— Приветствую вас, великий Император, Сын Солнца, Солнцеликий.
   — Приветствую тебя, великая певица, сияющая прелестью Шан-Хайская Роза, маленький черный соловей с золотым горлом. Почтите ли вы нынче всех, присутствующих на моем рауте гостей, своим знаменитым чарующим пеньем?
   Отданы священные поклоны. Сказаны священные слова. Вот и все; и больше ничего не надо. Нет, ее еще куда-то тянут, ведут к столам, знакомят с кем-то важным, всовывают в руки вазочку с мороженым, дарят зачем-то павлинье перо, и она нагло, вызывающе втыкает его прямо в декольте, за корсаж, между грудей. Ее просят спеть, и отказать невозможно. Хрипы в глотке, в легких усиливаются. Она делает знак прислужнику — принеси из авто термос, там горячий кофе с коньяком. Она полюбила коньяк и лила его везде — в кофе, в чай, даже в горячее молоко. Так, как и хотел когда-то Сандро.
   Она отхлебнула из термоса. Еще один миг. Обождите! Тишина.
   Одинокий голос. Одинокий, прекрасный голос. Как ты бьешься, как летишь в пустоту, разбиваясь, теряя полетные перья. О, зачем же ты одинокий такой.
* * *
   “… и повелели предстать ей, в вычурном, зело богато расшитом яхонтами и смарагдами, а то и перлами речными и морскими платие пред очи Императора сией земли Мань-Чжур, и подошла она близко к Нему, на размах протянутой длани, и склонила выю, изукрашенную жемчуговыми связками, перед Властелином сим, и таково благосклонно возглядел он на нее, и молвил: а откуда ты столь Царственная к нам ниспала?.. и брови твои соболиные, и очи твои агаты, и ногти на перстах твоих — лепестки роз. Кем, как не Розой, назову я тебя?.. Проси, чего ни возжелаешь!.. а я лишь тебя возжелал, да ты сама мне волей не дашься.
    И так отвечала она, покорно склоняся: да прости меня, Император Мань-Чжурский и Тибетский, таково страшно меня жизнь терзала, всю истрепала, один голос оставила мне, чтобы песню свою спеть смогла я. Дозволь спеть тебе ее, Солнцеликий!
    И он милостиво кивнул головою, и закинула она лицо белое, и завела свою песню. И заплакали все чада и домочадцы Императора, и его слуги, и его кошки и собаки, и его лошади и коровы и ручные медведи, и упали коленями на пол: о, жалостная песня!.. сердца инда рвет она, так проси, певунья, не надобно ли тебе чего насущного! За тую песню все исполнить можно, всякое повеленье!..
    И испросила она лишь одного, душою смутяся: верните мне моего Суженого, жестоко у меня отнятого, пусть море мне выбросит Его, суша расступится и выпустит из недр Его, пусть вернется ко мне Он, бросивший меня, и нацепит мне вдругорядь на палец единственное, венчальное кольцо!..
 
    И поник Император Мань-Чжурский бритой головою, и печалью изогнулись уста его: все что угодно мог бы сотворить для тебя, красавица, а вот того не могу, ибо велика земля, а человеки по ней быстро бегают и прыгают, и стреляют человеки в человеков из луков и самострелов, и протыкает человек человека ножом альбо кинжалом острыим, и нет ни сыщиков у меня, ни всевидящих глаз, чтобы твоего Единственного для тебя отыскать. Ступай себе с миром из земли Мань-Чжурской!
    И пошла она с миром, побрела, кланяясь сией земле низко — за гостеприимство, за вкусные яства, за ласку изобильную, за…”
* * *
   Вы не нужны мне! Не нужны мне! Не нужны мне! Не нужны…
   Я бросилась головой в подушку. Я кусала и грызла крахмальную ткань, и перо летело по спальне вверх и вних, забивая мне легкие, мельтеша перед глазами, набиваясь в волосы.
   Я рыдала отчаянно. Я услала и идиота Пандана с его тошнотворными поцелуйчиками, и идиота Линь Чжэня, попытавшегося забросать меня букетами и конфетами — все его конфеты и шоколадки я размазала ему по лицу, все! — и идиота Жермона, встававшего передо мной на цыпочки с идиотскими замыслами и задумками на будущее — ведь я понравилась Императору, я получила приглашенье в Пекин, я была обласкана, примечена и отмечена, будь все проклято, будьте вы все прокляты, жирные, богатые, сладкие! Безголосые. Вы завидуете тому, что я пою. Вы-то сами не можете. Я для вас экзотическая птица. Сверните мне шею. Ну. Кто из вас похрабрей. И птичка уже ничего не споет никогда. И вы успокоитесь. И все будут жить припеваючи — сами, как могут и умеют.
   Они убрались, шурша, как крысы. Спальня была вся завалена цветами. Я рыдала страшно — так я никогда еще не рыдала. Я думала, что не смогу так рыдать. Слезы мои кончились давно. Еще тогда, когда Сандро лежал в гробе с изуродованным от паденья в пропасть, белым лицом, — я смыла с его лица всю кровь, я загримировала его белым клоунским гримом, как он и любил, подпудрила везде, где были кровоподтеки и ссадины, зашила иглой, суровой ниткой раны, — и я сперва вырыдала из души все, что скопилось в ней за долгие страшные годы, выплакала, выкричала, и слезы текли прямо на загримированное белое, печальное лицо Сандро, вечного Лунного Пьеро, — и все со страхом глядели на меня, ждали, когда же слезы кончатся, — и вот они кончились, и больше уж ничего не осталось.
   А тут! Будьте вы прокляты! Вы! Я допускаю вас к себе лишь оттого, что боюсь сойти с ума от одиночества. Я не ваша. Напрасно вы думаете, что я одной крови с вами. Если мне понадобится, я завтра же пущу все свои деньги по ветру. По сухой шан-хайской поземке. И этот дом, похожий на дворец. И эти мерзкие наряды. И эти корзины фруктов и коробки приторных, липких конфет, цвета лошадиного дерьма. Я все развею прахом! Все сожгу! Во имя…
   Василий. Василий. Имя твое. Имя твое.
   Сандро, ну ты помоги мне, что ли! Ты… приди!
   Мороз пошел у меня по коже, все волоски встали дыбом от звериного темного страха. Зачем ты играешь с тайными силами, девка?! Тебе легче не станет. Это воронка, и она затянет тебя. Перекрестись! Нету сил. Рука завязла на полдороге ко лбу. Ты же давно не носишь крестик, Лесико. Он мешает твоим алмазам, жемчугам дрянным, ну, ты его и сдернула. А зря. От Бога не отрекайся. Кто теперь поможет тебе?! У тебя есть все, и у тебя нет ничего. Сандро! Спой мне!..
   Из тьмы спальни выступил призрак. Белый балахон, белые рукава мотаются до пят. Высокий белый треугольный колпак с нелепым помпоном. Пьеро, поющий скорбную песнь под Луной. Мальвина, Мальвина, ушла ты в чужие края, а я на чужбине, душа изнывает моя. Мальвина, зачем отдалась ты другому в ночи. Я свечку задую. Я плащ поцелую. Молчи.
   Нежный белый призрак ближе подошел к ней, беззвучно. Губы его были плотно сжаты. Плачущий, тонко рыдающий голос доносился ниоткуда, сразу из всех углов спальни. Изломанные руки; вывернутые коленями внутрь, худые, как сосновые корни, ноги. Он скинул туфлю с пушистым помпоном, она отлетела в дальний угол. Я вжалась головой в подушку. Он подходил ближе. Не трогай меня, Лунный Пьеро, я боюсь тебя. Не бойся меня, прелестная девочка, Мальвина, я твой навек, навсегда. Зачем отдалась ты другому?! Зачем не любила меня?! Зачем подалась ты из дому навстречу безумью огня?!.. Руки с когтями-крючьями, накрашенными ярко-красным лаком, протянулись к ней. Черные ямы глаз, вырытых гробовой лопатой, ширились на магниево-белом, недвижном лице. Какое глухое страданье в себе я носить обречен. Не бойся, родное созданье, — любовью навек облечен. Спой песенку вместе со мною — и я успокоюсь навек. Как бьешься ты, сердце больное!.. Как падаешь, мертвенный снег… снег… снег…
   Лунный Пьеро, не плачь. Я плакала вместе с ним. Он вдруг дернулся вбок, взбросил руку, и длинный рукав отлетел, мазнув меня лютым холодом по щеке. Припал на колено. Прижался к ляжке щекой. Кривая, ятаганом, улыбка изломала его густо накрашенные темно-кровавой помадой губы. Коронный номер твой, Пьеро! Продолжай! Страх бил меня. Я лежала в постели навзничь, с ужасом глядя на мертвеца, а его белые рукава летали, как две большие птицы, по комнате, били наотмашь мебель, разбивали безделушки и склянки, вазы с цветами, и звона я не слышала. Только голос. Он сочился изо всех щелей. Падал на меня отовсюду. Я стану бродячим артистом, я сердца лоскут истреплю, но только тебя я так чисто, так жадно и страстно люблю. О, эти горящие очи!.. Я так их любил целовать… Я все напролет твои ночи под окнами — буду — рыда-а-а-ать…
   Я, страшным усильем, подтащила руку ко лбу и сотворила знаменье. Белая фигура дернулась еще раз, застыла. Смерк и голос. Превратился в ледяную сосульку молчанья. Тишина еще отзванивала кроваво, хрустально. На полу светились осколки ваз, графинов, стаканов, чашек. Призрак стал неотвратимо таять. Я хотела усмехнуться — губы мои, холодные и мертвые, не повиновались мне. Я подняла ставшую невесомой, легкой руку и покрестила тот угол спальни, где миг назад корчился и изгалялся Сандро.
   Наутро я пошла в православный шан-хайский храм и заказала панихиду и сорокоуст по рабу Божьему Александру. Колючая, сверкающая жесткой белой крупкой поземка обвивала мне ноги, я шла и глядела на носки своих высоких, из тонко выделанной телячьей кожи, модельных сапожек на шнуровке.
* * *
   Ах, милая! Ты скучаешь по нашей зиме?
   Помнишь тех двоих в Вавилонской подворотне? Как обнимались, как сладко боролись они. Какая радость светилась на их румяных лицах. А тебе, кем бы тебе хотелось стать на земле, ну-ка, — ежели б у тебя вдруг были отняты все годы твоих бестолковых страданий и скитаний, все нажитое богатство, все Чужбины, обнимавшие тебя днем и ночью, — все твои приключенья вдруг, разом, были бы отобраны у тебя, и Господь Бог задал бы тебе с небес простой и важный вопрос: кем бы ты хотела стать на этой земле, пока ты здесь живешь?! Единственно хотела. Только не соври!
   Как я могу соврать. Я уж и ответ знаю давно.
   Я хотела бы стать на улицах Града-Пряника — городской сумасшедшей. Нигде не служить. А лишь Богу служить. Ходить в рубище. В грубой холстине. Ступать по грязи и по снегу, по опилкам и по насту босыми ногами. Поднимать двумя пальцами мешковину свою: гляньте, какая у меня одежа Царская!.. загляденье… Забредала б я на рынок. Захватывала с лотка — в горсть — бруснику, золотую морошку. Подбрасывала в воздух, в искры мороза и Солнца над головой, хватала падающую с небес ягоду ртом: эх, и ловка я, циркачка, жонглерка, на все руки актерка!.. И садилась бы я в яркий синий снег прямо на рынке, и разевала рот шире варежки, и пела — яркую, ослепительную, как три Солнца зимних, песню — торговкам и богачкам, дворникам и прачкам, графьям и князьям и всему люду служилому, и солдатне, и офицерью, и слушали б, улыбаясь и плача, вечную песню мою. Вот как я б хотела петь! А не тут… не в этих залах, где столы со снедью, где битые рюмки, где пахнет женским потом и чулками… где пьяно рыгают купцы и подлецы…
   А потом? Чтоб ты хотела делать потом, бедная моя, маленькая сумасшедшая?..
   А потом я бы хотела выбежать из ворот рынка и побежать по улице.
   Вот так, бежать по улице, и чтоб волосья за спиной развевались; так, бежала-бежала я, и встретила любимого моего, возлюбленного моего. Какой он прекрасный! Словами не передать. Он сильный, худой, весь из мышц сплошных, а босой — зимой идет по улице, как и я же. Он красивый, лоб его бритый, как у солдата, а взгляд голодный и веселый, и наглый, и дерзкий. Он раздевает меня взглядом своим догола. И я бросаюсь ему на шею сразу же, как завижу его, не медлю.
   Здравствуй, милый мой, сильный мой, солдат мой, моряк мой! Давно ли ты вернулся со страшной Зимней Войны?!
   Милая моя, я нынче приехал, я трясся в эшелоне, я обморозил ноги, и пальцы рук тоже поморозил, не беда, хоть и сильно болят; видишь, у меня нет ни сапог, ни портянок, а с моря нас перебросили воевать на сушу, а амуницию неважнецкую выдали. Много ребятишек там наших полегло! Война, родная, — это страшная, гадкая вещь. Лучше мне тебе о ней не говорить. Я воевал, но мне стыдно, что я убивал на Войне людей.
   А когда она кончится?!.. скажи…
   Он подхватит меня на руки, и я прижмусь щекой к его груди.
   Никогда она не кончится, светлая моя; потому что доколе люди живут на лике земли и копошатся на ней, и строят города, и мостят мосты через великие большие реки, и куют оружье в страшных, тайных кузнях своих, и точат мечи друг на друга, и чистят гнилыми шомполами ружейные стволы, и кладут взрывчатку под красивые холмы земные и взгорья, чтобы взлетели на воздух избы и церкви, чтобы тела малых детей разорвало надвое, а старухи уткнулись лицами в грязь земли, шепча: последний, последний День пришел!.. День Гнева… — дотоле будет греметь ледяная Зимняя Война, ибо метет снег в полях и степях, на высоких восточных горах и на скалистых, жестоких побережьях, где море бьет о камни ледяным серым, грохочущим бубном, снег метет. И снегу нет конца. И нет конца взрывам и проклятьям. Кровь человечья нынче недорого стоит. Рубище твое, милая, во сто крат дороже!
   И не выпустит он меня из рук, и так пойдет со мною на руках по всему Граду-Прянику: глядите, люди, я нынче вернулся с Войны, а меня моя любимая ждала, ох как ждала!.. — прямо у входа в Град, у ворот рынка, встретила. И я так рад ей, любимой моей, что, не стыдясь, прямо на глазах у вас, насельцев земли моей, несу ее на руках, обнимаю и целую ее, потому что она только моя, а я — ее. Здравствуй! Здравствуй, сумасшедшая моя, желанная моя!
   Здравствуй и ты, моряк мой, солдат мой. Навоевался?.. больше не помчишься туда, в смерть?!..
   Помчусь. Не удержишь. Мужчина должен всегда сражаться. Пока на земле не прогремит последний разрыв Войны…
   Он опустит меня в сугроб. Охладись! Ты вся горишь. Я чую тело твое под рубищем. Хочешь, возьми меня прямо здесь, при Солнце, в сугробе, в щебете синиц и карканье ворон. В виду синего неба и моего родного народа. А есть ли здесь родной народ, родная?!.. — вроде б и нету на рынке людей, вроде бы и исчезли внезапно они… Обними. Задери мешок повыше — видишь, тело горит на снегу, оно розовое, как из бани, оно яркое, слепит глаза твои. Что ты видал на Войне?.. Да ужас один. Смерть и ужас. Какие красивые сосцы твои. Из них сейчас на снег брызнет молоко, и сгустится в звезды, и звезды полетят от тебя прочь, в разные стороны, и взметнутся на небо, и сложатся в узоры, пламена и зверьи хвосты. Ты населишь звездами, детьми своими, широкое небо.
   Да, обнимай меня так. Чувствую горячий живот твой. Чувствую напрягшийся железный штык твой. Ты не убьешь меня?.. Мужчина стремится вперед и насквозь. Мужчина подчиняет и побеждает. Он входит и владеет, и я радуюсь и покоряюсь. Поймай раковину мою. Там, в чужих морях, ты ловил чужие раковины… чужой жемчуг?.. Ловил. Дышал в распахнутые створы. А видел тебя; одну тебя.
   Ну так пронзай! Владей! Многие герои имели сумасшедшее тело мое, но еще никто на свете не владел мною, ибо я была сама себе хозяйка, и бегала по снегу босиком, и жевала скраденный на рынке мандарин, и мылась в банях Вавилона черным стиральным мылом. А ты единственный, кто…
   В синем сугробе, под измазанным белыми облаками суровым небом, у подножья белой, грубой, набычившейся в зимнюю синь церкви, в гомоне и хохоте рынка, плюющего семечками, сосущего красных цыганских петушков, кидающего горячую, в пару, вареную картошку на головы толпе, как золотые слитки, сплелись великие, большие любовники. И мешковинная юбка задралась у любовницы почти до самых плеч, и любовник сбросил всю одежду на морозе — так жарко было ему, жарко и страстно. И она разбросила ноги на снегу, и он угнездился между ее раскинутых ног. И входил он в море любви своей и выходил из него, огненного, неисцелимо и неостановимо — неустанно, бесконечно, как только может без устали любить мужчина женщину, поклоняться ей, живой и великой, дрожащей, плачущей от радости на резучем снегу, всеми неудержными, сильными и страстными движеньями своими, всеми толчками вытянутой живой стрелы — внутрь, вглубь, в святая святых любви, всеми охватывающими ее, родную, выступами, холмами и взбугреньями тела, всеми вмятинами, вгибами, неистовыми крепкими кольцами души — так беспредельно и жестоко и благоговейно и жарко любил он ее на белом холодном снегу.
   И снег был их свадебной простыней; и расстилалась обжигающая простыня под ними; и рыночные мальчишки кричали:
   — Юродивые!.. Юродивые!.. Юродивая свадьба!.. Эй, бабы, тащите на свадьбу пироги, да две курьих ноги!.. да соленых огурцов!.. да бессарабских леденцов!.. Вот уж погуляем всласть!.. да нечего с лотков будет красть…
   А они шептали, губы в губы, друг другу, не размыкая объятий:
   — Ты моя жизнь.
   — Ты моя жизнь.
* * *
    ГОЛОСА:
    А я думаю о ней все время. Все время, черт побери. Я даже не знал, что эта ушлая бестия, изловленная мной в ночных шан-хайских трущобах, в нашем вонючем русском квартале, так занозой всадится мне под сердце. Я ведь понимаю, что я ей на дух не нужен. Я, кроме ненависти, ничего у нее не вызываю… не вызывал. Зачем я думаю о ней?! Сяо Лян… завари мне, пожалуйства, верблюжий хвост… сделай хороший, крепкий люй-ча, с жиром, с молоком, с солью. Я глотну как следует, и сердце встанет на место. А то ходит, как маятник, даже поднадоело. Я себя ненавижу. Противен себе. Эта девка… обладает невероятной притягательной силой. Если б я осмелился, я бы ее сам убил. Чтобы она не мешала мне. Не стояла у меня на пути. Она стоит у меня на пути! У тебя на пути она стоит, Башкиров, вот что! Тебе надо ее убрать. Иначе ты не справишься сам с собой. Что делают с пьяным на вокзале, когда тот подбредает к тебе, начинает тебя трепать, шпынять, всячески донимать тебя, клянчить у тебе денежку на шкалик?.. Его просто пришибают, и дело с концом. Я ее пришибу. Размажу по стенке, как котенка. Вот только с духом соберусь.
    Я… влюбился?!.. Это… невозможно. Этого быть не может, потому что я… Даже видавший виды Чжурчжэнь, четвертовавший людей, отрезавший голову кривым серпом у маленькой пятилетней китайской девочки в селе, говорит, что у меня сердца нет. Я король шан-хайских бандитов. Ко мне намыливаются на работу отъявленнейшие шан-хайские головорезы. Я управляю ими, как кукловод — марионетками. Я давно покончил со слюнтяйскими чувствишками — раз и навсегда. Влюбился?!.. Какая чушь. Лучше я руку себе отрежу, а дурь из головы выкину.
    Господи Христе… как она пела… душа из меня вся вынулась… я тайно посещаю ее концерты, я прячусь в ресторанном зале, как мальчишка, как щенок, за бочонком с фикусом, за портьерой… слежу за ней… ловлю улыбку на ее лице, кивок головы, вижу ее черные локоны… я, идиот, сам завивал ей их, накручивал на раскаленные спицы, когда снаряжал на ресторанную охоту, на ежевечернюю добычу… Господи!.. я же русский… она пела русскую песню… значит, сердце из меня еще не все вынули… кусочек под ребрами завалялся… как она пела однажды…

ХУДОЖНИК

   Она пела однажды. Приметила в зале — старое раскосое лицо. Не китайское: те круглоголовые, рожи плоские, черты грубые, — а немыслимо утонченное, похожее на старый темно-золотой самородок, на длинный маньчжурский орех. Рядом со стариком она разглядела недвижно сидящего, со сложенными на коленях руками, маленького мальчика. По виду мальчик был отнюдь не восточного роду. Русая челка, из-под челки — серо-зеленые, прозрачные глаза. Лишь смуглота детского румяного лица указывала на то, что без южного баловства у родителей не обошлось. Старик внимательно слушал, как мадам Фудзивара поет. А она пела и не сводила глаз со старика. Нить, крепкая и тайная, протянулась между ними мгновенно.
   После концерта она бросилась разыскивать таинственного слушателя. Старик и мальчик сидели за ресторанным столиком, не шевелясь, не сходя с места. Она даже поразилась: да живые ли уж, может, статуи, бронзовые бонзы.
   — Чем могу служить вам?.. — Она улыбнулась и протянула руку. Алмазный браслет больно сверкнул под льющимся светом-маслом лампионов.
   Старик вдруг повалился со стула перед нею на колени. Поцеловал грязные плиты пола близ ее ступней.
   — Как ты можешь говорить мне так, госпожа. Это я должен просить тебя, чтобы ты разрешила мне служить тебе. Я недостоин.
   Она глядела на его коричневую, медную блестящую лысину, гладкую, как днище медного котла. Мальчик сидел в кресле неподвижно. Жили, вздрагивали лишь серые прозрачные глаза на смуглом личике.
   Она пожала плечами.
   — Встань с полу, старик, — сказала она внезапно по-яматски, и холод узнаванья прошел по ее обнаженной в вырезе платья спине. — Ты выказал мне почтенье свое. Я хочу отплатить тебе. Тебе понравилось мое пенье? Может быть, тебе понравится мое угощенье?
   Старик, кряхтя, встал с колен, отряхнул, разгладил потрепанный черный шелковый халат, туго перехваченный, по яматскому обычаю, в талии желтой шелковой лентой. Мальчик вдумчиво глядел на обоих.
   — Не старайся, госпожа, — он остановил ее руку, уже повисшую в табачном дыму во взмахе зазывного жеста — она уже хотела подзывать официантов, снующих с подносами, уставленными мисками с ухой, лососем, жареными морскими червями и яйцами, протушенными больше года в земле. — Мы сюда не за едой пришли. Я разыскивал тебя очень долго. Я приглашаю тебя к себе.
   — Разыскивал?.. Что ты болтаешь?..
   Перед нею промелькнули, как в синематографе, бешеные картины жизни в доме Кудами. Что, если старик оттуда?! Меднолобое лицо в рыболовной сети морщин не выражало ничего. Мальчик послушно поднялся с кресла и взял старика крепко за руку.
   — Оденься, — голос старика был тверд и сух. — Метет поземка. У тебя шуба есть?
   Смешной. Богаче моих мехов нет ни у кого во всем Шан-Хае.
   — Жди меня здесь. Моя шуба за кулисами, в гримерке.
   Старик яматец и сероглазый мальчик, сутулясь под пронизывающим зимним ветром и прижавшись друг к дружке, ждали ее у входа в “Мажестик”. Она выбежала из парадных дверей и обняла их двоих сразу, ее руки белыми лебедиными шеями обвили нищую смуглоту.
   — Идемте! Я отпустила шофера, он еще не вернулся с ужина… Возьмем авто?..
   — Пешком добредем, госпожа. Я дольше тебя искал, чем дойти до моей фанзы.
   Они прорезали город, как три живых стрелы. Лесико измеряла неверными шагами тьму шан-хайских трущоб. Подбери выше полы шубки, красавица. И сапожки, не дай-то Бог, оцарапаешь о гвозди, торчащие в изобилии из старых гнилых досок, из покореженных, оторванных с мясом дверей и оконных рам, валяющихся на узких улочках вроде баррикад; из обломков и мусора шан-хайские беспризорные бродяги мастерят себе жилища. Давненько ты здесь не бывала. Не живала. Не нюхала запаха нищеты. Как быстро человек привыкает к богатству, к довольству. И мнит, что всегда так у него было. И всегда так будет.
   Быстро сгустились зимние сумерки. Январская ночь обняла бедняцкие кварталы Шан-Хая. Неугомонная поземка крутилась вокруг ног идущих, подвывала приблудным псом, колола щеки. Руки Лесико мерзли даже в обшитых изнутри мехом перчатках, под пушистой муфтой.
   — Ах, до чего холодно, — поджала она намазанные в виде красного полумесяца губки. — Как… как в России.
   Старик остро стрельнул в нее мгновенным взглядом из-под сморщенного высокого лба. Ничего не сказал. Мальчик молчал всю дорогу, будто был немой. Старик не заговаривал с ним, не обращался к нему, только крепко держал его за руку.
   Они дошли до обители старика в конце концов. Нищая фанзочка среди замызганных старых сараев, деревянная, косая, как русский колодезный журавль. Подслеповатые окна — будто и не стекло в рамах, а слюда. Яматец толкнул рукой забухшую на холоду дверь. Она открылась, проскрипев, — здесь жители не запирались на замки.
   — Входи, госпожа. Долго я ждал этого часа.
   Почему ты говоришь загадками, старик. Я люблю сама загадывать загадки. Но разгадывать не люблю. Моя жизнь — загадка для меня самой. Кто я?! Я не знаю. Узнаю, быть может, когда буду лежать на смертном одре. Какой нищий, голый, пустой, большой стол! И никакого угощенья. Не надо мне еды, старик, я на всю свою жизнь наелась во всех ресторациях вашего раскосого Востока, перепробовала все — и черепаховые супы, и жареных мидий, и тушеных змей, и водку на змеином яде. Она поежилась, вспомнив ту водку в доме Кудами. Тогда она пила ее и пила бесконечно, чтобы заглушить боль пустоты, растущую день ото дня, ночь от ночи под ложечкой… здесь, под сердцем. А теперь под сердцем у тебя ничего не болит?! Мальчик во все глаза глядел на нее. Не отрывал взгляда. Он глядела ей в глаза. Она не отводила глаз. А есть ли у тебя сердце, Лесико?! Богатая, красивая, сытая, довольная Лесико?! А может, у тебя уже и сердца-то нет?!
   Она села за стол. Огляделась. По стенам всей фанзы протянулись полки, полочки, этажерки, секретерчики с баночками краски, с тысячью кистей, перьев и перышек, игл, стальных и от морских ежей, дикобразьих и позолоченных, для процедур ши-цзу, — и снова кисти, кисти, и краски, краски, и баночки-скляночки, разноцветные, как лампады в церкви, как ягоды в лесу — брусника, костяника, черника, малина. И длинногорлые, туго заткнутые пробками, бутыли с тушью. И торчащие из битых, расписанных по бокам изящной китайской росписью старых ваз — гусиные и индюшачьи перья.
   — О Господи! Кто ты? — вырвалось у нее.
   — Я художник по телу.
   Мальчик сидел за столом, поставив на край стола острые локотки, и молчал. Не сводил с нее глаз.
   — Как — по телу?.. что это?..
   Смешной, детский глупый страх объял ее. Меднолицый старик покачал головой, усмехнулся, рванул ворот своей рубахи. Под сползшей с плеч выцветшей бязью на иссохшем старческом теле обнаружились, расцвели, зашевелились страшные и удивительные рисунки. На плитах мышц груди, на ссохшихся плечах, на исподе рук, на тощем желтом животе плясали, бежали, двигались, дышали, только что не говорили и не кричали и иероглифы, и фигуры, и изображенья животных и людей, и плакал огромный глаз, и сияло маленькое Солнце, и снова бежали, летели сверху вниз дождем, нежным черным снегом, черными стрекозами, черными бабочками, черною саранчой, черными ласточками китайские и яматские красивые иероглифы, падали с небес, испещряли медное тело иссохшей жизни черными знаками огня, красными знаками, кричащими и говорящими — о жизни прошедшей и будущей, о жизни Иной.