоченные волосы, потерла кулаками опухшее, посиневшее от опия лицо. Ах, Кудами-сан, хватит вопить, знала бы ты, какой я еще сон видела. Я видела во сне всю мою жизнь. Какие-то извилистые трущобы огромного города… огни… какую-то большую дощатую сцену, и я пою на ней, пляшу на ней, вздергиваю ноги… в таком роскошном платье, какого у меня отродясь никогда и не было… и все хлопают мне в ладоши!.. А потом еще что-то видела… я уж и забыла… человек с револьвером в руке… и целится в меня… а я ору, а тут сверху на него прыгает кошка… и вцепляется ему в лицо… и я хохочу, хохочу как безумная!.. такой веселый сон, обсмеешься… а потом еще что-то… картины бежали, сыпались, как стеклышки в калейдоскопе… солдаты обстреляли поезд… певец с белым лицом, с накрашенными губами пел в мою честь… пир у Императора… но придворные говорили не по-яматски, я запомнила, хотя лица у всех раскосые, как и здесь… Император дарил мне золотой лимон!.. я взяла его с блюда и укусила, и чуть не сломала зуб — он был взаправду золотой…
— Какой золотой лимон, что за брехня!.. Кончай молоть языком! Тебя ждет работа! Не будешь работать — выгоню в шею!
Выгонишь… Выгонишь… Тот хозяин жилья… в Вавилоне… тоже хотел выгнать… И выгоняли… и толкали прикладами в спину, рукоятями мечей… а тигр?!.. он прыгал на меня из лесной тьмы, рыжий, толстомордый, усы торчком, глаза медовые, бешено горят, он плясал передо мной пляску смерти…
— Я — тигр?!.. Ну, за оскорбленье хозяйки ты нынче сполна получишь! Вэй Чжи! Сегодня ее оставить без ужина! Завтра — без обеда!
Кто никогда не ел своего хлеба со слезами…
КТО НИКОГДА НЕ ЕЛ СВОЕГО ХЛЕБА СО СЛЕЗАМИ?!
— Простите, госпожа Кудами, сейчас, госпожа Кудами, слушаюсь, госпожа Кудами… бегу мыться, одеваться…
А у самой на лице — веселая, гордая улыбка. Ослепительная. Озорная.
Полная света и презренья.
Улыбка как птица, которая летит.
Он все-таки придет сегодня вечером в дом.
Он мне приснился, и он придет.
Я увидела его во сне.
Он будет у меня в жизни.
А там — хоть трава не расти. Хоть море не шуми вокруг Иокогамы.
ПРОБУЖДЕНИЕ
Меднозеленый Будда с улыбкой — продолженьем ее летящей улыбки — наклонился к ней и отодвинул с ее лба прядь вымокших в поту волос.— Проснись. Очнись. Это последнее превращенье. Я дарю тебе благо. Ты перепрыгнешь свое страданье. Ты вернешься на родину. Ты увидишь свою любовь.
Она рывком поднялась с каменных плит дацана и положила Будде смело руки на плечи, обняла его за медную шею.
— Чем я отблагодарю тебя за праздник Цам? Поцелуем?
Будда помолчал. Улыбка не сходила с его медного широкого лица.
— Это по-женски. Это сделала бы любая женщина.
— Что бы сделал мужчина, благодарящий Бога на Востоке? Что сделала бы не любая женщина?
Медный рот молчал. Медные узкие глаза с выпуклыми веками зелено блестели, молчали, глядя на нее.
— На Востоке мужчина записал бы слова Бога на своем теле. Женщина ходила бы по дорогам Востока и повторяла слова своего Бога вслух. На твоем теле уже записаны мои знаки. Ты можешь, в знак благодарности ко мне, идти теперь по своему пути Дао и повторять мои слова. Они станут навеки твоими. Скажи хоть одно — то, что ты запомнила из всех снов, показанных мною тебе.
Она вздохнула глубоко и сказала медленно и ровно:
— Любовь есть величайшая правда из всех правд, живущих на земле и ушедших под землю.
Меднозеленый Будда, радостно улыбаясь, согласно наклонил тяжелую голову.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ВАВИЛОН
ПОДЗЕМНЫЙ ПЕРЕХОД
…да, Вавилон. Вавилон. Ты внутри Вавилона. Ты уже не в Дацане. Ты очнулась?! Тебе кажется, что ты — в Китае?! О, бедняжка. Китай твой давно уплыл. Ямато твоя давно уплыла. Как старая рыбацкая джонка. Лови теперь ее за хвост. Ты в Вавилоне, руку на отсеченье, а хочешь, и голову.
Где старик Юкинага?! Где мой сын Николай?!
Нету никакого старика. Что брешешь. Видишь, какая грязь вокруг тебя. И ты сидишь на отсырелых юбках, на грязных камнях в подворотне и оглядываешься вокруг. Тебя кто-то обидел. Тебя… ударили. Ты и это проглотила. Тебя унизили?! Ничего, переживешь и это. Ты, Лесико, все переживешь. Ты крепкая. У тебя крепкая кость, хоть ты с виду и хрупкая баба. Ты стала настоящей бабой, крепкой, жилистой, ухватистой. Тебе все нипочем. Тебя столько раз били и насиловали, что ты стала крепче стали, звонче… меди.
Не говорите мне про медь! К черту медь!
Видишь, играет в грязи, в подворотне, у твоих вытянутых усталых — отдохнуть, посидеть притулилась — ног прозрачный, слепящий камень любви Вавилонской.
Это смарагд?! Это сапфир?!
Думаю так, что это кровавый рубин, дорогая Лесико. Камень твердый, как алмаз, только цвета крови. Его носят во всех метельных Индиях, во всех железных Фивах и Вавилонах веселые бабы. Они ведь любят украшать себя кровавыми игрушками.
Вот жизнь. Правда. Кровь. Нищета. В Вавилоне, бешеном и хохочущем во все горло — напоказ огненные зубы реклам, наизнанку голодные рты вокзалов, — очень трудно добыть деньги. Лесико, девочка, ты стала жилистой нищей бабой. Ты была когда-то богатой. Ты была настоящей дамочкой. Ты жила тогда… ну, где, где: вспомни: в… Нан-Кине?.. в Шан-Хае?.. Ты пытаешься рассказать товаркам, что ты жила в Шан-Хае в особняке, что у тебя был свой выезд, свои собственные норковые и шиншилловые шубы, жемчужные и опаловые ожерелья, шляпки со страусиными перьями, — над тобой, не стесняясь, хохочут, на тебя показывают пальцами: глядите, это она, та ненормальная с Заречья. Она живет на церковном дворе, ей подают милостыньку, и она рассказывает всем свои бредовые истории. Хочет, чтобы ей поверили! Как же! Держи карман шире! Ну, на выдумки хитра. Брешет — как в театр сходить, ее байки послушать!
А витрины магазинов ломятся от снеди. А метель заметает их напрочь, веселыми жестокими белыми мазками.
Мне никогда уже не едать той сладкой еды. Я только гляжу на нее, гляжу слепыми глазами, и они слезятся на ветру. Подхожу к витрине, стучу кулачком в стекло. Откройте, великие боги. Угостите меня. Угостите меня рюмочкой ликера, ветчинкой, сигареткой. Я была гейшей! Отличной гейшей! Мужики покупали только меня! Во всем веселом доме госпожи Кудами — меня одну заказывали! Я была лучшим лакомством!.. Я умела все… все… Ну, врать-то. Отлично баба врет. Врет и не краснеет.
Я показываю им всем, гадам, узоры на моем теле. Заголяюсь. Выпячиваю живот, обнажаю грудь, и даже на морозе. А они знай смеются: ну, раскрасила себя всякой дешевой акварелью, гуашью, эта краска сейчас смоется, дождь пойдет, ее не будет! Снегом потереть… а давай потрем?!.. Я испуганно запахиваюсь в старые тряпки. Еще чего. Это моя единственная драгоценность. Память о Востоке. Сходи в баню лучше, восточная принцесса!.. Дать тебе на баню пятачок?.. купи мочалку, веник и хорошенько ототрись, и все твои узоры исчезнут, как дым осенней ночью!..
Я для них — цаца, козявка, умалишенная. Кто я теперь для себя самой?!
Вот моя Россия. Вот моя ослепительная нищета. Время от времени, где бы то ни было, на улице, в гуле и толкотне магазина, куда захожу поглазеть на недосягаемые яства, в полумраке церкви, на подворье коей приютили меня, грешную, в безумье и круговерти вокзалов, где пытаюсь стащить с лотков пирожок — а я сама, девчонкой, ими торговала когда-то!.. эх и раскупали их тогда, в Сибири, у меня!.. — в подземном Вавилонском переходе, где сую в ладошки поющим старухам и голодным, как и я же, девочкам, продающим ярко размалеванные картонки — уличные картинки, смешную монетку: вам!.. от меня!.. — вижу ослепительный свет. Как из тьмы пещеры, встает и разливается во мне, внутри меня, свет, и тогда я подумываю, не схожу ли я воистину с ума. Безумье ведь гуляет очень близко с человеком. Рядом. Протяни руку.
Тебе бросили кость, кинули выбор: восточная богиня с вынутым из груди сердцем — или русская грязная беднячка с живой алой кровью.
Алой, как рубин.
У меня никогда не было рубинов — там, тогда, когда я была мадам Лесико Фудзивара и садилась в лаковое авто, чтобы ехать на прием к Солнцеликому Императору.
Ты выбрала ЭТО перевоплощенье.
Все, что было с тобой на Востоке, ты помнишь. Ты не помнишь только, как закончился тогда твой первый и последний праздник Цам.
Куда делись крылья, вросшие в твои руки, привязанные к ним.
— Спой мне, девочка!.. Я дам тебе монетку.
Уж очень мне понравилось ее личико — такое раскосое, восточное, кукольное, ну точь-в-точь личико шан-хайской ночной бабочки, выходящей на ночную прогулку, на рыбную ловлю, на поиск щедрого и недрачливого клиента. Зачем она поет под землей?.. Промышляла бы лучше ночными побегушками. Вавилонские власти снаряжают своих тупорылых воинов, чтоб отлавливали таких вот девочек. Но разве уследишь. Мужчина хочет — женщина подмигивает. Если вы продаете в лавках свою еду так дорого, так страшно дорого, будто это и не еда вовсе людская, а рубины и сапфиры, а перлы морские, то почем же тогда будет у вас женское тело, которое просто — еда?!
Да, я была все годы, все века просто — едой! Я иду на вас животом вперед, выпятив грудь. Я стала крепкая, красивая, матерая баба, и я богата плотью, и я — еда, ешьте меня! Грудаста, бокаста, — жми, голодный люд, и благородный и простецкий, продаюсь за копеечку! Хватай! Я возгоржусь, что я была меж людьми ржаной буханкой, горячим, обжигающим спиртом, питьем из горла, что была для смертника, приговоренного — молча — его последним ужином, — и ко мне тянули руки, и брали меня, и ломали, и крошили, смеясь и плача, себе в рот, роняя крохи мои в дорожную грязь, — все, все, любимые люди: и лощеные шан-хайские шоферы в блестящих авто, и мальчонки на разъездах, путейщики, обходчики, стучавшие по стальным колесам молотами, и придорожная голытьба, и паломники, идущие в храм и грешившие со мною под кустом — не за копеечку, просто так, от радости дня и Солнца, — и старые тюремщики с решеткой морщинистого лба, и рыбаки, пропахшие соленой морской чешуей, обнимавшие меня в качающихся на волнах джонках, и придворные Императорские музыканты, и тот Певец, что вставал однажды ночью передо мной на колени и плакал, и это была его лучшая песня, — и грозный мужик, снасильничавший меня в Вавилонской подворотне, и сын Царя, нежный Цесаревич, боящийся прикоснуться ко мне на дорожной трясущейся полке всякий раз, когда наставала ночь и мы одни оказывались в купе, и крахмальные кружевные простыни были уже постелены заботливой горничной, втихаря смеющейся надо мной, прыскающей в ладошку: “Ну, чем бы ни тешилось Царское дитя, лишь бы не плакало!..” — и те, кто приходил ко мне в сумасшедший, стонущий и визжащий ночи напролет Кудамин дом с жаждой развлечься, а уходил от меня с куском моего вечного насущного хлеба — за пазухой, — весь нищий, родной, голодающий, несчастный сброд, который и есть мой народ, который я — народом моим сама нарекаю! — я — твой хлеб насущный и даждь вам всем днесь! Не жалей меня! Кусай, ломай, терзай, целуй! А запить — налей стакан, до краев, моего же питья: красного, алого, священного, — вот мои жилы, ну, вскрывай, это ведь кровь моя, питье самое отменное, слаще не бывает. И ешь, и пей! И горжусь я — едой была и моему сыну, и груди мои, как чаши, налиты были сладким молоком! Только ушло из памяти то время. В бреду я была, в смертельном бреду. Красное китайское ли, яматское покрывало застлало мне глаза. Закрыли меня беспамятством, как канарейку в клетке. Почему вы не хотите больше есть меня, господа мужчины?!
Я оглядываюсь вокруг. Подземная каменная клетка, и в ней, закидывая золотую головку, заливисто поет канарейка. А волосики-то крашеные. Мужчины любят блондинок здесь, в зимнем Вавилоне, это верно. Ты покрасилась удачно. Раскосенькие глазенки и золотенькие волосенки — это очень пикантно, милочка. На тебя непременно клюнут. Клюнут, клюнут! Не отвертишься!
— Что тебе спеть, бабенка?.. “Разлуку”?.. “Ах, зачем эта ночь”?..
Меня пронзает ток забытой, нежной музыки. Я шарю в карманах, выворачиваю их. Тщетно. Пусто. Все пусто — я сегодня купила в блинной тарелку горячих блинов и съела их, уплела за обе щеки — зимой всегда сильно хочется есть, так и сосет под ложечкой. Когда я была богатая, девчонка, знаешь, я приказывала, чтобы мне к столу подавали на закуску блюдо черной икры с лимоном и кругами нарезанные ананасы. Золотыми, знаешь, такими большими кругами. И я сидела за столом, накрытым белой льняной, обшитой кружевами скатертью, мне подносили прибор, серебряные вилочки, и лакей, стоящий за моим креслом сзади, вежливо наклонялся и наполнял мою рюмку сладким красным вином. Я очень люблю сладкое красное вино. А ты… любишь?!..
— Спой мне знаешь что?.. “Белой акации гроздья душистые”… Так красиво цветет акация!.. Она белая, как метель… А ты знаешь, в Шан-Хае она тоже цвела…
Раскосенькая золотоволосая девочка лихо крутит ручку уличной шарманки. У них у всех теперь такие шарманки — крутанешь, и запросто выливается музыка, любой подыгрыш. Лицо смеется надо мной. Вот, думает, россказни — про икру, про ананас. Ты мне споешь, а я тебе в награду… еще… повру.
— Эй, тетка, а я слов-то не знаю! Только так, мелодию: ля, ля-ля-ля, ля-ля-ля… Как, будешь без слов слушать, если я на “ля-ля-ля” тебе спою?..
Пой как хочешь. Я буду бормотать слова за тобой. Беззвучно.
Целую ночь соловей нам насвистывал, город молчал, и молчали дома… Белой акации… гроздья душистые… ночь… напролет… нас сводили… с ума…
— А ты что, тетенька, и впрямь тронутая, все про Китай в Вавилонском подземье всем бродяжкам языком чешешь!..
— Все это правда…
— Правда, правда!.. Ха, ха, ха!.. Спела я тебе твою песню, проваливай!.. У тебя каблук отваливается от левой туфли!.. И на чулке, на пятке, дырка!.. Ха!..
Ах, повернуться, подбежать к ней опять. Ты, девка, сволочь, стерва, ты не знаешь, кем я была там… тогда. Ты!.. Я покажу тебе. Дай. Поверни сюда свою идиотскую вертелку. Шарманку эту.
— Что ты у меня из рук инструмент рвешь?!.. тебе кто разрешил?!.. а ну, пошла отсюда!.. Кошка драная!.. Здесь мое место!..
Как ей объяснить. Как ей сказать.
— Верти! Делай мне музыку!
Я это крикнула или кто-то другой?
Девчонка даже присела от моего крика. Быстро, напуганно завертела ручку шарманки. Хриплые, прелестные звуки полились, посыпались из замерзшего, наподобье человека, деревянного музыкального ящика. Раскосая девочка вцепилась пальцами в обшарпанную деревянную раму, не мигая, глядела на меня. Ее зрачки сузились в страхе. Ротик приоткрылся. Я видела — ей врезался в горло, под ключицы мой пронзительный крик.
И я вскинула руки. Я встала в сыром, волглом, воняющем мочой кошек и собак подземном Вавилонском переходе, пристанище бродяг, пьяниц, нищих, продавцов и певцов, задрала голову и запела.
Я пела так, как не пела на своих победительных шан-хайских сценах, во всех своих блестящих ресторанах и гудящих театрах с белизной плеч слоновой кости, с чернотой торжественных фраков, со свеченьем старинных фонарей; никогда я так не пела — ни на гастролях, ни у себя в родном отеле “Мажестик”, ни в Императорском дворце, где передо мной склонялись в поклонах служки и вельможи, шпионы и священники, богдыханы и официанты. Я пела под землей в Вавилоне так, как поют один лишь раз на небе — пустите меня в Рай! — стоя у ворот печального Рая. Рай, ведь это моя земля. Родная земля. И я люблю ее. Пускай она меня не узнала. Втоптала в грязь. Мне не впервой. И еще глубже затопчет. Я и из праха запою. Я тебя воспою. Первую и последнюю любовь свою.
Что я пела? Какие слова я пела? Я не помнила. Может быть, это были слова старинной песни, что любил напевать Сандро: вот стоит шарманщик грустно за рекой, и вертит шарманку скрюченной рукой… Хочешь, будем вместе горе мы терпеть?!.. Хочешь будем песни под шарманку петь?!.. А может, и что другое. Непрочную память отшибло вконец. Я только слышала, как изо рта моего льются звуки, отродясь не слышанные Вавилоном и бедными обитателями его. И раскосая девочка, крашеная блондинка, продолжала вертеть ручку шарманки, неотрывно глядя на меня, глядя мне прямо в лицо своими узкими глазами.
Вокруг нас уже собралась кучка людей. Разрасталась. Превращалась в толпичку. Потом — в толпу. Потом — все подземье заполнило людское море, заплескало, заволновалось, его шум выплеснулся наружу, и снаружи, на земле, тоже собирались люди, останавливались, слушали, думали: кто же это там, в Аду, в подземелье, в тюрьме так легко и свободно, так весело и счастливо поет?! Чей это голос летит и бьется и шепчет в уши о счастье и любви, что никогда не купишь ни за какие деньги?! Люди подходили и подходили, море все прибывало и прибывало, это начинался прилив, и волны затопляли весь мусор и щепки, панцири морских ежей и осколки створок мидий, старые высохшие водоросли, дохлых рыбок, цветную драгоценную сухую рыбью чешую, в беспорядке разбросанную на голом грустном берегу, прибой набегал на бесплодный ребристый, как стиральная доска, песок, смачивал его любовной влагой, целовал его, лизал, закрывал своим теплым, нежным телом. Море гудело и роптало. Море замирало и затихало. Море слушало одинокий голос, голос человеческий. Мой голос.
И я пела до тех пор, пока моя песня не закончилась.
И когда моя песня закончилась, раскосая девочка с крашеными волосами встала на колени, как когда-то Сандро в шан-хайской гостинице вставал передо мной, и, прекратив вертеть ручку своей дырявой игрушечной шарманки, поцеловала мне руку холодными губами — день в Вавилоне стоял морозный, а еще морозней спустился вечер, — и люди под землей и поверх земли загудели, забормотали, завздыхали, — но не ринулись искать меня, не расходились, не стали метаться и восклицать. Люди стояли покорно, тихо и ждали, не запоет ли одинокий голос еще раз, не скажет ли им в песне то, что они сами себе и друг другу боятся, не могут сказать.
Я почувствовала это безмолвное желанье толпы. Я ведь была все-таки не тетка в отрепьях, а актриса, госпожа Фудзивара. И я вдохнула воздух, набрала в грудь довольно воздуху, чтобы можно было петь еще долго, долго, задержала дыханье, просияла улыбкой и опять запела.
И я увидела, как черное, без звезд, мрачное небо над Вавилоном тоже просияло улыбкой — улыбкой, сложившейся в звезды, и люди подняли головы, слушая пенье, и их, звезды, увидели.
И я, поющая под землей, звезды увидела тоже.
А когда я пришла, уже поздно ночью, в пустую, холодную каморку, и зажгла старую керосиновую лампу, и погляделась в стекло фонаря, и увидала, как тускло, на последнем издыханьи, горит за грязным стеклом дорогой керосин, и увидала свое отраженье в криво изогнутом стекле — всю себя: стареющую, большегрудую, скуластую, с синими тенями под большими черными — будто две дыры в земле — глазами, что когда-то были так прекрасны и прельщали и завлекали мужчин и обещали им златые горы и исполняли обещанья свои, — я сморщилась и заплакала, тоненько, как ребенок, жалобно, сожалеюще, взахлеб, неудержно, да и как было их удержать, эти слезы, ведь я так давно не плакала, — я ведь была такая двужильная, такая сильная Вавилонская рабочая баба, — и я давилась слезами, глотала их, как вино, и они были такие соленые, как море, как мое далекое море, как Зимняя Война, которая все еще шла, не кончалась, — когда мой голос слушал затихший народ, чей-то дикий вопль вдруг прорезал ледяной ночной воздух: “Эй, вы, люди… а Зимняя Война-то… еще идет?!..” — о милое море, с русской эскадрой неподалеку, в заливе Белый Волк, и мины рвутся, и снаряды свистят, и моряки бессмысленно, страшно умирают, ведь море — это не могила, это не земля, их никто никогда не похоронит, а все это чьи-то дети, мужья, отцы… да, дети!.. все это мои дети!.. а любимый мой, где он, да он там и умер, на море, на Зимней проклятой Войне, а ведь он у меня был один…
И слезы текли; и я утирала их грязной застывшей ладонью; и я помнила, что в далекой Ямато меня звали Лесико; но, Господи, как я оказалась снова в Вавилоне, — не открывай этого мне, не говори, все скрой от меня, все похорони глубоко во мне, чтоб ни раскопать я не могла, ни дотянуться и рукой достать, — а лучше во сне, когда усну на жестком матраце, лежащем на полу, на голом нищенском ложе, покажи мне красные, как малина, лалы, небесные сапфиры, морские изумруды, отборные яматские жемчуга, что ама, ныряя глубоко, вынимают из моря, из страдально сомкнутых ракушек, — все утраченные мною драгоценности покажи мне, Бог мой и отец мой, рассыпь их передо мною, чтоб я поплакала еще от радости, порадовалась, что такая детская красота в мире есть, ведь так ее люблю. И алый, как кровь моя, рубин тоже мне, Господи, покажи. И твердый, как стальной моряцкий нож, алмаз: может быть, я когда-нибудь опять найду его, случайно оброненный кем-то забывчивым и равнодушным, в сладкой Вавилонской грязи.
Где старик Юкинага?! Где мой сын Николай?!
Нету никакого старика. Что брешешь. Видишь, какая грязь вокруг тебя. И ты сидишь на отсырелых юбках, на грязных камнях в подворотне и оглядываешься вокруг. Тебя кто-то обидел. Тебя… ударили. Ты и это проглотила. Тебя унизили?! Ничего, переживешь и это. Ты, Лесико, все переживешь. Ты крепкая. У тебя крепкая кость, хоть ты с виду и хрупкая баба. Ты стала настоящей бабой, крепкой, жилистой, ухватистой. Тебе все нипочем. Тебя столько раз били и насиловали, что ты стала крепче стали, звонче… меди.
Не говорите мне про медь! К черту медь!
Видишь, играет в грязи, в подворотне, у твоих вытянутых усталых — отдохнуть, посидеть притулилась — ног прозрачный, слепящий камень любви Вавилонской.
Это смарагд?! Это сапфир?!
Думаю так, что это кровавый рубин, дорогая Лесико. Камень твердый, как алмаз, только цвета крови. Его носят во всех метельных Индиях, во всех железных Фивах и Вавилонах веселые бабы. Они ведь любят украшать себя кровавыми игрушками.
Вот жизнь. Правда. Кровь. Нищета. В Вавилоне, бешеном и хохочущем во все горло — напоказ огненные зубы реклам, наизнанку голодные рты вокзалов, — очень трудно добыть деньги. Лесико, девочка, ты стала жилистой нищей бабой. Ты была когда-то богатой. Ты была настоящей дамочкой. Ты жила тогда… ну, где, где: вспомни: в… Нан-Кине?.. в Шан-Хае?.. Ты пытаешься рассказать товаркам, что ты жила в Шан-Хае в особняке, что у тебя был свой выезд, свои собственные норковые и шиншилловые шубы, жемчужные и опаловые ожерелья, шляпки со страусиными перьями, — над тобой, не стесняясь, хохочут, на тебя показывают пальцами: глядите, это она, та ненормальная с Заречья. Она живет на церковном дворе, ей подают милостыньку, и она рассказывает всем свои бредовые истории. Хочет, чтобы ей поверили! Как же! Держи карман шире! Ну, на выдумки хитра. Брешет — как в театр сходить, ее байки послушать!
А витрины магазинов ломятся от снеди. А метель заметает их напрочь, веселыми жестокими белыми мазками.
Мне никогда уже не едать той сладкой еды. Я только гляжу на нее, гляжу слепыми глазами, и они слезятся на ветру. Подхожу к витрине, стучу кулачком в стекло. Откройте, великие боги. Угостите меня. Угостите меня рюмочкой ликера, ветчинкой, сигареткой. Я была гейшей! Отличной гейшей! Мужики покупали только меня! Во всем веселом доме госпожи Кудами — меня одну заказывали! Я была лучшим лакомством!.. Я умела все… все… Ну, врать-то. Отлично баба врет. Врет и не краснеет.
Я показываю им всем, гадам, узоры на моем теле. Заголяюсь. Выпячиваю живот, обнажаю грудь, и даже на морозе. А они знай смеются: ну, раскрасила себя всякой дешевой акварелью, гуашью, эта краска сейчас смоется, дождь пойдет, ее не будет! Снегом потереть… а давай потрем?!.. Я испуганно запахиваюсь в старые тряпки. Еще чего. Это моя единственная драгоценность. Память о Востоке. Сходи в баню лучше, восточная принцесса!.. Дать тебе на баню пятачок?.. купи мочалку, веник и хорошенько ототрись, и все твои узоры исчезнут, как дым осенней ночью!..
Я для них — цаца, козявка, умалишенная. Кто я теперь для себя самой?!
Вот моя Россия. Вот моя ослепительная нищета. Время от времени, где бы то ни было, на улице, в гуле и толкотне магазина, куда захожу поглазеть на недосягаемые яства, в полумраке церкви, на подворье коей приютили меня, грешную, в безумье и круговерти вокзалов, где пытаюсь стащить с лотков пирожок — а я сама, девчонкой, ими торговала когда-то!.. эх и раскупали их тогда, в Сибири, у меня!.. — в подземном Вавилонском переходе, где сую в ладошки поющим старухам и голодным, как и я же, девочкам, продающим ярко размалеванные картонки — уличные картинки, смешную монетку: вам!.. от меня!.. — вижу ослепительный свет. Как из тьмы пещеры, встает и разливается во мне, внутри меня, свет, и тогда я подумываю, не схожу ли я воистину с ума. Безумье ведь гуляет очень близко с человеком. Рядом. Протяни руку.
Тебе бросили кость, кинули выбор: восточная богиня с вынутым из груди сердцем — или русская грязная беднячка с живой алой кровью.
Алой, как рубин.
У меня никогда не было рубинов — там, тогда, когда я была мадам Лесико Фудзивара и садилась в лаковое авто, чтобы ехать на прием к Солнцеликому Императору.
Ты выбрала ЭТО перевоплощенье.
Все, что было с тобой на Востоке, ты помнишь. Ты не помнишь только, как закончился тогда твой первый и последний праздник Цам.
Куда делись крылья, вросшие в твои руки, привязанные к ним.
— Спой мне, девочка!.. Я дам тебе монетку.
Уж очень мне понравилось ее личико — такое раскосое, восточное, кукольное, ну точь-в-точь личико шан-хайской ночной бабочки, выходящей на ночную прогулку, на рыбную ловлю, на поиск щедрого и недрачливого клиента. Зачем она поет под землей?.. Промышляла бы лучше ночными побегушками. Вавилонские власти снаряжают своих тупорылых воинов, чтоб отлавливали таких вот девочек. Но разве уследишь. Мужчина хочет — женщина подмигивает. Если вы продаете в лавках свою еду так дорого, так страшно дорого, будто это и не еда вовсе людская, а рубины и сапфиры, а перлы морские, то почем же тогда будет у вас женское тело, которое просто — еда?!
Да, я была все годы, все века просто — едой! Я иду на вас животом вперед, выпятив грудь. Я стала крепкая, красивая, матерая баба, и я богата плотью, и я — еда, ешьте меня! Грудаста, бокаста, — жми, голодный люд, и благородный и простецкий, продаюсь за копеечку! Хватай! Я возгоржусь, что я была меж людьми ржаной буханкой, горячим, обжигающим спиртом, питьем из горла, что была для смертника, приговоренного — молча — его последним ужином, — и ко мне тянули руки, и брали меня, и ломали, и крошили, смеясь и плача, себе в рот, роняя крохи мои в дорожную грязь, — все, все, любимые люди: и лощеные шан-хайские шоферы в блестящих авто, и мальчонки на разъездах, путейщики, обходчики, стучавшие по стальным колесам молотами, и придорожная голытьба, и паломники, идущие в храм и грешившие со мною под кустом — не за копеечку, просто так, от радости дня и Солнца, — и старые тюремщики с решеткой морщинистого лба, и рыбаки, пропахшие соленой морской чешуей, обнимавшие меня в качающихся на волнах джонках, и придворные Императорские музыканты, и тот Певец, что вставал однажды ночью передо мной на колени и плакал, и это была его лучшая песня, — и грозный мужик, снасильничавший меня в Вавилонской подворотне, и сын Царя, нежный Цесаревич, боящийся прикоснуться ко мне на дорожной трясущейся полке всякий раз, когда наставала ночь и мы одни оказывались в купе, и крахмальные кружевные простыни были уже постелены заботливой горничной, втихаря смеющейся надо мной, прыскающей в ладошку: “Ну, чем бы ни тешилось Царское дитя, лишь бы не плакало!..” — и те, кто приходил ко мне в сумасшедший, стонущий и визжащий ночи напролет Кудамин дом с жаждой развлечься, а уходил от меня с куском моего вечного насущного хлеба — за пазухой, — весь нищий, родной, голодающий, несчастный сброд, который и есть мой народ, который я — народом моим сама нарекаю! — я — твой хлеб насущный и даждь вам всем днесь! Не жалей меня! Кусай, ломай, терзай, целуй! А запить — налей стакан, до краев, моего же питья: красного, алого, священного, — вот мои жилы, ну, вскрывай, это ведь кровь моя, питье самое отменное, слаще не бывает. И ешь, и пей! И горжусь я — едой была и моему сыну, и груди мои, как чаши, налиты были сладким молоком! Только ушло из памяти то время. В бреду я была, в смертельном бреду. Красное китайское ли, яматское покрывало застлало мне глаза. Закрыли меня беспамятством, как канарейку в клетке. Почему вы не хотите больше есть меня, господа мужчины?!
Я оглядываюсь вокруг. Подземная каменная клетка, и в ней, закидывая золотую головку, заливисто поет канарейка. А волосики-то крашеные. Мужчины любят блондинок здесь, в зимнем Вавилоне, это верно. Ты покрасилась удачно. Раскосенькие глазенки и золотенькие волосенки — это очень пикантно, милочка. На тебя непременно клюнут. Клюнут, клюнут! Не отвертишься!
— Что тебе спеть, бабенка?.. “Разлуку”?.. “Ах, зачем эта ночь”?..
Меня пронзает ток забытой, нежной музыки. Я шарю в карманах, выворачиваю их. Тщетно. Пусто. Все пусто — я сегодня купила в блинной тарелку горячих блинов и съела их, уплела за обе щеки — зимой всегда сильно хочется есть, так и сосет под ложечкой. Когда я была богатая, девчонка, знаешь, я приказывала, чтобы мне к столу подавали на закуску блюдо черной икры с лимоном и кругами нарезанные ананасы. Золотыми, знаешь, такими большими кругами. И я сидела за столом, накрытым белой льняной, обшитой кружевами скатертью, мне подносили прибор, серебряные вилочки, и лакей, стоящий за моим креслом сзади, вежливо наклонялся и наполнял мою рюмку сладким красным вином. Я очень люблю сладкое красное вино. А ты… любишь?!..
— Спой мне знаешь что?.. “Белой акации гроздья душистые”… Так красиво цветет акация!.. Она белая, как метель… А ты знаешь, в Шан-Хае она тоже цвела…
Раскосенькая золотоволосая девочка лихо крутит ручку уличной шарманки. У них у всех теперь такие шарманки — крутанешь, и запросто выливается музыка, любой подыгрыш. Лицо смеется надо мной. Вот, думает, россказни — про икру, про ананас. Ты мне споешь, а я тебе в награду… еще… повру.
— Эй, тетка, а я слов-то не знаю! Только так, мелодию: ля, ля-ля-ля, ля-ля-ля… Как, будешь без слов слушать, если я на “ля-ля-ля” тебе спою?..
Пой как хочешь. Я буду бормотать слова за тобой. Беззвучно.
Целую ночь соловей нам насвистывал, город молчал, и молчали дома… Белой акации… гроздья душистые… ночь… напролет… нас сводили… с ума…
— А ты что, тетенька, и впрямь тронутая, все про Китай в Вавилонском подземье всем бродяжкам языком чешешь!..
— Все это правда…
— Правда, правда!.. Ха, ха, ха!.. Спела я тебе твою песню, проваливай!.. У тебя каблук отваливается от левой туфли!.. И на чулке, на пятке, дырка!.. Ха!..
Ах, повернуться, подбежать к ней опять. Ты, девка, сволочь, стерва, ты не знаешь, кем я была там… тогда. Ты!.. Я покажу тебе. Дай. Поверни сюда свою идиотскую вертелку. Шарманку эту.
— Что ты у меня из рук инструмент рвешь?!.. тебе кто разрешил?!.. а ну, пошла отсюда!.. Кошка драная!.. Здесь мое место!..
Как ей объяснить. Как ей сказать.
— Верти! Делай мне музыку!
Я это крикнула или кто-то другой?
Девчонка даже присела от моего крика. Быстро, напуганно завертела ручку шарманки. Хриплые, прелестные звуки полились, посыпались из замерзшего, наподобье человека, деревянного музыкального ящика. Раскосая девочка вцепилась пальцами в обшарпанную деревянную раму, не мигая, глядела на меня. Ее зрачки сузились в страхе. Ротик приоткрылся. Я видела — ей врезался в горло, под ключицы мой пронзительный крик.
И я вскинула руки. Я встала в сыром, волглом, воняющем мочой кошек и собак подземном Вавилонском переходе, пристанище бродяг, пьяниц, нищих, продавцов и певцов, задрала голову и запела.
Я пела так, как не пела на своих победительных шан-хайских сценах, во всех своих блестящих ресторанах и гудящих театрах с белизной плеч слоновой кости, с чернотой торжественных фраков, со свеченьем старинных фонарей; никогда я так не пела — ни на гастролях, ни у себя в родном отеле “Мажестик”, ни в Императорском дворце, где передо мной склонялись в поклонах служки и вельможи, шпионы и священники, богдыханы и официанты. Я пела под землей в Вавилоне так, как поют один лишь раз на небе — пустите меня в Рай! — стоя у ворот печального Рая. Рай, ведь это моя земля. Родная земля. И я люблю ее. Пускай она меня не узнала. Втоптала в грязь. Мне не впервой. И еще глубже затопчет. Я и из праха запою. Я тебя воспою. Первую и последнюю любовь свою.
Что я пела? Какие слова я пела? Я не помнила. Может быть, это были слова старинной песни, что любил напевать Сандро: вот стоит шарманщик грустно за рекой, и вертит шарманку скрюченной рукой… Хочешь, будем вместе горе мы терпеть?!.. Хочешь будем песни под шарманку петь?!.. А может, и что другое. Непрочную память отшибло вконец. Я только слышала, как изо рта моего льются звуки, отродясь не слышанные Вавилоном и бедными обитателями его. И раскосая девочка, крашеная блондинка, продолжала вертеть ручку шарманки, неотрывно глядя на меня, глядя мне прямо в лицо своими узкими глазами.
Вокруг нас уже собралась кучка людей. Разрасталась. Превращалась в толпичку. Потом — в толпу. Потом — все подземье заполнило людское море, заплескало, заволновалось, его шум выплеснулся наружу, и снаружи, на земле, тоже собирались люди, останавливались, слушали, думали: кто же это там, в Аду, в подземелье, в тюрьме так легко и свободно, так весело и счастливо поет?! Чей это голос летит и бьется и шепчет в уши о счастье и любви, что никогда не купишь ни за какие деньги?! Люди подходили и подходили, море все прибывало и прибывало, это начинался прилив, и волны затопляли весь мусор и щепки, панцири морских ежей и осколки створок мидий, старые высохшие водоросли, дохлых рыбок, цветную драгоценную сухую рыбью чешую, в беспорядке разбросанную на голом грустном берегу, прибой набегал на бесплодный ребристый, как стиральная доска, песок, смачивал его любовной влагой, целовал его, лизал, закрывал своим теплым, нежным телом. Море гудело и роптало. Море замирало и затихало. Море слушало одинокий голос, голос человеческий. Мой голос.
И я пела до тех пор, пока моя песня не закончилась.
И когда моя песня закончилась, раскосая девочка с крашеными волосами встала на колени, как когда-то Сандро в шан-хайской гостинице вставал передо мной, и, прекратив вертеть ручку своей дырявой игрушечной шарманки, поцеловала мне руку холодными губами — день в Вавилоне стоял морозный, а еще морозней спустился вечер, — и люди под землей и поверх земли загудели, забормотали, завздыхали, — но не ринулись искать меня, не расходились, не стали метаться и восклицать. Люди стояли покорно, тихо и ждали, не запоет ли одинокий голос еще раз, не скажет ли им в песне то, что они сами себе и друг другу боятся, не могут сказать.
Я почувствовала это безмолвное желанье толпы. Я ведь была все-таки не тетка в отрепьях, а актриса, госпожа Фудзивара. И я вдохнула воздух, набрала в грудь довольно воздуху, чтобы можно было петь еще долго, долго, задержала дыханье, просияла улыбкой и опять запела.
И я увидела, как черное, без звезд, мрачное небо над Вавилоном тоже просияло улыбкой — улыбкой, сложившейся в звезды, и люди подняли головы, слушая пенье, и их, звезды, увидели.
И я, поющая под землей, звезды увидела тоже.
А когда я пришла, уже поздно ночью, в пустую, холодную каморку, и зажгла старую керосиновую лампу, и погляделась в стекло фонаря, и увидала, как тускло, на последнем издыханьи, горит за грязным стеклом дорогой керосин, и увидала свое отраженье в криво изогнутом стекле — всю себя: стареющую, большегрудую, скуластую, с синими тенями под большими черными — будто две дыры в земле — глазами, что когда-то были так прекрасны и прельщали и завлекали мужчин и обещали им златые горы и исполняли обещанья свои, — я сморщилась и заплакала, тоненько, как ребенок, жалобно, сожалеюще, взахлеб, неудержно, да и как было их удержать, эти слезы, ведь я так давно не плакала, — я ведь была такая двужильная, такая сильная Вавилонская рабочая баба, — и я давилась слезами, глотала их, как вино, и они были такие соленые, как море, как мое далекое море, как Зимняя Война, которая все еще шла, не кончалась, — когда мой голос слушал затихший народ, чей-то дикий вопль вдруг прорезал ледяной ночной воздух: “Эй, вы, люди… а Зимняя Война-то… еще идет?!..” — о милое море, с русской эскадрой неподалеку, в заливе Белый Волк, и мины рвутся, и снаряды свистят, и моряки бессмысленно, страшно умирают, ведь море — это не могила, это не земля, их никто никогда не похоронит, а все это чьи-то дети, мужья, отцы… да, дети!.. все это мои дети!.. а любимый мой, где он, да он там и умер, на море, на Зимней проклятой Войне, а ведь он у меня был один…
И слезы текли; и я утирала их грязной застывшей ладонью; и я помнила, что в далекой Ямато меня звали Лесико; но, Господи, как я оказалась снова в Вавилоне, — не открывай этого мне, не говори, все скрой от меня, все похорони глубоко во мне, чтоб ни раскопать я не могла, ни дотянуться и рукой достать, — а лучше во сне, когда усну на жестком матраце, лежащем на полу, на голом нищенском ложе, покажи мне красные, как малина, лалы, небесные сапфиры, морские изумруды, отборные яматские жемчуга, что ама, ныряя глубоко, вынимают из моря, из страдально сомкнутых ракушек, — все утраченные мною драгоценности покажи мне, Бог мой и отец мой, рассыпь их передо мною, чтоб я поплакала еще от радости, порадовалась, что такая детская красота в мире есть, ведь так ее люблю. И алый, как кровь моя, рубин тоже мне, Господи, покажи. И твердый, как стальной моряцкий нож, алмаз: может быть, я когда-нибудь опять найду его, случайно оброненный кем-то забывчивым и равнодушным, в сладкой Вавилонской грязи.