Страница:
Он глядел ей в разрумянившееся, испуганное, чуть раскосое лицо и думал, что вот, он встретил прекрасную любовь свою на земле, и они в опасности, и в чужой тайной стране, и их обязательно настигнут, схватят и казнят.
— Тише, — сказал он и прижал палец к губам, хотя она совсем не собиралась кричать, — тише, судьба моя, я сейчас развяжу цепь…
Он возился с железными узлами недолго. Через миг лодочка закачалась на волнах. Дул южный ветер. Море взыгрывало, смеялось белыми зубами крохотных ветреных гребней.
— Ветер южный, значит, плывем на Север, — хрипло выдохнул он, усаживаясь на лавку и беря в руки тяжко заскрипевшие широкие весла. — На Север, голубка моя! Это значит…
— Домой!
Ее крик оборвался. Расширившимися глазами она смотрела на склон горы. Люди в странных военных нарядах, как жучки, черные и красные букашки, сползали вниз, взводя курки стреляльных машин, неся на головах удивительные страшные короны с длинными зловещими зубцами. Мечи мотались у них на расшитых золотом поясах, били их больно по бедрам.
— Они!
— Кто, радость моя?..
— Самураи!
Он ударил веслами по воде. Лодка набирала ход. Берег удалялся. Люди в коронах со злыми зубцами увидели их. Оружие вздернулось к их подбородкам. Пули свистели вокруг пронзительно и отвратительно, прошивали насквозь рассвет, плашмя ударялись о воду и тонули бесследно.
Лесико согнулась пополам, пригнула голову к коленям. Василий, закусив губу, работал веслами изо всех сил. Воины стреляли упорно и злобно, у них была одна цель — попасть, остановить. Убить.
Она держала голову близ коленей и думала только об одном: если попадут в него, она не переживет. Пусть лучше попадут в нее. Так проще. Так счастливей.
— А! О-о-о-о…
Молитва исполнилась. Пуля прошила ей руку. Застряла в мышце. Невероятье боли пронизало ее, заставило забиться, упасть на дно лодчонки, уткнуться носом в вонючую гнилую влагу — в лодке, видно, зияла заштопанная старая пробоина, днище протекало. Василий не останавливался, греб и греб — он выгадывал мигновенья, он знал, что сейчас не место жалости, причитаньям, перевязке. Он сразу понял: рана неопасна. А боль? Ну что ж, боль. Боль — это лишь воспоминанье о боли. Так устроено живое, чтоб чуять время от времени сильную боль.
— Лесико… терпи, Лесико…
Она взяла в зубы край шелковой тряпки, коей была обмотана, и терпела, терпела — до той поры, пока перед глазами не потемнело, не развернулось в кромешном мраке сине-золотое, лентием, мафорием, широкое колышащееся сиянье — в полнеба.
Очнулась она от того, что острое лезвие нежно и неотвратимо входило в ее плоть, вонзалось и двигалось в ней.
Стон разорвал морскую зимнюю полдневную тишину. Лодка чуть качалась на утишенных ярким Солнцем пологих волнах. Василий, склонясь над ней, сведя брови к переносью, покрывшись весь горошинами страдального ледяного пота, при помощи матросского ножа вытаскивал у нее из окровавленной руки застрявшую пулю. Боль схватила ее такая — ни в сказке сказать. Она выгнулась, уперевшись затылком и пятками в доски днища, как в столбнячной судороге, и хрипло заорала.
— Тише!.. Лесико, — бормотнул Василий, разрезая кровоточащую мышцу дальше, неумело. — Если б ты знала, каково мне это… вот это все… тебя резать, а после ведь и зашивать чем-то надо будет… а иголки нет, представь…
Она подвывала, вертела головой. Ее темные волосы развились, шпильки выскользнули из пучка, пряди вымокли в грязной невычерпанной воде. Солнце било ей прямо в лицо, в глаза. Она жмурилась.
— Лучше мне умереть, Василий… лучше мне умереть!..
— Не бойся, птичка, я тебе сейчас крылышко пришью…
Губы его шутили коряво и наивно — натужно, нарошно, против воли. С лица его капал холодный пот ей на лицо, на рану. Она корчилась от соли его слез, омывающих грубую щель в ее плоти.
— Лучше бы ты взял мой нож… маленький, острый… у меня в волосах воткнут был… я его никогда не вынимала, он для защиты был спрятан… в прическе… поищи…
— Родная, он, должно быть, выпал. У тебя уж и прически-то нет, — прохрипел он, нащупывая острием матросского ножа медь пули. — Все разрушилось, растрепалось. И нож свой ты, верно, потеряла. Ах ты моя терпеливая!.. Вот, нашел. Потерпи еще немного… еще…
Он крякнул, подцепил лезвием катышек пули, выпростал из кровавого месива раны, разорванных живых волокон. Она охнула, приподняв голову, поглядела на медный белемнит, что он осторожно, как диковинного ядовитого жука, держал в дрожащих окровавленных пальцах.
— Вот! Гляди! Твоя первая пуля…
— Даст Бог, не последняя, — криво улыбнувшись, захотела пошутить она — и не смогла: белки ее закатились и сверкнули синим, из закушенного рта вырвался короткий вопль, угасший в задыханье бессознанья. Он засунул вытащенную из раны пулю в карман штанов, обтер о штанину, кровавя грязную ткань, нож, в страхе затряс ее за плечи. Черпнул за бортом в горсть воды, брызнул ей в лицо.
— Лесико, Лесико… жизнь моя!..
Припал губами к ее рту. И вдыхал, вдыхал, вдыхал в нее долгим поцелуем долгую жизнь — пока она не очнулась, не зашевелилась и не вздохнула прерывисто и тяжело под ним, под его молящими, возжигающими ее губами — так сумасшедшая забытая лучина в Новогодье поджигает хорошо вытопленную избу.
— Зашей мне рану!..
— Сей момент, царица моя…
Он огляделся. Далеко на берегу маячили, сбившись в беспомощную кучку, яматские воины, похожие на древесных черно-красных жучков-солдатиков. Игла, чтоб зашить рану. Где?! Откуда…
— Морской еж, — ее голос прошелестел подобно ветру, — попробуй, поймай морского ежа… И леска, в рыбацкой джонке должна быть леска… пошарь, найди…
Она опять потеряла сознанье. Он, осененный догадкой, засунул руку под деревянную лавку, вытянул в кулаке ком спутанной толстой лески. Еж! Где еж?! Тысяча живых тварей обитает в морях дивной Ямато. Он не рыбак, а матрос. Может, тут запрятана и сеть?! Ах, лавка, волшебная лавка, хитрая джонка. Вот она и сеть — о, порванная во многих местах, ничего, ведь ему нужно не всю, а лишь малый кусок.
Он оторвал клок от рядна, сплел нечто вроде сачка. Привязал к голому удилищу, валявшемуся на дне лодчонки. Закинул в море. Он древний рыбак. Он сейчас поймает себе и жене на ужин… тунца? Омара? А может, ядовитую ведьму фугу?
Жене… Разве она — ему — жена…
Он произнес про себя: “жена, жена” — еще и еще раз, до тех пор, пока само звучанье слова не стало казаться ему просто воздухом, порывом ветра, бессмысленным и родным, как неслышный ток крови по жилам, отдающийся в ушах, в сердце, в запястьях.
Он рванул сачок вверх. Морские твари бились, серебрились и прыгали в нем. О, цветные, красивые рыбки! Он не знает ваших яматских названий. Саседо-кэ, итураси, коту-нэ, ива-си… Рыбаки знают все. Они знают великий час лова. О Лесико, мы с тобою когда-то были рыбами в море… в широкой черной и прозрачной реке. Клянусь. Я помню это — кожей… чешуей…
Наряду с рыбками, ярко-красными, серебряными, изумрудными и круглыми, в сачке виднелся черный колючий шар. Иглы торчали во все стороны. Василий не знал, можно ли брать его голыми пальцами; обернул руку краем рубахи, подцепил, извлек.
Лесико открыла залитые болью глаза и снизу вверх глядела на него, на ежа, на белое Солнце в зените.
Ее лицо покрывалось на ветру быстрым, мгновенным загаром, розово и смугло блестели скулы, масляные капли выступали на висках, на ноздрях.
— Молодец! — кинула она ему. — И моряки умеют ловить ежей!
— Кому ж, как не морякам, их и ловить, — горделиво промолвил он, выдирая из ежа самую длинную колючку и с размаху забрасывая его, бедолагу, снова в пучину, — моряки — на все руки ловки…
Зубами прокусил он прорезь в пахнущей йодом игле. Вдел туда обрывок лески.
— Ну, Лесико-сан, закрывай глаза!.. зажмуривайся изо всех сил, молитву читай…
Он, сам молясь про себя, внутри, простыми и страстными, полубезумными словами: не дай, сохрани, убереги, прочь, прочь, стремительней, вон отсюда, боль, вон от моей любимой, — воткнул иглу в сведенные края раны и стал шить.
— Да воскреснет Бог и расточатся врази Его, и да бегут от лица Его ненавидящие Его… Яко исчезает дым, да исчезнут…
— Ах, девочка моя, да ты ж так терпеть все умеешь… ну еще немного… ну еще… ну вот и все…
Шов вышел грубый, жуткий. О, какой же неистовый будет шрам. Белой извилистой застывшей молнией прорежет кожу, чуть выше локтя, на видном месте, ежели носить открытые, летом, платья. Где будут они с нею год спустя… век спустя?!..
— Все, — выдохнула она счастливо и легко. — Уф!.. легче родить…
— А ты… — у него враз пересохло в горле, — рожала?..
Тишина настала над морем, разлилась, потекла по их бьющимся под кожей жилам. Он напряженно ждал ответа. Она медлила — было ли ей что отвечать?
Солнце рьяно метало белые, золотые самурайские копья вниз, вбок, отвесно, вверх, заполняя победительной музыкой небесного воинства покорную, склонившуюся в благоговеньи Вселенную. Море задумчиво колыхало в прозрачных зеленых объятьях маленькую джонку, и Лесико повернула голову, поглядела на оплетенную лозой бутыль.
— Там точно вино, я чую запах, — сказала она нежно и очень тихо. Василий едва услыхал ее. — Возьми бутыль. Дай сюда. Дай мне глотнуть. Я так ослабела от боли.
Он послушно поднес бутыль горлышком к ее растрескавшемуся рту.
Она глотала прерывисто, как всхлипывала, пила долго и жадно — он испугался, не чересчур ли, не запьянеет ли она; и что то было за вино? Может, водка, настоенная на противном змеином яде, услада узкоглазых коротконогих рыбаков, чьи скулы и затылки блестели в мазках липкой чешуи?
— Отличное вино, — шепнула она, отрываясь от бутыли, — хорошее вино. Старое. Выдержанное. Я знаю в винах толк. Да, я рожала, Василий. Но я не помню, как это было. И где. И я не знаю, где мой ребенок.
— Как это может быть?..
Голос его пресекся. Он положил руку на ее кровоточащую, зашитую, еще не перевязанную рану. Струп подсыхал на палящем Солнце. Их лица обдувал холодный бриз.
— Война, — сказала она шепотом, сходящим на нет. И крикнула вдруг задушенно:
— Они вынули его из меня!.. Они… украли его, унесли! Они могли его убить, но я знаю, он жив! Какой огонь стоял вокруг меня… столбом… огромные столбы огня… И я, среди ужаса и огня, я могла тогда сгореть… вместе с ним… хорошо, если они его завернули в плащи, увезли, спасли… Я не знаю… я…
Длинные слезы текли и текли по ее вискам, стекали в вонючую воду на дне лодчонки. Василий поднял руку и коснулся ее щеки.
— Я так люблю тебя, — глухо, низко вымолвил. — Не плачь. Я хочу ребенка от тебя. Ты родишь мне ребенка. Слышишь?! Родишь. Ты молодая. Я молодой.
— Нет… никогда. Они все сделали так, что больше никогда!.. ведь я с кем только ни была там, в доме собаки Кудами… и ни одного разу… ни разу… а они все были со мной… со мной…
Она отвернула голову и затряслась в неудержимых, всесокрушающих рыданьях.
Он не успокаивал ее, сидел рядом, каменно, безмолвно.
Лодка качалась на волнах туда-сюда, туда-сюда, и бирюзовая вода горела и вспыхивала изнутри тысячью розовых и золотых, победных искр.
Наша земля гиблая. Наши люди больные. Я стыжусь своего здоровья. Когда я задумываюсь над тем, сколько людей тонут теперь во лжи и ненависти — волосы встают дыбом. Да нечему дыбиться; коротка моя солдатская стрижка. Я солдат, я солдат этого Мукдена, этого Халхин-Гола. Я навидался по горло взрывов и разрывов.
И по причине беззаконья в людях оскудеет любовь.
Зачем я так люблю Тебя? Мне надо меньше любить Тебя — я могу сойти с ума. Это я-то, чья голова крепка, как медный котел. Я, переделавший своею головою немало всяких больших и огромных и малых дел; помогавший ею Богу и другим людям моего живого мира. Ты живешь во мне, внутри меня; Ты бродишь по мне, в моих лесах и чащобах, в пространствах моих степей, тонешь в моих морях, и я любуюсь Тобой, и я не спасу Тебя от себя, от палящего Солнца своего, от гибели в себе, если Ты вдруг упадешь с высокой скалы. Но когда Ты будешь падать и разбиваться, я подхвачу Тебя, и мы полетим вместе и разобьемся вместе. Я обещаю Тебе это.
Какой холод. Жестокая зима. Это не зимка-лиска, с пушистым хвостом. Снег бьет по глазам алмазными ножами. Рябина жжет засохшей кровью на ветвях, на белых грудях косогоров. Это зиму ранили в грудь, прострелили навылет. И снегири клюют алые сгустки. Им сладко. Им сыто. Клюйте лучше мою печень, снегири. Клюйте мое сердце. Она не приедет и сегодня.
Я все равно пойду.
Нет, лучше не валенки надену, а бурки, встану на лыжи и пойду на лыжах. Как мы ходили на лыжах с Тобой! Далеко, за Морозовские леса, к ручью. Ручей ледяной. На рогатке кружка над водою висит. Я говорю Тебе: не пей больше двух глотков. А Ты черпнула кружкой из ручья да и пьешь, пьешь не отрываясь.
И небо синее, перстень бирюзовый. И осины и сосны в белых шубках, боярышни.
А бедный люд сейчас не ходит в белых шубках.
И матери тех, на Зимней Войне погибших, уж подавно не ходят. Они ходят в рогожах. И мокрые соленые лица утирают рогожами. И проклинают тех ткачей, кто те рогожи ткет, ухмыляясь.
Зимняя Война плохо началась, глупо. Взорвали самый красивый броненосец с самым гордым и умным адмиралом и всею командой. Такого корабля и такого адмирала у нас больше не будет. Мы проиграли Тюренченский бой. Враг высадился в Бицзыво, и это предвестило гибель Царского Порта. Я был там, в Царском Порту, я видел горный хребет Тигровый Хвост. Снежной зимой, такой, как эта, нынешняя, я охотился на тигра. У него на лбу кистью, обмокнутой в черную тушь, начертан иероглиф: “ГОСПОДИН”. Тигр — господин надо мной?! Никогда. Зверь — царь над зверьми. Человек — подобье Бога. Так ли это, ответь мне?!
Так ли это, ведь когда он наскакивал на меня, рычал и хрипел, а я прижимал его гигантской рогатиной, глядел в его рыжие, золотые безумные глаза, я понял внезапно и слезно, что и не я — царь, и не он — царь, и не пуля в ружье — царица, а на ладони нас держит единственный Царь над нами всеми, и не вольны мы в судьбе своей?!
Я помню глухие корабельные шумы. Перезвон склянок. Я помню, как разгоралось страшное утро. Над морем загремел гром. Взорванный корабль уходит под воду быстро — за две, три минуты. Пламя рвалось сквозь дым и пар. Холодное море. Холодные мысли о смерти. Крики рвали людям рты. Вот и я подумал тогда: зачем я живу?
Я остался жить, чтобы встретить Тебя. Ты Солнце мое.
Ты зимнее, февральское, чистое и холодное Солнце мое. Ты такая горячая, что даже страшно. Ты горячее взрыва, опаснее смерти. Когда я обнимал и целовал Тебя, когда я входил в Тебя всей силой своей любви — я чувствовал, как близок Порог. И Ты смеялась от счастья. Так, как Ты, никто, никогда не радовался мне.
Флот умолк. Сиротская кровавая вода пестрела человеческими головами, как живыми минами. Ты, нежная, Ты не знаешь, что такое Зимняя Война. Ты пожимаешь плечами, улыбаешься, смеешься. Ты думаешь: кто-то там где-то там умирает. Ну и что. А я живу. Нет, Ты не живешь, если они, те, кто были там, в ледяной воде, с коченеющими мгновенно руками и ногами, умирающие от потери крови, — не с Тобой.
Но ведь они с Тобой, родная, и только потому, что я — с Тобой.
Я поднял на мачте другой флаг. Я переселился на другой корабль. Я помолился другой молитвой. Я нарастил другую кожу. Тигр, с которым я сражался там, в снежной тайге, ушел из-под моей рогатины, и я был так рад. Он остался жив, и я остался жив. Я остался жив даже тогда, когда Ты исчезла. Но я знаю, что Ты жива, и только потому жив я.
Я видел, как громадный столб грязной воды поднимается выше мачты. Я чуял ноздрями черный удушающий дым. Как здесь нынче хорошо и свежо. Какая белизна, чистота. Белое море снега затопило все мои страданья. Я счастлив. Сейчас напялю бурки, а вот и мои лыжи. Твои — поменьше, поуже, с маленькими бурочками — стоят в углу. Бурки от них я так и не отстегнул. Будто бы Ты сейчас войдешь, засмеешься, сядешь, и я буду натягивать их Тебе на Твои теплые, горячие, маленькие, нежные, любимые, мои ноги. А Ты будешь смеяться от щекотки и счастья.
Ну, довольно. Дверь в сени — насквозь. Солнце бьет сквозь меня, сквозь Время. Дело сделано. Из-под куртки, над шеей, курится пар. Жарко. Зимою, даже жестокой, должно быть жарко, радостно ходить нараспашку. Вперед, мои ноги, несите меня к развилке дорог. Здесь, вот здесь Ты пойдешь, если приедешь — лесом, полем, потом опять лесом и косогором. И я увижу Тебя издали — тонкую, длинную, с маленькой грудью под теплой старенькой шубенкой, в ушастой заячьей шапке, слишком великой для твоего нежного и хрупкого тела.
Один я знаю Твою силу под одеждой. Твою беспобедность. Мощь Твоих округлых жарких бедер, розово-смуглых, вишневых сосцов, золотисто-медных коленей. Я целую Твои сияющие ягодицы, Твой сверкающий живот. Ты взяла все лучшее от зверей и людей. Ты вся пропитана Богом, как хлеб — вином. Ты такая моя, что я пугаюсь себя: неужели Бог задумал увенчать меня Тобою, как терновым венцом?!
Скольжу по лыжне. Это я проложил ее — для Тебя, во имя Твое. Здесь никто из охотников не ходит. Каждый день я иду по ней, и каждый день я рисую лыжной палкой Твое имя на чистом снегу. И его читают дятлы, сойки, снегири, зайцы, лисы, волки. Здесь есть волки, родная, и они так тягостно воют, душу вынимают с потрохами.
Какое Солнце под ресницами! Я контр-адмирал своей собственной Зимней Войны. И это мое Белое Снежное Море. И я плыву по нему, озираюсь, вызываю огонь на себя.
Дымный порох при разрыве страшен. Джонка идет с донесеньем сквозь стон и вой снарядов, под прикрытием тумана. Перед неприятельской разведкой по морю разбросаны мины. Я не боюсь мин. Я знаю, что семи смертям не бывать. Одна — у меня в объятьях. Раны чести — неизлечимы. Раны любви можно сшить только иглой морского ежа, если в нее продеть старую яматскую рыбачью леску, и края плохо срастутся, и рубец выйдет неровный, оголтелый, сумасшедший. Как вся наша исступленная, изрытая вдоль и поперек, сумасшедшая жизнь.
А может, родная, я — сумасшедший? Может, мне не надо так сильно любить Тебя? Лес редеет. Я вылетаю на лыжах на просеку. Вижу вдали белые холмы. Через мгновенье, если это правда и повозка с Тобою внутри придет, на белизне должна появиться Ты. Стою, жду. Отираю со лба пот рукавицей. Господи, жарко как. Затишье на Зимней Войне. Птицы поют. Красногрудые зимние птицы. Они меня веселят, утешают. Ты не идешь. Ты не едешь. Тебя нет на белых холмах, на серебряных тропах.
Сколько можно стоять и ждать?!
К черту.
Если рвануть с откоса вниз и подставить лыжную палку напротив груди, в подреберье, она пропорет брюшину насквозь, вколется прямо в печень.
Тогда прилетайте, снегири и сойки, клюйте кровавый сладкий комок. Прилетай, снежный орел. Приходи, тигр из Тахэ. Я — ваша еда. Я — ваше питье. Я — ваше спасенье суровой зимой, пропитанье и благо. Чья-то смерть всегда — благо для другого.
Может, Ты мне — еда, и я умру с голоду без Тебя, и я истощаю и иссохну, если не буду припадать к Тебе, и мне лишь кусочек Тебя надобно, лишь глоток, чтоб в безводной пустыне не отдать душу Богу?! Может, я всего лишь голодный, и ты хлеб мой, и ты пирог мой, и ты рыба моя, печенная в костре, и я жадно осязаю Тебя и нюхаю Тебя, и поглощенье Тебя священно для меня, и я крещусь, прежде чем пригубить, причаститься Тебя?! Неужели так все просто? Неужели я — умирающий, кто не выживет без Твоей пищи? Дай мне свой Дух. Приобщи меня аскезе и отказу. Поцелуй меня холодными, улыбающимися, изогнутыми в виде лука губами.
Я не голодный тигр. Я хочу дать Тебе себя. Влить себя — в Тебя; чтобы Ты, Ты насытилась мною; чтобы Ты зачала, понесла и родила. Пусть сочтены дни и моей крепости, и моей эскадры. Пусть я жду своей участи в белой, безмолвной гавани. Пусть мои адмиралы съехали на береговые квартиры. Флаг с изображеньем Солнца, то есть — Тебя, взвивается над моей Белой Горой, и Белый Волк воет, воет, подняв морду в зенит, воет прямо в небесный купол, воет по утопшему в ледяном озере Небесному Граду. Я натягиваю веревку сильнее, поднимая на морозе Твой флаг.
Повозка пришла — я вижу отсюда, издалека.
Тебя нет.
Еще один сверкающий день.
Еще один день сверкающей нестерпимо, ясной любви к Тебе.
Я скренился до кнехтов. Я запылал костром. Я не вообразил бы такого и в помрачении рассудка. Я требую выхода в море. В ледяные волны. Если броненосец не может стрелять по горе, он должен удалиться от берега и с пользой израсходовать снаряды.
ПОЕДИНОК
— Тише, — сказал он и прижал палец к губам, хотя она совсем не собиралась кричать, — тише, судьба моя, я сейчас развяжу цепь…
Он возился с железными узлами недолго. Через миг лодочка закачалась на волнах. Дул южный ветер. Море взыгрывало, смеялось белыми зубами крохотных ветреных гребней.
— Ветер южный, значит, плывем на Север, — хрипло выдохнул он, усаживаясь на лавку и беря в руки тяжко заскрипевшие широкие весла. — На Север, голубка моя! Это значит…
— Домой!
Ее крик оборвался. Расширившимися глазами она смотрела на склон горы. Люди в странных военных нарядах, как жучки, черные и красные букашки, сползали вниз, взводя курки стреляльных машин, неся на головах удивительные страшные короны с длинными зловещими зубцами. Мечи мотались у них на расшитых золотом поясах, били их больно по бедрам.
— Они!
— Кто, радость моя?..
— Самураи!
Он ударил веслами по воде. Лодка набирала ход. Берег удалялся. Люди в коронах со злыми зубцами увидели их. Оружие вздернулось к их подбородкам. Пули свистели вокруг пронзительно и отвратительно, прошивали насквозь рассвет, плашмя ударялись о воду и тонули бесследно.
Лесико согнулась пополам, пригнула голову к коленям. Василий, закусив губу, работал веслами изо всех сил. Воины стреляли упорно и злобно, у них была одна цель — попасть, остановить. Убить.
Она держала голову близ коленей и думала только об одном: если попадут в него, она не переживет. Пусть лучше попадут в нее. Так проще. Так счастливей.
— А! О-о-о-о…
Молитва исполнилась. Пуля прошила ей руку. Застряла в мышце. Невероятье боли пронизало ее, заставило забиться, упасть на дно лодчонки, уткнуться носом в вонючую гнилую влагу — в лодке, видно, зияла заштопанная старая пробоина, днище протекало. Василий не останавливался, греб и греб — он выгадывал мигновенья, он знал, что сейчас не место жалости, причитаньям, перевязке. Он сразу понял: рана неопасна. А боль? Ну что ж, боль. Боль — это лишь воспоминанье о боли. Так устроено живое, чтоб чуять время от времени сильную боль.
— Лесико… терпи, Лесико…
Она взяла в зубы край шелковой тряпки, коей была обмотана, и терпела, терпела — до той поры, пока перед глазами не потемнело, не развернулось в кромешном мраке сине-золотое, лентием, мафорием, широкое колышащееся сиянье — в полнеба.
Очнулась она от того, что острое лезвие нежно и неотвратимо входило в ее плоть, вонзалось и двигалось в ней.
Стон разорвал морскую зимнюю полдневную тишину. Лодка чуть качалась на утишенных ярким Солнцем пологих волнах. Василий, склонясь над ней, сведя брови к переносью, покрывшись весь горошинами страдального ледяного пота, при помощи матросского ножа вытаскивал у нее из окровавленной руки застрявшую пулю. Боль схватила ее такая — ни в сказке сказать. Она выгнулась, уперевшись затылком и пятками в доски днища, как в столбнячной судороге, и хрипло заорала.
— Тише!.. Лесико, — бормотнул Василий, разрезая кровоточащую мышцу дальше, неумело. — Если б ты знала, каково мне это… вот это все… тебя резать, а после ведь и зашивать чем-то надо будет… а иголки нет, представь…
Она подвывала, вертела головой. Ее темные волосы развились, шпильки выскользнули из пучка, пряди вымокли в грязной невычерпанной воде. Солнце било ей прямо в лицо, в глаза. Она жмурилась.
— Лучше мне умереть, Василий… лучше мне умереть!..
— Не бойся, птичка, я тебе сейчас крылышко пришью…
Губы его шутили коряво и наивно — натужно, нарошно, против воли. С лица его капал холодный пот ей на лицо, на рану. Она корчилась от соли его слез, омывающих грубую щель в ее плоти.
— Лучше бы ты взял мой нож… маленький, острый… у меня в волосах воткнут был… я его никогда не вынимала, он для защиты был спрятан… в прическе… поищи…
— Родная, он, должно быть, выпал. У тебя уж и прически-то нет, — прохрипел он, нащупывая острием матросского ножа медь пули. — Все разрушилось, растрепалось. И нож свой ты, верно, потеряла. Ах ты моя терпеливая!.. Вот, нашел. Потерпи еще немного… еще…
Он крякнул, подцепил лезвием катышек пули, выпростал из кровавого месива раны, разорванных живых волокон. Она охнула, приподняв голову, поглядела на медный белемнит, что он осторожно, как диковинного ядовитого жука, держал в дрожащих окровавленных пальцах.
— Вот! Гляди! Твоя первая пуля…
— Даст Бог, не последняя, — криво улыбнувшись, захотела пошутить она — и не смогла: белки ее закатились и сверкнули синим, из закушенного рта вырвался короткий вопль, угасший в задыханье бессознанья. Он засунул вытащенную из раны пулю в карман штанов, обтер о штанину, кровавя грязную ткань, нож, в страхе затряс ее за плечи. Черпнул за бортом в горсть воды, брызнул ей в лицо.
— Лесико, Лесико… жизнь моя!..
Припал губами к ее рту. И вдыхал, вдыхал, вдыхал в нее долгим поцелуем долгую жизнь — пока она не очнулась, не зашевелилась и не вздохнула прерывисто и тяжело под ним, под его молящими, возжигающими ее губами — так сумасшедшая забытая лучина в Новогодье поджигает хорошо вытопленную избу.
— Зашей мне рану!..
— Сей момент, царица моя…
Он огляделся. Далеко на берегу маячили, сбившись в беспомощную кучку, яматские воины, похожие на древесных черно-красных жучков-солдатиков. Игла, чтоб зашить рану. Где?! Откуда…
— Морской еж, — ее голос прошелестел подобно ветру, — попробуй, поймай морского ежа… И леска, в рыбацкой джонке должна быть леска… пошарь, найди…
Она опять потеряла сознанье. Он, осененный догадкой, засунул руку под деревянную лавку, вытянул в кулаке ком спутанной толстой лески. Еж! Где еж?! Тысяча живых тварей обитает в морях дивной Ямато. Он не рыбак, а матрос. Может, тут запрятана и сеть?! Ах, лавка, волшебная лавка, хитрая джонка. Вот она и сеть — о, порванная во многих местах, ничего, ведь ему нужно не всю, а лишь малый кусок.
Он оторвал клок от рядна, сплел нечто вроде сачка. Привязал к голому удилищу, валявшемуся на дне лодчонки. Закинул в море. Он древний рыбак. Он сейчас поймает себе и жене на ужин… тунца? Омара? А может, ядовитую ведьму фугу?
Жене… Разве она — ему — жена…
Он произнес про себя: “жена, жена” — еще и еще раз, до тех пор, пока само звучанье слова не стало казаться ему просто воздухом, порывом ветра, бессмысленным и родным, как неслышный ток крови по жилам, отдающийся в ушах, в сердце, в запястьях.
Он рванул сачок вверх. Морские твари бились, серебрились и прыгали в нем. О, цветные, красивые рыбки! Он не знает ваших яматских названий. Саседо-кэ, итураси, коту-нэ, ива-си… Рыбаки знают все. Они знают великий час лова. О Лесико, мы с тобою когда-то были рыбами в море… в широкой черной и прозрачной реке. Клянусь. Я помню это — кожей… чешуей…
Наряду с рыбками, ярко-красными, серебряными, изумрудными и круглыми, в сачке виднелся черный колючий шар. Иглы торчали во все стороны. Василий не знал, можно ли брать его голыми пальцами; обернул руку краем рубахи, подцепил, извлек.
Лесико открыла залитые болью глаза и снизу вверх глядела на него, на ежа, на белое Солнце в зените.
Ее лицо покрывалось на ветру быстрым, мгновенным загаром, розово и смугло блестели скулы, масляные капли выступали на висках, на ноздрях.
— Молодец! — кинула она ему. — И моряки умеют ловить ежей!
— Кому ж, как не морякам, их и ловить, — горделиво промолвил он, выдирая из ежа самую длинную колючку и с размаху забрасывая его, бедолагу, снова в пучину, — моряки — на все руки ловки…
Зубами прокусил он прорезь в пахнущей йодом игле. Вдел туда обрывок лески.
— Ну, Лесико-сан, закрывай глаза!.. зажмуривайся изо всех сил, молитву читай…
Он, сам молясь про себя, внутри, простыми и страстными, полубезумными словами: не дай, сохрани, убереги, прочь, прочь, стремительней, вон отсюда, боль, вон от моей любимой, — воткнул иглу в сведенные края раны и стал шить.
— Да воскреснет Бог и расточатся врази Его, и да бегут от лица Его ненавидящие Его… Яко исчезает дым, да исчезнут…
— Ах, девочка моя, да ты ж так терпеть все умеешь… ну еще немного… ну еще… ну вот и все…
Шов вышел грубый, жуткий. О, какой же неистовый будет шрам. Белой извилистой застывшей молнией прорежет кожу, чуть выше локтя, на видном месте, ежели носить открытые, летом, платья. Где будут они с нею год спустя… век спустя?!..
— Все, — выдохнула она счастливо и легко. — Уф!.. легче родить…
— А ты… — у него враз пересохло в горле, — рожала?..
Тишина настала над морем, разлилась, потекла по их бьющимся под кожей жилам. Он напряженно ждал ответа. Она медлила — было ли ей что отвечать?
Солнце рьяно метало белые, золотые самурайские копья вниз, вбок, отвесно, вверх, заполняя победительной музыкой небесного воинства покорную, склонившуюся в благоговеньи Вселенную. Море задумчиво колыхало в прозрачных зеленых объятьях маленькую джонку, и Лесико повернула голову, поглядела на оплетенную лозой бутыль.
— Там точно вино, я чую запах, — сказала она нежно и очень тихо. Василий едва услыхал ее. — Возьми бутыль. Дай сюда. Дай мне глотнуть. Я так ослабела от боли.
Он послушно поднес бутыль горлышком к ее растрескавшемуся рту.
Она глотала прерывисто, как всхлипывала, пила долго и жадно — он испугался, не чересчур ли, не запьянеет ли она; и что то было за вино? Может, водка, настоенная на противном змеином яде, услада узкоглазых коротконогих рыбаков, чьи скулы и затылки блестели в мазках липкой чешуи?
— Отличное вино, — шепнула она, отрываясь от бутыли, — хорошее вино. Старое. Выдержанное. Я знаю в винах толк. Да, я рожала, Василий. Но я не помню, как это было. И где. И я не знаю, где мой ребенок.
— Как это может быть?..
Голос его пресекся. Он положил руку на ее кровоточащую, зашитую, еще не перевязанную рану. Струп подсыхал на палящем Солнце. Их лица обдувал холодный бриз.
— Война, — сказала она шепотом, сходящим на нет. И крикнула вдруг задушенно:
— Они вынули его из меня!.. Они… украли его, унесли! Они могли его убить, но я знаю, он жив! Какой огонь стоял вокруг меня… столбом… огромные столбы огня… И я, среди ужаса и огня, я могла тогда сгореть… вместе с ним… хорошо, если они его завернули в плащи, увезли, спасли… Я не знаю… я…
Длинные слезы текли и текли по ее вискам, стекали в вонючую воду на дне лодчонки. Василий поднял руку и коснулся ее щеки.
— Я так люблю тебя, — глухо, низко вымолвил. — Не плачь. Я хочу ребенка от тебя. Ты родишь мне ребенка. Слышишь?! Родишь. Ты молодая. Я молодой.
— Нет… никогда. Они все сделали так, что больше никогда!.. ведь я с кем только ни была там, в доме собаки Кудами… и ни одного разу… ни разу… а они все были со мной… со мной…
Она отвернула голову и затряслась в неудержимых, всесокрушающих рыданьях.
Он не успокаивал ее, сидел рядом, каменно, безмолвно.
Лодка качалась на волнах туда-сюда, туда-сюда, и бирюзовая вода горела и вспыхивала изнутри тысячью розовых и золотых, победных искр.
* * *
Мне надо натянуть на ноги валенки. Нет, сначала толстые шерстяные носки, потом валенки. И я пойду Тебя встречать.Наша земля гиблая. Наши люди больные. Я стыжусь своего здоровья. Когда я задумываюсь над тем, сколько людей тонут теперь во лжи и ненависти — волосы встают дыбом. Да нечему дыбиться; коротка моя солдатская стрижка. Я солдат, я солдат этого Мукдена, этого Халхин-Гола. Я навидался по горло взрывов и разрывов.
И по причине беззаконья в людях оскудеет любовь.
Зачем я так люблю Тебя? Мне надо меньше любить Тебя — я могу сойти с ума. Это я-то, чья голова крепка, как медный котел. Я, переделавший своею головою немало всяких больших и огромных и малых дел; помогавший ею Богу и другим людям моего живого мира. Ты живешь во мне, внутри меня; Ты бродишь по мне, в моих лесах и чащобах, в пространствах моих степей, тонешь в моих морях, и я любуюсь Тобой, и я не спасу Тебя от себя, от палящего Солнца своего, от гибели в себе, если Ты вдруг упадешь с высокой скалы. Но когда Ты будешь падать и разбиваться, я подхвачу Тебя, и мы полетим вместе и разобьемся вместе. Я обещаю Тебе это.
Какой холод. Жестокая зима. Это не зимка-лиска, с пушистым хвостом. Снег бьет по глазам алмазными ножами. Рябина жжет засохшей кровью на ветвях, на белых грудях косогоров. Это зиму ранили в грудь, прострелили навылет. И снегири клюют алые сгустки. Им сладко. Им сыто. Клюйте лучше мою печень, снегири. Клюйте мое сердце. Она не приедет и сегодня.
Я все равно пойду.
Нет, лучше не валенки надену, а бурки, встану на лыжи и пойду на лыжах. Как мы ходили на лыжах с Тобой! Далеко, за Морозовские леса, к ручью. Ручей ледяной. На рогатке кружка над водою висит. Я говорю Тебе: не пей больше двух глотков. А Ты черпнула кружкой из ручья да и пьешь, пьешь не отрываясь.
И небо синее, перстень бирюзовый. И осины и сосны в белых шубках, боярышни.
А бедный люд сейчас не ходит в белых шубках.
И матери тех, на Зимней Войне погибших, уж подавно не ходят. Они ходят в рогожах. И мокрые соленые лица утирают рогожами. И проклинают тех ткачей, кто те рогожи ткет, ухмыляясь.
Зимняя Война плохо началась, глупо. Взорвали самый красивый броненосец с самым гордым и умным адмиралом и всею командой. Такого корабля и такого адмирала у нас больше не будет. Мы проиграли Тюренченский бой. Враг высадился в Бицзыво, и это предвестило гибель Царского Порта. Я был там, в Царском Порту, я видел горный хребет Тигровый Хвост. Снежной зимой, такой, как эта, нынешняя, я охотился на тигра. У него на лбу кистью, обмокнутой в черную тушь, начертан иероглиф: “ГОСПОДИН”. Тигр — господин надо мной?! Никогда. Зверь — царь над зверьми. Человек — подобье Бога. Так ли это, ответь мне?!
Так ли это, ведь когда он наскакивал на меня, рычал и хрипел, а я прижимал его гигантской рогатиной, глядел в его рыжие, золотые безумные глаза, я понял внезапно и слезно, что и не я — царь, и не он — царь, и не пуля в ружье — царица, а на ладони нас держит единственный Царь над нами всеми, и не вольны мы в судьбе своей?!
Я помню глухие корабельные шумы. Перезвон склянок. Я помню, как разгоралось страшное утро. Над морем загремел гром. Взорванный корабль уходит под воду быстро — за две, три минуты. Пламя рвалось сквозь дым и пар. Холодное море. Холодные мысли о смерти. Крики рвали людям рты. Вот и я подумал тогда: зачем я живу?
Я остался жить, чтобы встретить Тебя. Ты Солнце мое.
Ты зимнее, февральское, чистое и холодное Солнце мое. Ты такая горячая, что даже страшно. Ты горячее взрыва, опаснее смерти. Когда я обнимал и целовал Тебя, когда я входил в Тебя всей силой своей любви — я чувствовал, как близок Порог. И Ты смеялась от счастья. Так, как Ты, никто, никогда не радовался мне.
Флот умолк. Сиротская кровавая вода пестрела человеческими головами, как живыми минами. Ты, нежная, Ты не знаешь, что такое Зимняя Война. Ты пожимаешь плечами, улыбаешься, смеешься. Ты думаешь: кто-то там где-то там умирает. Ну и что. А я живу. Нет, Ты не живешь, если они, те, кто были там, в ледяной воде, с коченеющими мгновенно руками и ногами, умирающие от потери крови, — не с Тобой.
Но ведь они с Тобой, родная, и только потому, что я — с Тобой.
Я поднял на мачте другой флаг. Я переселился на другой корабль. Я помолился другой молитвой. Я нарастил другую кожу. Тигр, с которым я сражался там, в снежной тайге, ушел из-под моей рогатины, и я был так рад. Он остался жив, и я остался жив. Я остался жив даже тогда, когда Ты исчезла. Но я знаю, что Ты жива, и только потому жив я.
Я видел, как громадный столб грязной воды поднимается выше мачты. Я чуял ноздрями черный удушающий дым. Как здесь нынче хорошо и свежо. Какая белизна, чистота. Белое море снега затопило все мои страданья. Я счастлив. Сейчас напялю бурки, а вот и мои лыжи. Твои — поменьше, поуже, с маленькими бурочками — стоят в углу. Бурки от них я так и не отстегнул. Будто бы Ты сейчас войдешь, засмеешься, сядешь, и я буду натягивать их Тебе на Твои теплые, горячие, маленькие, нежные, любимые, мои ноги. А Ты будешь смеяться от щекотки и счастья.
Ну, довольно. Дверь в сени — насквозь. Солнце бьет сквозь меня, сквозь Время. Дело сделано. Из-под куртки, над шеей, курится пар. Жарко. Зимою, даже жестокой, должно быть жарко, радостно ходить нараспашку. Вперед, мои ноги, несите меня к развилке дорог. Здесь, вот здесь Ты пойдешь, если приедешь — лесом, полем, потом опять лесом и косогором. И я увижу Тебя издали — тонкую, длинную, с маленькой грудью под теплой старенькой шубенкой, в ушастой заячьей шапке, слишком великой для твоего нежного и хрупкого тела.
Один я знаю Твою силу под одеждой. Твою беспобедность. Мощь Твоих округлых жарких бедер, розово-смуглых, вишневых сосцов, золотисто-медных коленей. Я целую Твои сияющие ягодицы, Твой сверкающий живот. Ты взяла все лучшее от зверей и людей. Ты вся пропитана Богом, как хлеб — вином. Ты такая моя, что я пугаюсь себя: неужели Бог задумал увенчать меня Тобою, как терновым венцом?!
Скольжу по лыжне. Это я проложил ее — для Тебя, во имя Твое. Здесь никто из охотников не ходит. Каждый день я иду по ней, и каждый день я рисую лыжной палкой Твое имя на чистом снегу. И его читают дятлы, сойки, снегири, зайцы, лисы, волки. Здесь есть волки, родная, и они так тягостно воют, душу вынимают с потрохами.
Какое Солнце под ресницами! Я контр-адмирал своей собственной Зимней Войны. И это мое Белое Снежное Море. И я плыву по нему, озираюсь, вызываю огонь на себя.
Дымный порох при разрыве страшен. Джонка идет с донесеньем сквозь стон и вой снарядов, под прикрытием тумана. Перед неприятельской разведкой по морю разбросаны мины. Я не боюсь мин. Я знаю, что семи смертям не бывать. Одна — у меня в объятьях. Раны чести — неизлечимы. Раны любви можно сшить только иглой морского ежа, если в нее продеть старую яматскую рыбачью леску, и края плохо срастутся, и рубец выйдет неровный, оголтелый, сумасшедший. Как вся наша исступленная, изрытая вдоль и поперек, сумасшедшая жизнь.
А может, родная, я — сумасшедший? Может, мне не надо так сильно любить Тебя? Лес редеет. Я вылетаю на лыжах на просеку. Вижу вдали белые холмы. Через мгновенье, если это правда и повозка с Тобою внутри придет, на белизне должна появиться Ты. Стою, жду. Отираю со лба пот рукавицей. Господи, жарко как. Затишье на Зимней Войне. Птицы поют. Красногрудые зимние птицы. Они меня веселят, утешают. Ты не идешь. Ты не едешь. Тебя нет на белых холмах, на серебряных тропах.
Сколько можно стоять и ждать?!
К черту.
Если рвануть с откоса вниз и подставить лыжную палку напротив груди, в подреберье, она пропорет брюшину насквозь, вколется прямо в печень.
Тогда прилетайте, снегири и сойки, клюйте кровавый сладкий комок. Прилетай, снежный орел. Приходи, тигр из Тахэ. Я — ваша еда. Я — ваше питье. Я — ваше спасенье суровой зимой, пропитанье и благо. Чья-то смерть всегда — благо для другого.
Может, Ты мне — еда, и я умру с голоду без Тебя, и я истощаю и иссохну, если не буду припадать к Тебе, и мне лишь кусочек Тебя надобно, лишь глоток, чтоб в безводной пустыне не отдать душу Богу?! Может, я всего лишь голодный, и ты хлеб мой, и ты пирог мой, и ты рыба моя, печенная в костре, и я жадно осязаю Тебя и нюхаю Тебя, и поглощенье Тебя священно для меня, и я крещусь, прежде чем пригубить, причаститься Тебя?! Неужели так все просто? Неужели я — умирающий, кто не выживет без Твоей пищи? Дай мне свой Дух. Приобщи меня аскезе и отказу. Поцелуй меня холодными, улыбающимися, изогнутыми в виде лука губами.
Я не голодный тигр. Я хочу дать Тебе себя. Влить себя — в Тебя; чтобы Ты, Ты насытилась мною; чтобы Ты зачала, понесла и родила. Пусть сочтены дни и моей крепости, и моей эскадры. Пусть я жду своей участи в белой, безмолвной гавани. Пусть мои адмиралы съехали на береговые квартиры. Флаг с изображеньем Солнца, то есть — Тебя, взвивается над моей Белой Горой, и Белый Волк воет, воет, подняв морду в зенит, воет прямо в небесный купол, воет по утопшему в ледяном озере Небесному Граду. Я натягиваю веревку сильнее, поднимая на морозе Твой флаг.
Повозка пришла — я вижу отсюда, издалека.
Тебя нет.
Еще один сверкающий день.
Еще один день сверкающей нестерпимо, ясной любви к Тебе.
Я скренился до кнехтов. Я запылал костром. Я не вообразил бы такого и в помрачении рассудка. Я требую выхода в море. В ледяные волны. Если броненосец не может стрелять по горе, он должен удалиться от берега и с пользой израсходовать снаряды.
ПОЕДИНОК
— Мелхола, гляди. Этих двоих нынче в джонке нашли.
— Где?
— Их прибило к берегу неподалеку от Хэтатимаро. Гляди, какие тощие. Изголодались.
— Да уж, голодные. Без сознанья. Как еще продержались.
— Да, выжили. Счастлив их Бог.
— Как ты думаешь, кто они?
— Пес их знает. Должно быть, нищие.
— А если нищие, толку ли тогда с ними возиться?
— Совесть меня заест. Неси таз. Обмоем их. Влей ему в рот каплю сакэ.
— И ей тоже?
— Ей вставь в зубы кальян. Она быстрей очнется, если сделает пару-тройку хороших вдохов. Баб спиртное только усыпляет.
— Эй, мужик! На твоих ребрах можно играть, как на ксилофоне. Ну, давай, давай, глотай сакэ! Плюешь?! Не в нос?! Что башкой мотаешь?!
— Девка закашлялась. Живая.
— А память у них точно отшибло. Если не емши долго, память как отрезает. Потом она прорастает медленно, как трава. Эй ты, девчонка, как зовут тебя?!
— Не кричи ей в ухо, Вирсавия-сан, оглохнет!
— Мужик шевелится. Головой мотает. Давай, бери его за ноги, а я под мышки, оттащим от двери!
— Боишься, продует его?
— Кто войдет — упадет через него. Об кости его зацепится и растянется. Хватит глупые слова говорить! Лучше принеси два верблюжьих одеяла и две циновки! И Распятье им в изголовье.
— Почему ты решила, что они христиане?
— Ты остолопка. Не видишь, у них обоих крестики меж ключиц.
— Ой, и правда!
— Мелхола всегда говорит правду. А отца, что привез нас и бросил на этих клятых Островах, я бы убила.
— Ой, не говори так. Небо накажет тебя. — А его не накажет?! А этих злобных тварей, кто развязал Зимнюю Войну, не накажет?!
— Они оба дрожат, им холодно, знаешь что, неси-ка сюда еще мою шубку… положим их рядом, укроем их вместе, пусть спят… эй вы, люди, кончайте спать, в море отдохнули будь здоров, накачались на волнах в джонке…
— …спасибо, лодочка не дырявой оказалась…
Сенагон Фудзивара поблагодарил своих прислужниц, Вирсавию-сан и Мелхолу-сан, за добычу. Два живых иностранца, да еще русские — из страны, с коей Ямато вела кровопролитную и славную войну. Лежа на рисовых циновках, в бреду, они кричали нечто по-русски. Они протягивали руки друг другу, хватались друг за друга, вцеплялись друг другу в плечи, в одежду, ловили воздух ртами, как вытащенные из глубины рыбы. Фудзивара пожалел их. Когда они очухались и продрали глаза, он велел кормить их лучшими яствами. Повара расстарались. Через неделю скелеты приняли человеческий вид.
Русские люди были слишком слабы еще, чтобы передвигаться; они лежали на циновках, туманно глядели друг на друга. Сенагон велел разлучить мужчину с женщиной. У них не спрашивали их имен. Пришли воины в коротких красных кимоно, схватили мужчину, оттащили прочь. Плачущую женщину подняли с циновки, подхватили под локти, повели в покои наложниц Фудзивары.
У порога она обернулась. Большие, чуть раскосые глаза ее выразили такое недоуменье, страданье, любовь и крик, что видавшие виды воины отшатнулись, как при виде ударившей близко молнии, и едва не заслонили лица ладонями.
— Скажи мне, ты лазутчик?
— Если бы я был шпионом, уважаемый сенагон, я бы не церемонился, чтобы быстрее заработать почетный удар вашим самурайским четырехгранным мечом.
— Только сумасшедший или очень хорошо, в традициях, воспитанный человек может желать себе скорейшей смерти.
— Значит, я воспитан так же, как ваши камикадзе.
— Я бы хотел иметь при себе такого храброго воина, как ты.
— Я никогда не служил никому, кроме моего Царя, моей Родины и моего Бога.
— Похвально, солдат.
— Я не солдат. Я матрос.
— Я узнал хоть что-нибудь. Итак, ты моряк.
— Да, ваша светлость, моряк.
— Ты титулуешь меня, но я не ваш русский князь. Сенагон много выше князя.
— Вы ничего плохого не сделаете с женщиной, что была со мной в лодке?
— Почему ты о ней так беспокоишься? Она жена тебе?
— Она мне больше чем жена.
Молчанье летало меж них яркими, невесомыми огромными бабочками.
Сенагон протянул руку.
— Видишь, сколько шрамов?
— Вижу, ваша светлость.
— Это боевые шрамы. Меня нельзя назвать трусом.
— Я и не сомневаюсь, что вы не трус, сенагон.
Ни взгляд, ни голос Василия не дрогнул. В округлых нефритовых курильницах чуть вился дым. Воины, недвижно стоявшие вдоль стен с мечами в руках, равнодушными узкими глазами глядели на беседующих.
Фудзивара встал. Ого, рослый, грозный мужик. И халатишко на нем шелковый драконами расшит. И волосья умащены благовоньями. И на безволосой груди — в медном медальоне с фигуркой веселого Будды — небось, прядка волос самой любимой из жен запрятана.
— Где?
— Их прибило к берегу неподалеку от Хэтатимаро. Гляди, какие тощие. Изголодались.
— Да уж, голодные. Без сознанья. Как еще продержались.
— Да, выжили. Счастлив их Бог.
— Как ты думаешь, кто они?
— Пес их знает. Должно быть, нищие.
— А если нищие, толку ли тогда с ними возиться?
— Совесть меня заест. Неси таз. Обмоем их. Влей ему в рот каплю сакэ.
— И ей тоже?
— Ей вставь в зубы кальян. Она быстрей очнется, если сделает пару-тройку хороших вдохов. Баб спиртное только усыпляет.
— Эй, мужик! На твоих ребрах можно играть, как на ксилофоне. Ну, давай, давай, глотай сакэ! Плюешь?! Не в нос?! Что башкой мотаешь?!
— Девка закашлялась. Живая.
— А память у них точно отшибло. Если не емши долго, память как отрезает. Потом она прорастает медленно, как трава. Эй ты, девчонка, как зовут тебя?!
— Не кричи ей в ухо, Вирсавия-сан, оглохнет!
— Мужик шевелится. Головой мотает. Давай, бери его за ноги, а я под мышки, оттащим от двери!
— Боишься, продует его?
— Кто войдет — упадет через него. Об кости его зацепится и растянется. Хватит глупые слова говорить! Лучше принеси два верблюжьих одеяла и две циновки! И Распятье им в изголовье.
— Почему ты решила, что они христиане?
— Ты остолопка. Не видишь, у них обоих крестики меж ключиц.
— Ой, и правда!
— Мелхола всегда говорит правду. А отца, что привез нас и бросил на этих клятых Островах, я бы убила.
— Ой, не говори так. Небо накажет тебя. — А его не накажет?! А этих злобных тварей, кто развязал Зимнюю Войну, не накажет?!
— Они оба дрожат, им холодно, знаешь что, неси-ка сюда еще мою шубку… положим их рядом, укроем их вместе, пусть спят… эй вы, люди, кончайте спать, в море отдохнули будь здоров, накачались на волнах в джонке…
— …спасибо, лодочка не дырявой оказалась…
Сенагон Фудзивара поблагодарил своих прислужниц, Вирсавию-сан и Мелхолу-сан, за добычу. Два живых иностранца, да еще русские — из страны, с коей Ямато вела кровопролитную и славную войну. Лежа на рисовых циновках, в бреду, они кричали нечто по-русски. Они протягивали руки друг другу, хватались друг за друга, вцеплялись друг другу в плечи, в одежду, ловили воздух ртами, как вытащенные из глубины рыбы. Фудзивара пожалел их. Когда они очухались и продрали глаза, он велел кормить их лучшими яствами. Повара расстарались. Через неделю скелеты приняли человеческий вид.
Русские люди были слишком слабы еще, чтобы передвигаться; они лежали на циновках, туманно глядели друг на друга. Сенагон велел разлучить мужчину с женщиной. У них не спрашивали их имен. Пришли воины в коротких красных кимоно, схватили мужчину, оттащили прочь. Плачущую женщину подняли с циновки, подхватили под локти, повели в покои наложниц Фудзивары.
У порога она обернулась. Большие, чуть раскосые глаза ее выразили такое недоуменье, страданье, любовь и крик, что видавшие виды воины отшатнулись, как при виде ударившей близко молнии, и едва не заслонили лица ладонями.
— Скажи мне, ты лазутчик?
— Если бы я был шпионом, уважаемый сенагон, я бы не церемонился, чтобы быстрее заработать почетный удар вашим самурайским четырехгранным мечом.
— Только сумасшедший или очень хорошо, в традициях, воспитанный человек может желать себе скорейшей смерти.
— Значит, я воспитан так же, как ваши камикадзе.
— Я бы хотел иметь при себе такого храброго воина, как ты.
— Я никогда не служил никому, кроме моего Царя, моей Родины и моего Бога.
— Похвально, солдат.
— Я не солдат. Я матрос.
— Я узнал хоть что-нибудь. Итак, ты моряк.
— Да, ваша светлость, моряк.
— Ты титулуешь меня, но я не ваш русский князь. Сенагон много выше князя.
— Вы ничего плохого не сделаете с женщиной, что была со мной в лодке?
— Почему ты о ней так беспокоишься? Она жена тебе?
— Она мне больше чем жена.
Молчанье летало меж них яркими, невесомыми огромными бабочками.
Сенагон протянул руку.
— Видишь, сколько шрамов?
— Вижу, ваша светлость.
— Это боевые шрамы. Меня нельзя назвать трусом.
— Я и не сомневаюсь, что вы не трус, сенагон.
Ни взгляд, ни голос Василия не дрогнул. В округлых нефритовых курильницах чуть вился дым. Воины, недвижно стоявшие вдоль стен с мечами в руках, равнодушными узкими глазами глядели на беседующих.
Фудзивара встал. Ого, рослый, грозный мужик. И халатишко на нем шелковый драконами расшит. И волосья умащены благовоньями. И на безволосой груди — в медном медальоне с фигуркой веселого Будды — небось, прядка волос самой любимой из жен запрятана.