Страница:
* * *
“… и разрисовал ея завлекательные телеса всевозможными малеваньями и тайнописями искусный мастер земли Иаббон, расчертил линьями и стрелами, изобразил на живых персях, раменах, дланях — деснице и шуйце, на вые, бедрах, крестце и голенях настоящих живых человеков и коней, и сраженья великия, и заморских зверей дикообразов, ластоногих Тюленей и Дракона, дышащего огнем и серою; и сшибали человеки копья и мечи, а какие и танцевали, и иные нескромно любились, и когда она шевелилась, взад-вперед наклонялась, любовники на ея красивой спине, под ея лопатками, и на прекрасном животе ея тож шевелились, оживали и крепче друг друга обымали; и глядеть на сии рисунки — замирало сердце. А к тому ж сверху вниз по нагим телесам бежали иероглифы, и подобны они были черному снегу, что катит с сумрачных небес; иногда и красные письмена средь черных попадались, и чудилось, что они начертаны на коже живою кровью.И пыталась она показывать людям письмена на теле своем; да смеялись над ней зеваки, а родных у нея не водилось, все поумирали родные ея. Тогда она стала скрывать свою тайну, шептала: найдется Тот, кто мои письмена разгадает, не для вас они писаны, нелюди. Я с ними живу, я с ними умру, с ними же меня и в могилу положат, да перед тем, как гроб заколачивать, Тот, кто должен прочесть их и понять, — все сочтет и вникнет во все, и запомнит все. И детям и внукам своим передаст: вот Книга Жизни — ненависть и любовь, и вот женщина, что их на теле носила. Она давно уж в земле спит. А я все запомнил, все переписал; я лишь переписчик ея тайн, велиих для света, и я не слеп, я начертал верно, что Боль есть Любовь…”
* * *
Гуденье Вавилона неостановимо.Муравейники, соты, каменные ячеи. Громоздятся друг на друга, переплетаются крышами, рушатся под порывами ветра, от яростных взрывов. Ночь придет — загораются сонмом диких, мигающих огней, то подслеповатых, то нестерпимо ярких, так, что впору закрыть глаза рукой. Магний, так горит зеленый призрачный, зловещий магний в фотографических мастерских. Давно уж не жгут тот магний в длинных железных корытах. Другие механизмы люди придумали, чтоб себя запечатлеть и свое мгновенье, свое драгоценное время. А кому драгоценно их время? Только им самим. Никому оно больше не нужно. Люди проходят и умирают, время проходит и умирает. И никто не помнит, какие платья люди носили, как и из какой посуды ели и пили, как улыбались и молились, как убивали друг друга на поединках. Приходят другие люди, по-другому пьют и едят, по-другому бьются и любятся. По-другому?! А может быть, все осталось по-прежнему?!..
Не изменилось ничего. Вавилон, громадный муравейник. Дышат вкусным пахучим паром блинные и пельменные; блестят тысячью алмазов на шеях и запястьях у картонных манекенов, срезами малиновой, с жирком, ветчины, стогами и холмами бархатов, тканей в цветочках, кож и замш, наваленных друг на друга в беспорядке, широкие — в пол-улицы — витрины торговых лавок; там и сям строят иноземные строители, коих пригласили из-за моря сюда, замысловатые дома в сто этажей, с зеркальными стенами, с малахитовыми бассейнами внутри; там будут жить богатые люди, а их, богатых, в Вавилоне теперь много, их сытые лица в толпе сразу узнаешь. Когда богатых становится в Вавилоне чересчур изобильно — толпы собираются в одну большую черную тучу, и туча идет на приступ Белого Дворца, где притаилась Вавилонская власть, и происходит Революция. Цесаревич стал Царем, и его убили в одну из страшных бесконечных Революций. Ты тогда была далеко, Лесико. Ты бы все равно не заслонила его испещренной иероглифами, узкой грудкой своей.
Мешаются в один нелепый клубок конки и великолепные авто, похожие на длинных синих сельдей и тунцов; конки тащатся по рельсам тихоходно, старчески, а авто мчатся напропалую, бывает, и людей сбивают. В авто сидят сытые рожи. Ну, ужо вам, будет на вас еще одна Революция. Последняя?! Не отрекаются ни от сумы, ни от тюрьмы. Сума всегда за спиной, а тюрьма — вон она, через дорогу, и окошечки решетчатые. Солнце сквозь них плохо видать.
Ресторации, ресторанишки, кафэ, бары, бистро, трактиры, бесконечные кабаки… Пей, друг Вавилон. Пей и гуляй. Что тебе еще остается? Твои мальчики, солдатики твои и матросики все так же погибают на Зимней Войне. Тот, кто заступил место Царя, считает, что ее надо продолжать до победного конца, возобновляя на Востоке там и сям; Война — необъявленная, без видимых причин, поэтому не подкопаешься к ней: идет — и все тут. И весь сказ.
А может, они идут волнами, Войны, одна за другой? Накатываются на Вавилонский берег, как красный прибой?! Одна цунами отхлынет — за ней встает другая. А люди, бедные, думают, что это все одна и та же Война. Очень много красивых женщин появилось в Вавилоне. Они расцвели на шлаке и черных осыпях Войны, как порочные махровые цветы, как бабочки траурницы. Одеваются во все черное. Лесико, вспомни себя в Шан-Хае, в железных лапах бандита Башкирова. Кроме черного цвета, тебе все другие были запрещены. Женщины молодые и белозубые, их головки коротко пострижены, два черных локона — над ушами, на затылках — маленькие черные шапочки, унизанные брильянтами; женщины часами, днями сидят в ресторанах, томно глядят на публику, небрежно курят тонкие пахитоски и трубочки с длинными чубуками, — женщины похожи друг на друга, как перепелиные яйца, глаза их подведены к вискам густой черной тушью, они напоминают египетских царевен, оживших юных мумий, ведьм Темных Веков. Их можно видеть везде — на улицах, в подземье, на приемах во дворцах, в сутолоке дымных вокзалов, в дальних скорых поездах. Они реют над Вавилоном, как черные Ангелы. Они молча говорят: жизнь продолжается, но она вся черная, восплачем же над ней.
А сами смеются, сияя зубами, откусывают сардины и шпроты, выливают себе в глотки из рюмок янтарный коньяк. И не собираются плакать.
Громады каменных высоких бараков, серые мыши сараюшек, перезвон бедных церквенок и богатых, изукрашенных золотом, иконами в тяжких окладах, самоцветными лампадами храмов — кто громче ударит в колокола?.. чей звонарь цепче ухватится за веревки?!.. — а внизу топот и суетня толпы, рынки, рынки, продажи, прямо на улицах, перед слепящим сверканьем огромных витрин, выстроились в ряд старухи, трясут жалкой снедью, шелковыми чулками, самовязанными носками, поношенной обувкой, дешевой помадой и рисовой пудрой, — купите, купите, господа хорошие! Дайте нам денежку! Вы богатые, а мы на монетку еды детям купим!.. И мы, и мы, бабушки, тоже бедные. Все теперь смешалось в Вавилоне: нищета, богатство. Сегодня ты купаешься в золоте, завтра будешь есть с лопуха. Не понять, то ли это Вавилон, то ли Банг-Кок, то ли То-Кио, то ли Шан-Хай: вереницы раскосых людей бегут по улицам, заползают в подземки, снуют по гомонящим, стонущим рынкам. И сверкающая в ночах реклама на крышах, на деревьях, на стенах уходящих верхушками в небо, как сосны, мрачных домов тоже странная стала: то буквы русские, а то иностранные, а то цепь красных иероглифов рассыпана в ультрамарине ночи, непогоды, марева, мелкого дождя. Иероглифы не прочтет русский человек. Да ему их и читать не надо. Иероглиф — ведь это уже рисунок: там все изображено. Вот домик, а вот голова тигра. Он рычит, топорщит усы. Глаза его горят красным хищным огнем. Это значит: горе, горе тебе, Вавилон, город крепкий. Час твой пробил. Ты смешал в своем котле судьбы и языки. Ты выпустил Блудницу верхом на Звере. Как, уже выпустил?.. А мы не видели!.. А скажите, где она верхом на Звере катается!.. мы поглазеть хотим… А какая она, во что одета?.. в алый и синий шелк, расшитый мелкими золотыми звездочками?.. А грудь у нее нагая, толстая, как две дыни, да?.. а зубы выкрашены один серебряной, другой — красной, третий — черной краской?.. А на голове у нее, на волосах, — корона позолоченная, двенадцать зубцов?.. Эх, дурень, сейчас же зима, Рождество, это же Снегурочка по улицам на ослике катается, подарки в мешках детям развозит, только ее нарядили замысловато, чтобы народ веселился сильней, а ослу на морду — чучельную рожу тигра взяли и натянули!.. Тоже для смеху!..
Одно великое гуденье стоит в темном воздухе, не гаснет. Гарь пропитала легкие. Одолевает тяжкий кашель. Люди заболевают в Вавилоне и мрут, как мухи. И сами смеются над собой: мол, мы слабаки, нам жить не с руки. Рекламы обещают Райскую, сладкую жизнь. Только ей уже давно никто не верит. Вывески лавок, аптек, больниц, похоронных контор, пирожковых, салонов, где продают и за бесценок, и за золото картины бедных художников, пестрят, зазывают, обманывают. Люди вбегают внутрь и выбегают, сжимая в кулаке покупку — одну-единственную: тайный пузырек. Что в пузырьке, узнаешь дома. Сядешь на кровать, панцирная ржавая сетка противно скрипнет. Ты отвинтишь крышечку, ощутишь резкий запах. Зелье надо выпить залпом, чтобы вылечиться от Вавилонской муки навсегда.
А тьма Вавилонская! До чего она темна! Глаз выколи. Рекламы не гаснут никогда, они работают лучше вечного двигателя, они мелькают, как рыжая белка в колесе, крутятся, как заведенные. Нырни в Вавилонские дворы — и темень облапит тебя, повалит на снег, задерет юбку, сунет нож в бок. Во тьме совершаются насилья, убийства, кошмары. Положи руку себе на уста. Молчи об этом. Об этом — слишком много трезвонят в Вавилоне: все гнилые книги, все сожженные газеты, все качающиеся в магазинах, как привороженные горящим взглядом рекламного Змея, шушукающиеся змеи-очереди. Кому суждено убиту быть… Лесико, ты же всегда была храброй. Ты научилась быть храброй. Ты глядела в глаза тигрице. Ты давала шить себе рану иглой морского ежа. Где он, шрам?! Вот он. Ты с ним стала еще красивей.
А рюшки-оборки на платьях девиц! А отрепья замызганных старух! Вавилон, ты одеваешь своих жителей во что попало. Так не годится. Ты должен выработать стиль. Башкиров так говорил мне: ты должна иметь свой стиль, тогда за тобой потянутся толпы. И Сандро учил меня так же. Одежки, одежки… Человечек же не может бегать по улицам голый. Да в Вавилоне станется и голым пробежать. Власти заметят — солдат напустят. Солдаты схватят, поволокут в каталажку, будут там жестоко бить, руки выкручивать, выбивать зубы. Искалечат. Выбросят из застенка наружу — будешь бродить, хромая, по Вавилонским трущобам, милостыньку просить.
Всюду казино, казино, игорные дома. Играют в бильярд, в рулетку, в карты — на деньги, на алмазные низки, на все что угодно. И на жизнь тоже. И в русскую рулетку играют. Револьверы к виску приставляют, курок спускают: слава Богу, холостой! Заелись. Нервы себе щекочут. Встряхивают себя, как старую бутыль из погреба, с застоявшимся прошлогодним яблочным соком. Чтоб вся мякоть, весь осадок со дна поднялся. Игра — последняя услада. Игра — кон, на него мечут все последнее, выворачивают карманы. Приятно чувствовать себя с вывернутыми карманами, с выпотрошенной душой, легким, пустым, бестелесным. Тебя ничего уже не держит на земле — только игра. В ней весь интерес. Вся соль земли. Вся страсть ее. Когда уже нет сил любить — надо играть. Надо, хищно улыбаясь, притворяться, что ты любишь, двигаешься, живешь. В этом и заключается искусство игры в Вавилоне. Яматские жемчуга на черном поле, господа!
А аукционы?! Кто больше?! Молоток ударяет три раза. Божественная живопись уходит новому владельцу. А что изображено на картине, господа, дайте-ка поглядеть!.. Да ничего особенного. Голая баба, вся разрисованная странными восточными знаками. Стоит, подняв руки, и даже под мышками у нее рисунки. А мастер?.. Какой мастер, какой век?.. Черт его знает, какой. Аукционист врал, что она написана лет пятьдесят назад. Дурят нашего брата. Это современная подделка. Да я все равно купил — надо же, чтобы перед глазами на стенке что-то хорошенькое торчало. А здесь мне нравится мазок. И бабенка формами — недурна.
Карты швыряют на стол. Зеленое сукно. От зеленого цвета не так устают глаза. Море тоже зеленого цвета. Оно, когда спокойное, раскинется ласково, переливается, играет искрами, просвечено насквозь, как берилл или хризолит. А игорный стол — не море. Хотя и в нем люди тонут. Их не спасти. Сдавай, шулер! Прибереги козырную семерку в кулаке, за лацканом пиджака. Приклей ее к жирному брюху. Люстры горят над пушистыми, всклокоченными, лысыми затылками, склоненными над зеленым столом, над россыпью белых квадратиков с яркими рисунками. Огонь заливает играющих, они тонут в огне. Все сгорят. Все умрут. Никто не выиграет. Сдавай! Только прежде как следует перетасуй колоду! Мы все в колоде — игроки. Нас надо разбросать по градам, весям, по тайге, по рвам и оврагам, по буреломам, по заметеленным, безлюдным горам. Крикнуть: где козырь ваш?! Вот тогда мы выиграем. Но это будет последняя игра, господа, ручаюсь вам.
Игорные дома всюду, да, и бордели горят ночью красными фонарями — над крыльцом, в окнах, призывно раскрытых, невзирая на мороз. Любовь продается и покупается всегда, а вы разве не знали?! За все надо теперь платить. Безумье последнего веселья объяло людишек; они хотят во что бы то ни стало, петь, играть, плясать, веселиться, пить вино и беситься в постели с веселыми девочками. Девочки! Раки, крабы, миноги, гусиные шейки! Дайте отщипнуть от вас кусочек. В бордели приходят совсем молоденькие, с улицы — из подворотен, из-под заборов, с вокзалов, умильно вздергивают мордочки, просятся: ну пустите нас, ну пожалейте, тетеньки хозяйки, тут у вас тепло, светло, кормят три раза в день, и доктор приходит с трубкой, сердце слушает, и у каждой — своя постелька, свой будуарчик, свой шкафчик для одежды. А на вокзалах холодно… пустите!.. Плачут, мяукают, как котята. Живой, дармовой товар. Так и прет, валом валит, девать некуда. Отбирают самых смазливеньких. Подают к столу под белым соусом. Украшают зеленью. Оденься в черное, Машка! Теперь тебя будут звать Иветта. Пройдись по залу — пятка чтоб ступала ровно впереди носка, по струнке. Мужчины любят легко идущих. Смеясь идущих по жизни. Ведь все вокруг смеются в Вавилоне. Над временем, над деньгами, что ничего не стоят, над собой. Заработай телом груду золота и посмейся над ней. И раздай нищим — на том вокзале, откуда ты явилась в бордель: просто согреться, просто выплакаться в чью-то живую, еще дышащую грудь.
А на столах бордельных — все те же яства, что и в старом Китае, и в старушке Ямато: черепаховый суп, жалко растопыривший перченные крылышки цыпленок табака, ананасы с торчащими дерзко вверх колючками. Если клиент принесет тебе в подарок авокадо, поблагодари его, сделав ему глубокий реверанс. Глубокий что, мадам?.. Сделаю что прикажете.
Все заболели тяжко, смертельно; у всех по телу идет экзема, рыжие прыщи, розовые пятна и разводы; иероглифы болезни нетрудно прочитать — а недавно в одной Вавилонской больнице одна несчастная уже умерла от проказы; давайте выпьем за нее, господа, не будем чокаться, мир ее праху!.. Ах, как все неизлечимо больны. Ну так давайте же будем веселиться — последнее веселье — самое сладкое! Если ты знаешь, что назавтра тебя не будет, ты веселишься сегодня на полную катушку. Ты ощущаешь жизнь во всей ее полноте и красоте. Тебе все вкусно, все нарядно. И девочек ты, обреченный, покупаешь в Вавилоне самых лучших. За самые дорогие монеты, имеющие сейчас хожденье в мире.
Пируй! Пируют, едят и пьют все. Погляди на румяные на морозе, большеглазые, хитрые, скуластые, тощие, жирные, раскосые, черные, желтые, белые, в оспинах и морщинах, в боевой бабьей раскраске, в обрамленьи седых косматых прядей, родные лица. Это твои люди, Вавилон. Они населяют тебя. Ты чувствуешь, что завтра умрешь, но не знаешь, когда. Так пируй, наслаждайся! Залей наслажденьем весь подспудный огонь возмездия, гудящий под землей. Ты гибнешь — так гибни со славой. В дыму пиров, в криках оргий. В зареве буйного наслажденья, в блеске изумрудов и топазов и жемчугов, обвивающих голые ноги твоих откормленных шлюх, голые их животы. Настанет последняя ночь. Голые, обвитые самоцветами и золотыми цепями тела раскинутся на вздыбленных продажной любовью ложах, в притонах, в вертепах, во дворцах, прямо на заснеженных камнях улиц, на плитах памятников, на ступенях магазинных, в липкой грязи и потеках талого снега, мраморных лестниц. Поднимется к тучам, к тускло горящим меж их рваных краев звездам с земли зычный храп. Вавилон уснет. Он будет спать и храпеть, он будет видеть сны. Он будет чмокать и стонать во сне от наслажденья.
И пробьют с башни куранты.
И полетит звон времени над спящим Вавилоном.
И ворвутся в Вавилон чужие страшные полчища; и будут рубить направо и налево, отрубать головы, руки, ноги, вспарывать животы, как подушки, греметь тимпанами, трубить в дикие трубы победы и опять умерщвлять, убивать, разить, уничтожать, и потоками крови захлебнутся Вавилонские утлые улицы, Вавилонские широкие площади, круглые, как серебряные, усыпанные алмазами снегов блюда, — и поднимется в Вавилоне вой и визг истошный, беспрерывный, и будут метаться люди по улицам, стремясь спастись от неминучей смерти своей, и искать убежища и спасенья, — и будут воздыматься крутые груди прекрасных женщин, и будут расширяться в крике их снежнозубые рты, и будут их хватать за косы и разить мечом под ребра, в сердце, и будут тешиться ими на посыпанных снежной колючей крупкой камнях, а потом взрезать их тела, как тела огромных длинных драгоценных рыб с мягкой и гибкой хордой, с шипами по бокам, древних рыб, что ходят и спят подо льдом, под черным льдом Великой Реки. И это будет последняя ночь Вавилона, забывшего себя в наслажденье, знавшего в мире лишь наслажденье одно.
И не найдется во всем огромном Вавилоне, гибнущем и вопящем дико, непотребно, ни одного человека, художника ни одного, что записал бы на моем теле, на теле человеческом, все происшедшее — рисунками и письменами.
ГОЛОСА:
Эта тетка… прицепилась ко мне в подземье. Нищенка… вся в отрепьях… Я ее шуганула: проваливай!.. обозвала по-всякому… Она поглядела на меня, и, девчонки, у нее такое лицо было, что я… ну, я ощутила, что я сволочь последняя. Она у меня шарманку из рук вырывала… Она по музыке голодная была… все спеть меня просила. А потом взяла да и сама запела… Ой, девчонки!.. не могу передать… ой, ну это голос… ну, такой звонкий, чистый и сильный, как прямо в опере… от мраморных грязных стен отскакивает, там, в подземке, знаете, камень сплошняком, все гудит… Народу набилось!.. Наверху, у подземной дырки, стояли, у тумбы с афишами… Ее голос прорезал землю и уходил в небо… у меня пупырышки на коже повскакали!.. как на морозе… Я раньше музыки не знала, а эта старая баба открыла мне музыку… нищая, жалкая, — а голос!.. Будто я стою, слушаю и держу в руках ожерелье из белого жемчуга, а в центре — розовая жемчужина… У нее в горле розовая жемчужина каталась и светилась… Она вся изменилась на лицо, стала похожа на Солнце… на розовую Луну… морщинистые щеки просияли… Ой, девочки, у меня тогда такое чувство было!.. всю меня по горло захлестнуло… ну, передать не могу… я бы ей тогда… свою шарманку подарила!.. вот ей-Богу… сама бы осталась без куска хлеба, а ей — подарила…
И обидно ведь что!.. кончила петь она и исчезла… как сквозь землю провалилась… я оглядывалась, оглядывалась, на воздух из подземки выбежала, кричала ее: эй, певица!.. где ты!.. пойдем сейчас в блинную, поедим, наедимся до отвала, нам, пока ты пела, в мою шапку столько монет накидали — ужас!.. а ее след простыл… И куранты с башни Вавилонской бьют, бьют мерно, звонко, торжественно, раскатываются серебряными яблоками по зимней волглой тьме. И нету чудного голоса. Как одиноко пел он. И вот больше его нет. Больше я никогда его не услышу, девчонки… а может быть, она с самим легендарным Вельгорским когда-то… давно!.. пела…
ВАСИЛИЙ
Он постучался в дверь, над которой горел красный фонарь, громко, ногой.
— Эй! Откройте!.. Не бойтесь, я не бандит! Я не причиню вам вреда. Я девочку на ночь хочу!
Это было вранье чистейшей воды. Никакая девочка, по совести, ему и не нужна была. В его-то годы. Он тщательно скрывал возраст под черной шляпой, под черными очками, под седыми усами, чтоб не видно было морщин над верхней губой. Еж его коротко стриженных волос уже давно светился серебром. Он, передвигаясь по лику земли, менял в жизни своей города и страны, привык к калейдоскопу пространств и лиц, проносящихся перед ним порой, как ускоренные кадры в синематографе. Он перепробовал все профессии. Он пытался вернуться на Зимнюю Войну, на флот. Плавал на новых кораблях, попадал в новые крушенья. Бог берег его для чего-то опять — не давал умереть. И он цепко, жадно полюбил жизнь. И чем дальше катилась по свету его несусветная жизнь, тем жаднее и цепче он хватался за ее ускользающее колесо — не катись так быстро, погоди. Он думал: времени много впереди. Когда колесо стало катиться все стремительней, а он по утрам, бреясь, заглядывая осторожно в обломок битого корабельного зеркала, что везде и всегда возил с собой, несмотря на то, что в отелях, в домах его друзей и в иных домах, где доводилось живать ему, он мог глядеться в зеркала гораздо более роскошные, — он понял, что бесповоротно все; и, поняв это, он заспешил по жизни, метался от города к городу, от работы к работе, а Зимняя Война рвалась у него в ушах и под ребрами сполохами жестоких разрывов, — и он возвращался на море, как наркоман возвращается, дрожа, к трубке с опием, и плавал, и опять погибал и тонул, и чужие моряки спасали его, замерзшего в холодной воде, в которой уже не выживают, и растирали спиртом, и давали пить спирт ему из мензурки, и он лежал в иноземном госпитале, весь обмороженный, и бредил много месяцев подряд, — и его врач, надменный англичанин в пенсне, с чуть выпяченной нижней губой, подходил после осмотра к коллеге и, задумчиво жуя губами, говорил: “Очень тяжелый случай, коллега, больной этот, русский, все никак не выберется из шока, никакого просветленья мозга, бормочет все одно и то же — Ямато, Фудзивара, Кудами и… еще какое-то слово… а, вот: Лесико. Очень может быть, коллега, что это шпион. Вы проследите, пожалуйста, за тем, кто приходит к нему в больницу”, - и стекла его пенсне посверкивали, блестели, как белые перья на боках сорочьих крыльев. Какая разница была ему, где жить, как добывать деньги? Он умел воевать, и он любил море. А море, вместе с Войной, выплевывало его, отторгало, белозубой пеной прибоя смеялось над ним.
Он мотался по воюющей России, сменившей шило на мыло, Царя — на другого жирного Владыку, что Царем не назывался, но Цареву власть присвоил. Он особо не хотел возвращаться в Вавилон, где он учился в моряцкой бурсе на моряка, на матроса, — ноги, поезда, железные повозки, сплетни и выстрелы, опять ходко идущие по дорогам ноги сами принесли его туда, он и пикнуть не успел, — а ведь изрядно времени он шел и ехал. Иную власть он принял как должное — спокойно, как и принимает все русский человек. Царская ли, народная ли война — все Сатана. Вопрос был в том, за что нынче бороться. Тогда, на крейсерах, он шел в сраженье — за Царя, за Россию, за Бога Христа. А теперь? Скользкие, как рыбы, авто расчерчивали свистящим шорохом площади. Он, слезши с поезда, стоял посреди града Вавилона на широкой круглой площади и дивился — какие высокие, выше головы, стали здесь дома, как изукрашены они красными и белыми огнями, как оглушительно играет музыка из распахнутых в мороз окон, как нагло суют ему в ладони горячие пирожки вокзальные девочки-лотошницы: “Купите, дяденька!.. Купите!.. У меня самые вкусные!.. Нет, у меня!” Хорошо еще, дяденька, не дедушка, улыбаясь, подумал он, и тут ему под ноги бросилась, как собачонка, растрепанная вокзальная побляденка, хватая его за руки, за полы пальто, подобострастно и хмельно засматривая ему в глаза:
— А со мной пойдем, милый-хороший!.. Ты ж приезжий, сразу вижу… у меня каморочка есть, кофе заварю, есть и чего покрепче… Отдохнешь… Я недорого беру!.. — и выкрикивала, розовея на ветру, свою цену.
Он вырвал из ее руки руку, отпрянул, быстро пошел, побежал. Еще чего, грязная девка. Отойдя подальше от вокзала, пробираясь старинными, тихими переулками, — во дворах, за черными сетями зимних деревьев, горели красивые особняки медовыми окнами, серебрились в сумраке белые, схваченные инеем колонны, шла старинная, умершая, убитая навсегда жизнь, — он закрыл на миг глаза, вынул из кармана портсигар, вытащил сигарету и спички, затянулся и вспомнил, куря с закрытыми глазами, полузабытый город на восточном побережье, изумрудное море, сосны, и на горе — дом терпимости, и записку, что чернявая девушка, спасшая его, выходившая его, написала туда, своей сестре… или тетке… чтоб его встретили и приветили. Как звали город? Он не помнил. Он помнил — они обстреливали его с крейсеров. А это, однако, мысль. Да, да, это мысль. Он найдет в Вавилоне хороший, уютный бордель и заночует там. Это не дороже, если снять номер в гостинице. Гораздо дешевле. Жить в Вавилоне стоит теперь гораздо дороже, чем любить. Он усмехнулся, выплюнул сигарету изо рта на снег. Потрогал пальцем верхнюю губу. Усы он сегодня в поезде сбрил. И правильно. Он сразу помолодел на десять лет. А ты бы хотел еще на двадцать.
Он пошел по улице быстро, быстро, внимательно взглядывая на вывески. Бордель известно как дает о себе знать. Около первого же красного фонаря, вывешенного над крыльцом, пылавшего алым гигантским помидором, он постучал в дверь носком сапога, потом каблуком.
— Эй! Откройте!.. Не бойтесь, я не бандит! Я не причиню вам вреда. Я девочку на ночь хочу!
Это было вранье чистейшей воды. Никакая девочка, по совести, ему и не нужна была. В его-то годы. Он тщательно скрывал возраст под черной шляпой, под черными очками, под седыми усами, чтоб не видно было морщин над верхней губой. Еж его коротко стриженных волос уже давно светился серебром. Он, передвигаясь по лику земли, менял в жизни своей города и страны, привык к калейдоскопу пространств и лиц, проносящихся перед ним порой, как ускоренные кадры в синематографе. Он перепробовал все профессии. Он пытался вернуться на Зимнюю Войну, на флот. Плавал на новых кораблях, попадал в новые крушенья. Бог берег его для чего-то опять — не давал умереть. И он цепко, жадно полюбил жизнь. И чем дальше катилась по свету его несусветная жизнь, тем жаднее и цепче он хватался за ее ускользающее колесо — не катись так быстро, погоди. Он думал: времени много впереди. Когда колесо стало катиться все стремительней, а он по утрам, бреясь, заглядывая осторожно в обломок битого корабельного зеркала, что везде и всегда возил с собой, несмотря на то, что в отелях, в домах его друзей и в иных домах, где доводилось живать ему, он мог глядеться в зеркала гораздо более роскошные, — он понял, что бесповоротно все; и, поняв это, он заспешил по жизни, метался от города к городу, от работы к работе, а Зимняя Война рвалась у него в ушах и под ребрами сполохами жестоких разрывов, — и он возвращался на море, как наркоман возвращается, дрожа, к трубке с опием, и плавал, и опять погибал и тонул, и чужие моряки спасали его, замерзшего в холодной воде, в которой уже не выживают, и растирали спиртом, и давали пить спирт ему из мензурки, и он лежал в иноземном госпитале, весь обмороженный, и бредил много месяцев подряд, — и его врач, надменный англичанин в пенсне, с чуть выпяченной нижней губой, подходил после осмотра к коллеге и, задумчиво жуя губами, говорил: “Очень тяжелый случай, коллега, больной этот, русский, все никак не выберется из шока, никакого просветленья мозга, бормочет все одно и то же — Ямато, Фудзивара, Кудами и… еще какое-то слово… а, вот: Лесико. Очень может быть, коллега, что это шпион. Вы проследите, пожалуйста, за тем, кто приходит к нему в больницу”, - и стекла его пенсне посверкивали, блестели, как белые перья на боках сорочьих крыльев. Какая разница была ему, где жить, как добывать деньги? Он умел воевать, и он любил море. А море, вместе с Войной, выплевывало его, отторгало, белозубой пеной прибоя смеялось над ним.
Он мотался по воюющей России, сменившей шило на мыло, Царя — на другого жирного Владыку, что Царем не назывался, но Цареву власть присвоил. Он особо не хотел возвращаться в Вавилон, где он учился в моряцкой бурсе на моряка, на матроса, — ноги, поезда, железные повозки, сплетни и выстрелы, опять ходко идущие по дорогам ноги сами принесли его туда, он и пикнуть не успел, — а ведь изрядно времени он шел и ехал. Иную власть он принял как должное — спокойно, как и принимает все русский человек. Царская ли, народная ли война — все Сатана. Вопрос был в том, за что нынче бороться. Тогда, на крейсерах, он шел в сраженье — за Царя, за Россию, за Бога Христа. А теперь? Скользкие, как рыбы, авто расчерчивали свистящим шорохом площади. Он, слезши с поезда, стоял посреди града Вавилона на широкой круглой площади и дивился — какие высокие, выше головы, стали здесь дома, как изукрашены они красными и белыми огнями, как оглушительно играет музыка из распахнутых в мороз окон, как нагло суют ему в ладони горячие пирожки вокзальные девочки-лотошницы: “Купите, дяденька!.. Купите!.. У меня самые вкусные!.. Нет, у меня!” Хорошо еще, дяденька, не дедушка, улыбаясь, подумал он, и тут ему под ноги бросилась, как собачонка, растрепанная вокзальная побляденка, хватая его за руки, за полы пальто, подобострастно и хмельно засматривая ему в глаза:
— А со мной пойдем, милый-хороший!.. Ты ж приезжий, сразу вижу… у меня каморочка есть, кофе заварю, есть и чего покрепче… Отдохнешь… Я недорого беру!.. — и выкрикивала, розовея на ветру, свою цену.
Он вырвал из ее руки руку, отпрянул, быстро пошел, побежал. Еще чего, грязная девка. Отойдя подальше от вокзала, пробираясь старинными, тихими переулками, — во дворах, за черными сетями зимних деревьев, горели красивые особняки медовыми окнами, серебрились в сумраке белые, схваченные инеем колонны, шла старинная, умершая, убитая навсегда жизнь, — он закрыл на миг глаза, вынул из кармана портсигар, вытащил сигарету и спички, затянулся и вспомнил, куря с закрытыми глазами, полузабытый город на восточном побережье, изумрудное море, сосны, и на горе — дом терпимости, и записку, что чернявая девушка, спасшая его, выходившая его, написала туда, своей сестре… или тетке… чтоб его встретили и приветили. Как звали город? Он не помнил. Он помнил — они обстреливали его с крейсеров. А это, однако, мысль. Да, да, это мысль. Он найдет в Вавилоне хороший, уютный бордель и заночует там. Это не дороже, если снять номер в гостинице. Гораздо дешевле. Жить в Вавилоне стоит теперь гораздо дороже, чем любить. Он усмехнулся, выплюнул сигарету изо рта на снег. Потрогал пальцем верхнюю губу. Усы он сегодня в поезде сбрил. И правильно. Он сразу помолодел на десять лет. А ты бы хотел еще на двадцать.
Он пошел по улице быстро, быстро, внимательно взглядывая на вывески. Бордель известно как дает о себе знать. Около первого же красного фонаря, вывешенного над крыльцом, пылавшего алым гигантским помидором, он постучал в дверь носком сапога, потом каблуком.