Ах, холодно, холодно там, у нас, в наших зимних, белых полях.
   А тебя сподобило здесь, в южной скверной Ямато, этак-то затрясти. Морок! Лихоманка!
   — Ну, брось, брось ты, глупая… давай скорее, стража сейчас будет меняться, уже Луна перевалила через Небесный Кол…
   Дрожа и трясясь, я вывалилась на улицу. Вирсавия кралась осторожно, как ночная тигрица. Я — пантера; она — тигрица. Женщины — жестокие, грациозные звери, хитрые лесные кошки. Божьи твари. Куда вы крадетесь в ночи, под сияющей медной Луной?!
   Под моей ногой хрустнул уголек. Тут самураи жгли костер, чтоб согреться зимней ночью.
   Вирсавия-сан дернула меня за руку, скорчила рожу: ты, тихо, дура. Все погубишь. Ты хоть и сыграла великолепно сумасшедшую гейшу, больную насквозь…
   Бедная Вирсавия. Она не знает, что я действительно гейша.
   Что Кудами, быть может, давно уже ищет меня по всей Ямато с собаками, Иэту и Хитати. Злые собачки. Черные собачки. Черные злые собачки на белом снегу.
   — Тише… пригнись!.. Воин глядит сюда…
   Сильно раскосый, с тощей жалкой стариковской косичкой, самурай, с морщинистой жилистой шеей, обмотанной гирляндами яшмовых ожерелий, прищурился, раздувал ноздри, обонял чужие опасные запахи. Это был опытный воин, его надо было бояться. Мы застыли как фигуры изо льда. Стеклянные ветки сакуры ударяли друг об дружку, чуть звеня. Ветер с моря. Соль, йод. Старый самурай успокоенно закрыл глаза. Оперся ладонями о рукоять воткнутого в холодную землю меча. Ветер налетал, нес снежную сухую крупку.
   — Будет сильный ветер, — беззвучно шепнула мне Вирсавия, — может быть, тайфун. Все сметет с лица земли Кэй. И сенагону не поздоровится.
   Она возникла за спиной у задремавшего на ледяном ветру самурая как белый призрак, как лунная тень. Белая ледяная рука тихо скользнула в шелковый широкий карман. Ключи даже не зазвенели — так искусна оказалась воровка.
   Из кулака в кулак перетекли ключи, как железный ручей.
   — Вирсавия!.. Вирсавия…
   Я угадала, не увидела, ее тонкую улыбку под горящей синью длинных глаз.
   Она ответила мне молчаньем. Прижала мою руку к своим глазам. Я ощутила влагу на тыле ладони.
   За куст, за исхудалый, замерзший куст старой сливы зашла она и скрылась.
   И больше я никогда в жизни не видела ее, предсказавшую нам ветер, погибель, тайфун, истошный крик и новую, иную жизнь.
   Я отворила дверь темницы легко. Она сама подалась под моей рукой.
   Затхло несло сырыми, заплесневелыми камнями, мхом, свалявшимися комьями паутины, волглыми досками. Сгорбленная спина, нависшая над стиснутыми руками живая гора, бросилась мне в глаза. Я не видела лица — я видела только выгнутую колесом, страдальческую, могучую спину.
   — Василий! Жизнь моя!
   Я упала ему в ноги. Мои руки нащупали его руки, корявые, жадные, высохшие без хлеба и воды, такие родные, грудь наткнулась на его грудь, и мы задохнулись в объятии.
   — Лесико… Лесико… ты здесь!.. Как!.. это безумье… ударь меня по щеке!.. Я сплю… Как ты вошла сюда?!..
   Я торжествующе показала ему зажатый в кулаке ключ.
   — Волшебница!.. Нас убьют…
   — Могут, — кивнула я, и рот мой нашел его рот, и язык мой уже лизал его язык, и мы пили сладость и вечную горечь друг друга, и жарко, жадно, ненасытно ласкали губами скользящие, дрожащие, трепещущие губы, и приникали, и целовали, и шептали, и молились, и впивались друг в друга, — так в клейкость, в желанный хлебный запах горбушки впивается на войне рот голодного пацана, впиваются зубы отощавшего мужика-солдата, — и все померкло, потемнело вокруг нас, и все внезапно высветилось нестерпимым сияньем, и время остановилось, как оно всегда, от Сотворенья Мира, останавливается в круге любви — в кольце бесконечных объятий, которые никто не разрубит, не порвет.
   — Тебя кормили тут?!..
   Я, оторвавшись на миг от него, взяла в руки плошку с горсткой риса, поднесла к носу. Запах нищей еды. Господи, как торчат голодно его ребра.
   — Вставай!.. Ты можешь встать?.. Ты не ослаб?..
   — Меня привязали за ногу. Я не могу ни встать, ни идти. Я погиб. Я прошу тебя…
   Голос его плыл надо мной опасно, страшно — в пустоте.
   — …добудь нож, приди опять и…
   Я закрыла ему рот своим ртом.
   — Не говори так!
   Наклониться. Поглядеть. Тяжелый кованый обруч, замок, цепь.
   — Камень! Камень!..
   Я огляделась. Стена, сложенная из множества камней. Беззубая стена, пусть из тебя выпадет зуб. Подари нам свободу, проклятая стена. Человек — не букашка. Если его сажают в застенок, он или вылезает наружу, или убивает себя. Неволя — не для человека. Тот, кто всю жизнь живет в неволе, — уже не человек.
   Он понял. Потянулся весь вверх. Указал мне глазами.
   — Там!..
   Пустоты в стене. Черные беззубые дыры. Я ухватилась за булыжник. Потянула. Камень вышел из стены легко, как больной гнилой зуб.
   — Я давно его приметил!.. дотянуться не мог…
   В его глазах блестели слезы. Текли по щекам.
   Твоя Лесико поможет тебе. Мы умрем на воле, мой моряк.
   Я встала на колени и, сильно размахнувшись, ударила камнем по железному замку на щиколотке. Василий зажмурился и охнул.
   — Тише!.. больно…
   Я замерла с камнем в руке. Он наткнулся глазами на мои глаза. Крикнул яростно:
   — Бей!
   Удары звенели и сыпались. Я не помню, сколько времени я била камнем по железу. Что кричал Василий. Как он стонал. Плакал ли он еще.
   Когда замок раскололся и отлетел, я отшвырнула камень. Поднесла руки к глазам. При свете жирного тюремного огарка я увидала черные синяки на запястьях. Чтобы не орать от боли и не привлечь вниманья стражников, Василий цеплял меня за руки мертвой хваткой.
   Он был свободен. Его руки были свободны. Какое чудо свобода.
   Он выпрямился, подпрыгнул, схватил меня на руки и поднял, прижав к груди.
   — Лесико…
   — Жизнь моя!..
   — Он обидел тебя?.. я убью его…
   — Не успел. Я перехитрила его. Я лиса. Бежим!
   Мы ринулись к двери. Вирсавия затаилась поблизости, под дверью. Сторожила старого самурая. Василий споткнулся, чуть не упал — ноги слабы, еда плохая, сиденье около сырой стены, боль в пояснице. Я подставила свое плечо под его руку.
   — Обопрись!
   Он обнял меня, поцеловал в щеку.
   — Это ты будешь опираться на меня. Дай-то срок.
   Мы выскользнули из сенагоновой тюрьмы. Во тьме блеснула синева Вирсавииных длинных глаз. Я угадала жест ее руки, сверкнувшей белым пером в темном сорочьем крыле — Луна высветила взмах. Мы, все трое, пригнулись и побежали быстро, бесшумно — вперед, вперед, петляя, как зайцы на снегу. Господь мой и Бог мой, как ярко светила Луна! Какая, оказывается, в ту ночь она была медовая и золотая!
   Невдалеке рокотало море. Острый дух прибоя, йодистый и полынно-горький, ласкал и щекотал ноздри, наслажденьем вливался в легкие, надышавшиеся смрадом каталажки.
   Мы выбежали на широкий гранитный парапет, идущий вдоль берега над морем могучей каменной полосой.
   Прямо перед нами послышались голоса; заплясал свет, утаенный в бумажных фонарях; зазвякали мечи, вынимаемые из ножен и опять вбрасываемые туда.
   — Ложись на землю! — страшным шепотом крикнула Вирсавия-сан. — Слуги сенагона!..
   Мы рухнули на холодную кладку парапета, как подкошенные китайским змеевидным серпом, но поздно было. Они выросли перед нами как грибы — вооруженные до зубов, смеющиеся всеми белыми зубами, узкоглазые и морщинистые от Солнца и ветра, дикие яматские люди, и вместо сердца у них были камни, поросшие комками шерсти. Шерсть торчала у них и между зубов, и росла на белках лезвий-глаз. Это были люди-тигры, и говорить с ними было бесполезно, равно же и просить их о пощаде. Лежа на животе на ледяном, забрызганном слезами моря парапете, Василий нашел в ночи и молча сжал мою руку, и я поняла, что он такое мне, и поняла я, что такое ему — я.
   Как жаль, что земные люди, живущие под Солнцем и Луной, понимают это всегда так поздно, когда уже никто и ничто…
   Самураи издали боевые кличи.
   — Они кричат: пойманы беглецы! — простонала Вирсавия, уткнувшись горячими солеными губами мне в ухо. — Смерть нам!.. Не получилось у меня вас спасти… и моя жизнь будет брошена собакам на растерзанье…
   Кулаки, ноги, мышцы, локти. Больно, когда ударяют. Чужие спины. Потные рубахи, вышитые орлами и драконами, тиграми и императорами, и солнцеликими Буддами, и махровыми пионами. Рукояти мечей врезаются мне в ребра, в живот. Василий кричит и ругается по-русски. Зря. Как зря все, Боже.
   И нет сугробов. И нет мягкого, белыми волнами, снега в полях и лощинах, на буграх и перелесках, хотя это и зима.
   Зима. Зима. Я хочу умереть зимой. Я хочу обвенчаться зимой в маленькой сельской церкви, Василий, с тобою — и умереть, вышедши на простор из храма, под ветром и ярким Солнцем, в пенье зимних птиц, в Богородичных поцелуях веселого синего неба.
   — К господину Фудзиваре!.. К господину Фудзиваре!.. Мы схватили нечестивцев!.. Поймали беглецов!.. Их ждет наказанье!.. Сенагон милостив!.. Милостив владыка!..
   Владыки не всегда милостивы. Это заблужденье. Я-то знаю их милости наизусть. Тогда, там, в поезде, что шел на Восток, и только на Восток, ибо другого пути не было, по великой железной сибирской дороге…
   Забудь. Ведь ЭТО ты забыла уже. Во имя своей любви — забудь.
   К чему тебе любовь, дура, когда тебе не жить уже!
   Я закричала. Несущий меня под мышкой ударил меня по щеке. Его рука была закована в железную рукавицу. Кожа на скуле содралась, вспухла, вспыхнула болью и кровью.
   — Смутьянка!.. Чужеземка!.. Перед тем, как вас казнят, я попрошу у сенагона подарка — натешиться тобой!.. ведь это я тебя поймал, я…
   Двери дворца Фудзивары, распахнутые настежь в ночь, горели неистово-белым, Адским свеченьем, будто жгли магний в чугунном противне, чтобы сделать красивый моментальный снимок. Там, в России, я фотографировалась один-единственный раз. У меня не было денег, а фотография на серебряной бумаге стоила очень дорого. И все же я не удержалась, соблазнилась и снялась однажды на карточку. На снимке я вышла хорошенькой и веселенькой, как цыганочка из табора, глазки у меня глядели раскосо и сумасшедше, будто я тяпнула наперсток сладкого вина, волосы надо лбом фотографический художник взбил пышно, для пущей красы, и цветочек воткнул; загляденье одно вышло. И так уж я хранила ту карточку. Так хранила. Хотела, когда-нибудь, подарить тому, кого полюблю.
   Василий! Где был ты тогда?!
   Почему так долго шел ко мне?!
   Где я потеряла ту коричневую веселую карточку… где… я нарошно оделась тогда в платье, затянутое в рюмочку, с кружевным самодельным воротничком…
   Нас, связанных, бьющихся в стальных самурайских руках, втащили — огромными рыбами — в залитое белым призрачным светом жилище сенагона.
   И я увидала его хищную морду.
   Она приближалась ко мне из ослепительных белых бликов.
   Она смеялась.
   Хохотала.
   Она глумилась надо мной.
   Она торжествовала.
   Мы сейчас станем для морды развлеченьем. Морда прикажет нас утопить. Наколоть на копья. Изжарить на костре. Пронзить мечами. Может, прикажет нас распять. Да все что угодно прикажет морда, и раскосые людишки с радостью, спеша, соревнуясь, кто быстрей, бросаясь наперерез друг другу, отталкивая друг друга локтями, исполнят приказ.
   И я расстаралась, набрала в рот слюны как можно больше, извернулась в руках держащего меня самурая и плюнула — с наслажденьем плюнула в морду, и попала, и ослепила его слюною, и рассмеялась.
   И крикнула:
   — Будь ты проклят, сенагон Фудзивара!
   И в ответ на мой крик…
 
   …поднялся крик из-под земли. Пол дворца зашатался под ногами. Стены искривились и стали надвигаться друг на дружку. Воины истошно завопили:
   — Землетрясенье! Все вон из дворца! К морю! Бегите к морю!
   Раздвинуть полог руками. Встать в дверной проем. Притолока рушится. Крыша скользит и падает, накренясь. Собаки, кошки, наложницы — все бегут и кричат, и рты их раззявлены в бесконечном крике, и не оборваться ему. А если упасть на землю?! Ну, упади. Земля шатается. Земля дрожит, плывет и плачет под тобой.
   Он вспомнил, как обнимал землю там, на берегу, после смерти корабля, когда спасся и выплыл. Сейчас она дрожит и плачет, девочка земля. Она беззащитна. Вот она ворохнулась под ним раз. Еще раз. О, как тяжела и неповоротлива она! Как страшно, когда она шевелится и дрожит под тобой. Ты, вышедший из ее чрева и жаждущий вернуться в ее черное нутро, и так боящийся, и так не хотящий этого, навечного, мрака. Гляди, как он близок. Молись.
   Самураи давно уже бросили их. Люди оголтело бежали к морю, как будто в море, в его шири, тьме и глади их ждало спасенье. Лесико выпросталась из веревок, вытащила из брошенных ножен самурайский короткий кинжал, перерезала путы, коими Василий был обкручен туго. Люди, люди, зачем вы к морю бежите! Вы еще не знаете, что там — тоже гибель. И страх ее неописуем; страх и ужас ее зелен и бездонен, и глаза глубоководных рыб горят жадным фосфором, освещая путь без возврата, ужасаясь делам Божьим на земле.
   — Назад! Назад!.. Цунами!..
   Громадная, из-за края моря, темнозеленая, с белым петушьим дерзким гребнем, волна шла, наполняя ночной воздух и весь ночной игрушечный, маленький мир великим и бесповоротным гулом — шла, разбухая, вырастая, нависая над берегом, заворачиваясь узлом, и гул ширился и рос, и к прошлому не было возврата, и, как зачарованные, смотрели обреченные маленькие, как букашечки, люди на великую, ростом во весь мир, непобедимую волну, идущую на них, живых, широкою водяною лопатой, призванной закопать, погрести одним махом всех — и грешных и безгрешных, и детей и стариков, и живых и мертвых в прадедовских яматских могилах, — и дома и скот, и петухов и быков, и незамысловатые, милые сердцу бедняцкие бирюльки и немыслимые богатства роскошных сенагонских палат, россыпи жемчуга в сундуках и шкатулках, — и, задрав голову, глядела Лесико, русская девочка, иокогамская гейша, на нависшую у нее над головой толщу зелено-черной, белопенной воды, и глядел русский моряк в рваной рубашке, парень, так любящий ее, что сердце выпрыгивало вон у него из груди полосатым бурундуком, на повисшую у него над головой смерть — да, и его смерть тоже, и наконец-то, но нет, он не хочет ее, он не смирится с ней, он не сдастся ей! Никогда!
   Он кинул безумный взгляд вниз, на землю. На сверкающей ночным росным инеем тропке, сбегающей к морю, он увидел две выброшенных приливом мертвых морских звезды — они обняли друг друга лучами, словно ласкаясь, и были удивительно похожи на разрезанные ножом оранжевые апельсинные шкурки — так очищал когда-то в приморских ресторанах апельсины, ловко орудуя перочинным ножом, его погибший на взорванном крейсере друг, бравый матрос Гришка, и клал шкурки на камчатную скатерть, и смеялся: “Гляди, ползут, как морские звезды, право!..” — и требовал, чтоб еще к столу коньяка принесли, и щурился от солнечных брызг, и вдыхал аромат острых, щекочущих ноздри спиртовых масел, вылетевших фонтанчиками из желто-золотых шкурок, — обнимитесь, звезды, еще крепче. Вы мертвы. Мы умрем через миг. Мы сравняемся с вами. Все на свете равно. Все принадлежит лишь гибели.
   А ты?!
   Он обернул лицо к Лесико. Она обернула лицо к нему.
   Они крепко схватились за руки, и их руки и пальцы стали похожи на железные звенья неразъемной якорной цепи.
   Они оба, одновременно, выкрикнули имена друг друга — за мгновенье перед тем, как огромная ледяная и соленая волна накрыла их и других людей с головой, забила им ноздри, глаза, уши, легкие, сердца непреложной волей своей, затянула, навалилась стопудовой тяжестью, перекрутила половой тряпкой, понесла, — и рук не расцепили.
* * *
   …Я иду по снежной, искатанной шинами и полозьями дороге, в изножье снежных приречных холмов. Нынче Водосвятье. Большой праздник — Крещенье. Господа нашего сегодня крестили в ледяной купели. О ком я иду молиться в праздничной церкви? Да и взойду ли я в нее, я, на коей столько грехов, и неотмоленных, и не исповеданных?.. Я вижу, как из разноцветной, будто веселый павлин, церкви — куполки у нее выложены пестрой, желтой, красной и синей чешуей, а кресты горят как надраенные — выходит с пеньем крестный ход и сначала обходит храм Божий, а после батюшка, что важно, выпятив живот, шествует впереди, заворачивает выше по снегу, к горе, к святому источнику. Паства идет за ним, вослед. Все поют. Мне не слыхать отсюда, что поют. Я слышу нестройные, косящие, как глаза, в прозрачном январском воздухе звуки, вижу, как шевелятся и глотают мороз губы. Пенье на морозе во славу Господа, как ты хорошо! Я подойду поближе и тоже спою. Я тоже встану в крестный ход, сзади толпы, в самом конце очереди к Богу, дороги к Святой Воде. Вода внизу, в замерзлой реке, — Святая; вода в карасевом озере, зальделом до дна, — Святая; вода в источнике, бьющем здесь, в горе, над веселым цветным храмом, — Святая. Сегодня вся вода на земле — Святая. А в море? В море — нынче — тоже Святая вода? И какое оно, море?.. Хоть бы раз увидать… Страшное, должно быть…
   “Не бойся ничего, дитя, — кажется мне, так поет священник, — для того, кто любит Бога, ничто не страшно”.
   Он поет так, торжественно ступая, выпячивая живот под праздничной парчовой ризой, и размахивает на морозе кадилом, и вздергивает бороденку к белесому, туманно-сизому небу, цветом похожему на серый прелестный жемчуг — такой жемчуг я видала на шеях у благородных дам, его привозят издалека, с южных морей, он в ювелирных лавках дорого стоит. Вот батюшка дошел до источника — остановился. Осенил крестным знаменьем толпу. Все наклонили головы, перекрестились, и я, идущая поодаль, — тоже. Я одна, в черном старом, штопанном пальто, на белом снегу; меня издалека видно. Я смущаюсь подойти поближе. Я опоздала на службу, и батюшка поглядит на меня сердито — в такой-то праздник!
   Батюшка окунает красивую большую щетку в источник, взмахивает щеткой над затылками молящихся, поющих. Брызги ледяной Святой Воды летят на головы, на руки и лица людей. Верую во Единого. И я, и я верую во Единого! А кто он — Единый? Возможно ли полюбить Бога так, как ты любишь человека? И вочеловечился ли Он лишь для того, чтобы мы, глупые и неразумные, Его полюбили сильно?
   Так сильно, как мужчина женщину любит.
   А Он — любил ли Он кого-нибудь? Когда-нибудь?..
   Я бегу сломя голову. Ноги вязнут в снегу. Ближе. Еще ближе. Я расталкиваю локтями, ладонями молящихся. Ветер с реки дует мне в лицо. Белесое небо сыплет нежный, чуть слышный снег. Я хочу успеть. Пусть и на меня батюшка брызнет счастливой, Святою Водой. И я буду счастлива. Буду. И очень. Я так хочу кого-нибудь полюбить. Крепко. Больше жизни. Так, как любят самое жизнь. Как любят Бога. Как просит душа моя, голодная по любви, зовущая любовь.
   Ведь и крестятся в воде тоже!
   Вода, серебряная, холодная, великая Вода, окрести меня!
   Я тяну руки. Я вся тянусь вслед за руками. Священник окунает щеточку еще раз в журчащий поток, бьющий из-под разрытого снега, и, встретившись глазами с моими, брызгает на меня синей, сияющей водой, и брызги ударяют мне в щеки, садятся блестками на волосы, на брови, летят прямо в губы, и я не отираю их, я слизываю их языком, я их глотаю, я смеюсь, я их люблю.
   Я люблю.
   Боже, как я люблю жизнь. Как я люблю Бога, давшего мне жизнь на моей земле.
   Я широко крещусь, и золотой, медленный, важный звон плывет с колокольни, дерзко, по-петушьи задранной в серое в яблоках небо, в разрывы лохматых снеговых туч, и легкий звон вместе с невесомым снегом слетает мне в лицо и на плечи, и я вытираю мокрое лицо рукой, и рядом со мною рыжий парнишка восхищенно шепчет:
   — Эх и девки красивые нонче на Водосвятье пришли!.. Так бы и съел…
   Дай мне любовь, Боженька мой. Дай. И я заплачу Тебе за нее всем. Всем, чем хочешь. Собою заплачу. Жизнью.
* * *
   “… и на гребне вельми велией волны морской, именуемой Цунамия, их вынесло в иное житие, на берег Инший, и очухались они, продрав глаза от густой соли, и обнаружили весьма изумленно и непонятливо, что руки их, егда носило их по Водам Морским Бездонныим, таково сцепленными и пребывали, каково сцепили они пальцы, быдто крючья, пред тем, как волна Цунамия весь берег несчастной Иаббон и их самих со многими люди принакрыла смертно; и всю смерть бездыханную сполна вкусили они, ибо немедля же утеряли сознанье человеческое, а оставлено им было лишь Божеское Провиденье — пребыть и дальше живущу; и пребыли они и впредь живыми, и немало, очнувшись и оглядевшись, подивились тому…”

ТИГРИЦА

   Кусочек стекла в окне китайской фанзы в лунном свете отсвечивал битой зеленой бутылкой.
   На гребне цунами нас вынесло в Иную Жизнь.
   Сколько жизней должны были мы пройти на земле? Поменять, как старое, сношенное до дыр платье? Я не знала. Мы очнулись на сырой земле; было ясно — только что откатил отлив. Из песка торчали пучки красных водорослей, черные голыши плотно сомкнувших створки мидий. А что было после? Ты тянул меня прочь от берега, вглубь неведомой суши. Подальше от прилива — он мог нас заново смять, пожрать. Пережитый ужас наполнял нас, как полые бутыли. В легких еще хрипела невыкашлянная жидкая соль. Прямо у берега начинался смешанный лес — то дубовый, то хвойный. В вершинах деревьев угрюмо шумел ветер. Ты взял меня под мышки, поднял, и мы пошли по узкой зверовой тропе.
   Та фанза мелькнула в перепутанных голых ветвях лиственницы; бутылочное зеленое стекло вспыхнуло и погасло. Я рванулась: ведь это дом! Можно заночевать! Ты упрямо тащил меня дальше, в чащобу. Там могли водиться дикие звери. У тебя не было оружья. “Здесь живут, должно быть, гольды и китайцы, — хрипло выдохнул ты, то и дело останавливаясь и подталкивая меня в спину, чтоб я живее шла за тобой. — Я немного знаю по-гольдски. Если попросить хорошенько — могут подарить нам ружье. — Ты усмехнулся. — Если, конечно, у них самих есть лишнее. Это тайга. В тайге лишним не бывает ничего”.
   Ты не рассуждал со мной о том, как мы остались живы: о чуде не говорят. О нем молятся. Его благословляют. О нем молчат — иной раз всю жизнь. Сцепив зубы, сжав губы. Там, на Страшном Суде, нам позволено будет развязать языки.
   “Тебе не кажется, родной, что мы идем по лабиринту?..”
   “Должно быть. Мы совершаем круги по тайге. Море шумит все глуше. Это не зверья тропа. Это древний лабиринт. Лабиринт гольдской царицы Дадяньшань”.
   “Ты смеешься!.. Царица… У нас ни капли питья, ни крохи пищи…”
   И, жалея меня, ты рылся под папоротниками, находил грибы, ягоды, чудом затерянные меж корней по зиме, засохшие, кисло-сладкие плоды лимонника, из которых китайцы варят с сахаром такое вкусное варенье, — а мы грызли их живьем, морщась: лимонник щипал глотку не хуже русской спелой черемухи.
   Когда мы устраивались на ночлег и ты стаскивал в кучу валежник, еловые лапы, ворохи дубовых сухих листьев, чтобы нам было хоть немного тепло, и разводил костер, и пытался жалко укрыть меня своей уже изодранной вконец матросскою рубахой, — мы обхватывали друг друга крепко, отчаянно, мы прижимались друг к другу тесно и навек, так, чтобы задохнуться, чтобы слиться и спаяться — никакой самурай с мечом в замахе не мог быть властен над нами. Мы, только мы. Мы в целом свете. В бескрайней черной тайге, торопливо бормочущей над нами завыванья и заклинанья охрипшего зимнего ветра. Жар поднимался кверху вместе с дымом. Мы притворялись, что спали. Мы не целовали друг друга. Ты не входил в меня острием жизни своей, и я не распахивала тебе свои драгоценные, изукрашенные смолью, ржавью, жалью, лжой и бирюзой ножны. Мы молча, лежащие на груде валежника, обнимались около ночного затухающего костра. И это было сильнее и страшней всех объятий великой любви. Я слышала твое сердце, а ты — мое. Мы понимали оба: мы — живы.
   И слезы радости катились у нас по скулам вперемешку со слезами горя, ибо мы не знали, будем ли мы завтра живы, или лесной зверь придет к тлеющим уголям и, весело ворча, загрызет нас, справляя свой звериный праздник.
   Звезды на небе перемещались, показывали полночь, отмечали предутренний час. Рассветало. Мы вставали с таежного ложа любви, не произнеся ни слова, и шли — дальше, глубже в лес, промеряя телом, ногами, жизнями сужденный великий путь.
   Мы натыкались то на китайские, то на корейские фанзы; иногда, любопытствуя, заглядывали внутрь. Мы видели людей, а люди глядели как бы сквозь нас, словно бы не видя нас. Мы, пугаясь, даже ощупывали себя: не призраки ли мы? Но нет, мы были живые и во плоти. И китайцы, и корейцы не желали нас замечать. Возможно, они были столь деликатны, в сравненьи с жителями яростной Ямато. Корейские женщины были одеты в белые юбки и в белые кофты. Я улыбалась, показывая тебе глазами, что мне хочется такую же одежду. Белую, как наш чистый русский снег. Ты предостерегающе поднимал палец: не говори про снег, накликаешь, будем мерзнуть в лесу, а ни у тебя, ни у меня нету шубы. Однажды я заглянула в окно миленькой корейской фанзочки и увидала там большую глиняную печь, похожую на котел. Ты сказал мне, что это кан. Если ударят холода, корейцы растапливают кан и сидят около него, греют руки и ноги.
   А тучи летели, летели по серому небу, сгущались.
   Это снег, снег должен был пойти.
   День был солнечный. Ударил крепкий мороз — то, чего ты так боялся. Мы обнимали сами себя за плечи. Это не могло помочь. Это было смешно. Мы смеялись друг над другом, глядели в глаза друг другу, дрожали. У меня зуб на зуб не попадал. Ты жалел меня, гладил меня по плечу. Повторял: “Мы выбежим, выбежим на гольдов. Они не оставят нас в беде”. — “Но нас ведь никто не видит из живых людей!” — в отчаяньи крикнула я. Ты смолчал. Ничего не ответил. Раздвинул руками переплетенья диких ветвей, и прямо в наши лица глянула пронзительная синева — ровная гладь круглого синего озера затопила наши глаза и сердца, жадно пьющие свет.