Страница:
Она представила себе впалые щеки Василия. Его запавшие от голода глаза. Его башмаки, износившиеся в край, натершие ему до крови пятки. Пыльные пятки рикши. Не за этим ли они приволоклись сюда из проклятой Ямато?!
Что ты будешь есть сегодня, милый мой. Что ты будешь сегодня пить. Чистая вода в Шан-Хае тоже дорого стоит. Ее продают в длинных бутылях, три юаня бутыль. А так — напьешься, и загнешься: живот вздует, в больницу отвезут, еще и не выкарабкаешься.
Она кокетливо поправила шляпку, отошла от ярко освещенной витрины. Мимо нее по дороге проплывали блестящие чистенькие, как младенцы в колыбели, богатые авто, бедняцкие машинешки-жучки, пропыленные донельзя повозки рикш, крестьянские телеги с остатками гнилых капустных листьев и ошурков лилового китайского лука — крестьяне возвращались с шан-хайских рынков к себе домой, в предместья; и водители шикарных авто смотрели на нее из-под отблескивающего лака надраенных стекол вместе заинтересованно и презрительно: какая славная мордашка, жалко, что замарашка. Ей почудилось, что тот, кто вел авто почти вровень с тротуаром, рядом с ней, нарошно тормозил ход машины, чтоб получше разглядеть ее стати.
В горле пересохло; она облизнулась и натужно, вымученно улыбнулась, и ей показалось — какая обворожительная улыбка у нее, прелестная, неотразимая.
— Господин? — сказала она одно из немногих слов, вызубренных ею по-китайски, и приподняла над глазами соломку шляпы. Господи, какое счастье, что она надела сегодня ленточку на шею, и исподнее у нее стиранное в золе, чистое.
Авто стало. Боковое стекло отъехало вниз. Зловещая узкоглазая рожа высунулась из-за стекла, обозрела ее всю подозрительно, и верещащий голос задал вопрос по-китайски:
— Не больна?
Она не поняла. Грациозно и жалко пожала плечами. Показала пальцами на уши, на губы: мол, не смыслю, иноземка. Мужчина понял так — глухая, косноязычная.
Все лучше — меньше болтать будет.
Он распахнул дверцу авто.
— Садись! Живо!
Бедно одета. Хорошо: он меньше заплатит.
Она подобрала рукой юбку, занесла ногу.
До нее дошло, что она делает.
Здесь, в машине! В зловонном нутре авто, чужой китайский мужик, наверно, коммерсант — таратайка лаковая, чисто вымытая, в салоне висят китайские драгоценные талисманчики, Будда из оникса, связки жемчугов — видно, поддельных… на счастье!.. Твоя нога, Лесико. Она уже переступила порог.
Дура, твоя нога переступила порог давным-давно. А помнишь, что тебе говорила зарезанная самураями Нора?! “С мужиками всегда надо держать кукиш в кармане!”
Кукиш будет сегодня у Василия на ужин, если ты не…
— Ну, что копошишься?! — Какое счастье, что она не знает, что означает по-русски угрожающее мяуканье. — Падай прямо на сиденье!
Рука протянулась и рванула ее внутрь. Она издала только короткий стон, тут же отрезанный от огненного, сумасшедшего ночного мира шоссе, витрин, перекрестков, щебета прохожих, кровавых реклам резким стуком плотно захлопнутой машинной дверцы.
Коммерсант более не произнес ни слова. Он молчал все время ее ужаса.
Когда все кончилось, он, во тьме провонявшего мужскими парфюмами авто, нашарил ее взмокшую ладонь и сунул в нее горсть юаней.
И так же молча выпихнул ее вон, на гомонящую, ярко освещенную раскосую улицу, которой дела не было до людского голода, слез и отчаянья.
— Где ты была?!
Она медленно снимала соломенную шляпку. На ее щеках и шее цвели синяки позорных укусов.
— Где ты была, говори! Где?!
Она молчала.
У ее ног притулилась брошенная сумка. Доносились манящие запахи позабытой снеди. Жареная курица… салаты… лососи… хлеб… да, да, это не сон, душистый любимый им хлеб, шань-га. Что-то там еще?!.. о, он с ума сойдет, если… она не расскажет…
— Можно я буду молчать?
Можно все. Можно было сделать и это — то, что она сделала. Она же сделала это во имя тебя, дурак. А ты еще пытаешь ее расспросами. Всякая речь сейчас — ложь. Правда — вот она: она стоит перед тобой, ее лицо искусано, у ее ног в поноске — свежая еда. И все. Больше нет в мире правды, кроме этой.
— Зачем люди продаются, Василий?!
Он подбежал к ней, подхватил ее на руки, и тут она закричала, страшно разевая рот, закричала натужливо, хрипло, со всхлипами, взвивая голос до истошного визга, до предела отчаянья, до пропасти тьмы:
— А-а-а-а-а-а-а! А-а-а-а-а-а-а!
Она кричала, вопила неостановимо. Билась головою о его грудь. Сползала на пол, и он не мог ее удержать, и подхватывал опять, и прижимал к себе.
— Ну что ты так… что ты!.. милая… я же с тобой… я же все понимаю… так надо… Перестань!.. ну перестань, прошу тебя… мне страшно… ты сорвешь голос… ты мне дороже жизни, дороже всего… Лесико!..
Она кричала безостановочно минуту, две. Потом утихла. Визг и вой оборвались разом. Наступила плохая, жестокая тишина. Пустая, как пустой бочонок из-под корейской морковки на рынке Су-Чжуй.
Он уложил ее на матрац, подложил ей под голову свернутый в трубку старый халат. Это была их подушка. Покопался в сумке. Извлек накрытое прозрачной пленкой блюдо с белыми мясными палочками, обильно политыми майонезом. Открыл. Втянул жадно ресторанный дух.
— Это крабы… крабьи ноги… как там, в Иокогаме, — с отвращеньем пробормотала она и закинула руки за голову. — Ешь. Моряк должен есть морскую пищу. Дары моря. Ешь сейчас же. Ешь ради меня.
Он отламывал хлеб, запихивал в рот пальцами, кулаком, жевал, давясь, судорожно глотая, брал крабов из миски руками, выдавливал из мешочков себе за щеки корейские пряности. Он спятил от еды. Он смеялся и плакал сразу. Он искоса смотрел на нее — как она лежит, как она закрыла глаза, как потянулась, как высоко поднялась ее грудь — она вздохнула.
Как выдохнула и будто перестала дышать. Будто умерла.
— Эй! Лесико! — Тишина. Недоеденная крабья мышца замерла во вскинутой ко рту руке. — А ты-то сама поешь чего! Ведь и ты голодна!
Он подполз к матрацу поближе. Ее глаза были открыты и неподвижны. Грудь поднималась еле заметно.
Она спала с открытыми глазами, как спят лошади в стойле.
Она больше не любит меня. Она больше не любит меня.
Кто тебе это сказал, дурень?!
Гиблое дело, моряк. Она больше не любит тебя, и дело с концом. Будь проклят этот бешеный китайский город. Будь проклята нищета. Будь проклята эта бамбуковая повозка, в кою впрыгивают, один за другим, толстопузые и толстозадые китаезы. Ах да, он же и миленьких горничных тоже возит; и зажиточных дамочек, оглядывающих его глазами-щелочками из-под лорнеток. В Шан-Хае есть целый русский квартал, вот он туда и переберется. Переедет. Невыносимо среди одних узкоглазых. Хочу слышать родную речь. Хоть слово по-русски. А уши его так устроены, уши и башка, что он уже многое понимает из их птичьей трескотни, ей-Богу.
С чего ты взял, парень, что она больше не любит тебя?!
Она сумасшедшая. Она отдалась первому встречному за сумку жратвы, и отдастся еще и еще. Сколько хочешь раз. А ты будешь, выходит так, сутенером своей жены?! Какая она тебе жена?! Я люблю ее. Я так люблю ее. Я так любил ее. Нет, я все еще люблю ее. Будь проклята моя любовь. Мы не добредем до России. Мы навсегда застряли здесь. Как таракан в шань-ге.
Накатав народ в повозке до темноты в глазах, кинув тележку на хозяйский склад на станции, высыпав из карманов в хозяйский мешок всю жалкую мелочь и получив свою законную порцию медных и серебряных чешуй, он впервые в Шан-Хае не пошел домой. Он пошел по худо освещенной улице куда глаза глядят. За спиной остался безумный рукав ночной витринной Галактики, ругань стражей порядка, вонь дымов. Он шел и шел, ослепнув от законного горя, не видя мир. Он шел и шепотом проклинал мир, и по его губам катилась горькая забытая влага. Ты плачешь, мужик. Так не бывает. Это Восток. Он жесток. Ты должен ему платить.
Ты уже заплатил ему, мужик. Своей любовью. Своей женщиной.
Что ты хочешь еще от него?!
Того же, что он, Восток, хочет от меня. Россия ведь тоже азиатская страна. Развязала зачем-то эту сволочную Зимнюю Войну. И никак ее не остановит. Перемирия не дождешься.
Ты хочешь замиренья с самим собой?! Не выйдет. Ты чересчур мужик для таких сентиментов.
Две фигурки возникли из тьмы перед ним. Шли, качаясь. Нежные, маленькие, тоненькие женщинки. Фарфоровые статуэточки. Тронь такую — и рассыплется в прах. Неправда. Восточные девочки очень выносливы; что пахать и воду возить, что кувшины и мешки с зерном таскать, что танцевать, что плавать без роздыху, что любить — все без устали, все без перерыва, с легкой улыбкой, лишь чуть задыхаясь. Это талант. Эй, куда, две феечки?!.. Не твое дело, бедняк. Так говорили их спины. А они сами идут молча, переглядываясь, пересмеиваясь.
Зачем он за ними идет?!
Девочки, золотые, постойте!.. Не остановятся. Идут и идут. Чуть ускорили шаг. Вот бегут уже. И он за ними. Ах, какое несчастье, так быстро бегут уже. Да ведь я длинноногий, я бегаю не хуже вас. Стойте! Он схватил их за плечи. Они ойкнули и присели. А мордочки озорные. И на пучках черных жестких волос — шляпки с вуальками. Узкие глазки под сеткой вуальки не видны. Смеются над ним?!.. Он не выпускал тощие плечики из могучих рук. Что вы бормочете, пташки?.. Ах, приглашаете к себе?.. На чашку чаю?.. Чай, да. Это я по-вашему понимаю. А ты кто, русский?.. Да вот… Русских нынче в Шан-Хае много. Кишмя кишат. Как мальки горбуши в Амуре. Нет, конечно, они сказали не “Амур”, они назвали реку как-то по-своему, лопоча и приседая, он не понял; он понял все. И то, зачем он с ними пошел. И выраженье их маленьких, сладострастно накрашенных сердечками ротиков.
Вы сестрички?.. Да, близнятки. Значит, у вас будет как две капли воды похожая судьба. Вы и замуж выйдете одновременно, и детишек родите в один день и час, и умрете — в один миг. Даже если будете жить в разных уголках земли.
Его прошиб холодный пот, в то время как одна из сестричек, заведя его в темный и сырой подвал, где в каменной нише ютилось нечто вроде комнатенки-пещерки, оборудованной под поганенький будуар, стаскивала с него поношенную обувь и пропыленные штаны, а другая, сдернув с головки вуаль, обнаружив смелые и яркие, большие для чистокровной китаянки, блестящие глаза, снимала с него рубаху, обнажая его грудь и тут же расстегивая на себе кофточку, показывая ему соблазн двух маленьких, как абрикоски, желтеньких грудок с треугольно воздетыми сосками: ты любишь маленьких девочек?.. мы с сестричкой еще маленькие девочки, нам нет еще шестнадцати лет, тебе понравится, ты будешь сильно доволен, русский ши-цзюй!.. — а он, закусив губу, представил себе себя и Лесико — вот они живут в разных уголках большой земли, вот они расстались, вот оторвались друг от друга, — и не смог этого представить, и знал, что так оно и будет, и передернулся весь — от муки и отвращенья к самому себе, и выгнулся весь, коромыслом, в порыве еле сдерживаемого наслажденья и неутоленного желанья — после того, как Лесико изменила ему на улице с чужим человеком, он не спал с ней, он боялся к ней прикоснуться, он только целовал ее ладонь, валясь в бочонок пустого сна без сновидений, а она лишь сидела над ним полночи, над его распростертым на затхлом матраце ночным телом, и молилась Христу и Богородице об их совместном спасеньи, — и мужская сила накопилась в нем, выпирала наружу, рвала постромки, разрывала удила. И заведшие его в притончик девочки это чувствовали, и веселились, и подпрыгивали, и обнажались перед ним так, как иные одеваются в цветные махаоньи тряпки на карнавале — радостно и безудержно. И зажгли красные китайские фонарики. И подвал весь залился красным, кровавым светом. И раскосые личики их сделались красными. И все его тело сделалось красным. И они уложили его на пол. И одна близняшка села на него, на его вставшую деревянным колом жадную плоть, а другая, расставив ноги, поднесла к его лицу, к его губам свои срамные красные губы, гладко выбритые, чтоб гладко и сладко было целовать.
И они метались над ним, как грозовые сполохи. И он втыкал бешено пляшущий язык в раскрытые девичьи лепестки. Девочка пахла лимоном. Он куснул дольку. Она вскрикнула. И они поменялись местами. И вторая нагнула над ним красный цветок, источавший аромат молока. И он слизывал с красных лепестков белый кислый сок. Боже, неужели она когда-то станет матерью. Что, если он сейчас заронит в них семя, в обеих.
И та, что теперь сидела на нем, сжала мышцами маленького нутра его железный жезл, и он закричал от ужаса и наслажденья — ему помстилось, она зажала его копье в кулаке, и что вот-вот брызнет кровь, и она стала быстро-быстро, нежно-нежно подскакивать на воздетом копье, ритмично и гортанно вскрикивая, понукая лошадку, погоняя время, и чрево ее сжимало его выступ все сильнее и нестерпимей, и брызнула не кровь, а соль небесного моря. И сестричка отпустила его, разорвала мучительную сцепь, упала назад, на спину, и вторая девочка, радостно смеясь, склонилась над ней и выпила морскую горькую соль из ее маленькой чаши; и поцеловала его еще дрожащее, вскинутое в последнем порыве боя темное копье, слизав с навершия последние горькие капли.
И это была его месть ей?! И так, вот так он изменил ей с двумя уличными китайскими воробышками?! И он закрыл глаза; и девочки поднесли к его губам кружку с неведомым горьким питьем, и он послушно выпил все, и почувствовал, что у него в голове гудит возбужденная, сладкая кровь, и что силы в нем опять прибывают и члены наливаются бешенством и безумьем, и он понял, куда он попал, и что это за девочки были; и поздно было уже бороться, отталкивать их, подниматься, идти, одеться, убежать, — и он весь превратился лишь в желанье, огромное и острое, как звезда, пронзающая в полночи тоску смертных глаз, — без мысли, без вздоха, без надежды.
И ярость жизни обняла его.
Ах, а если он вернется к тебе, о Дидона?!
А я кричу: поджигайте! Зажигайте факелами вязанки! Хочу сгореть! Мой любимый был — сплошной огонь, хочу вспомнить его в последнем, выходящем к звездам крике!
И они, солдаты, поднесли факелы к дровам и веткам, обложившим столб, а я была накрепко привязана веревками и цепями к столбу, — и бежали детки со спичками и совали спички между щепок, и подходили изможденные, изголодавшиеся длиннолицые, как иконы, девушки с лучинами и тыкали их в наслоенья поленцев, и старухи шли прямо из церкви, со службы, где молились за всех воюющих и убивающих, и несли перед собой в коричневых кулаках, перед высохшими грудями, зажженные свечки — и тоже, сцепив восковые стебельки в дрожащих сухих пальцах, приближали свечные язычки, красные огоньки к черной дровяной горе, — а в средоточье наваленных дров и палок стояла я, и руки мои затекли, обвернутые железными цепями, и огонь уже подбирался к ногам, лизал их, лизал подол белой заячьей шубки, в кою меня одели перед смертью, уж так я хотела красиво выглядеть в свой последний час, будто Царская невеста, будто Царская дочь, и попросила солдат мне где-нибудь шубку белую, как снег, раздобыть; и они сделали это! И я стояла в белой нежной шубке, и лицо мое было белым-бело, как снежная заря, и только вспыхивало по подбородку, по скулам — снизу — красным страшным подсветом, — а ты все не шел, жизнь моя и любовь моя, а ты все пропадал там, в ином уголке великой земли, за краем жизни! И все кричали: Дидона, Дидона, пока огонь не съел тебя — крикни!.. и мы потушим его, мы спасем тебя! Ведь ты же жить хочешь! Ты хочешь жить! Еще у тебя все впереди, Дидона! Еще ты молодая! Еще ты будешь любить не раз, не два! Человек любит на земле много раз! И те, кто возлюбил на земле много, знаешь, дурочка Дидона, — становятся на небе Ангелами!..
Костер горел, трещал. Пламя подбиралось ближе к моим ногам, хватало меня за руки. Пламя вздевало красные руки до моего лица. Еще немного потерпи. Сейчас наступит великая боль. Такая, рядом с которой вся боль твоей великой любви покажется малой и ничтожной.
И вдруг крики солдат: он! Вот он! Он идет! Это тот человек; ну же, живее, несчастный! Она, твоя-то, горит, сгорает уже!..
И я увидала твое лицо. Огонь осветил мне его. Я увидала, как в первый раз, как там, в вертепе у Кудами, все небо твоего лица. Твой бычий огромный лоб. Твои глубоко сидящие, темные и острые, пронзительные глаза, насквозь прожигающие землю и воздух. Твои широкие обветренные скулы. Лопату стриженных по-солдатски волос. Складку плотно сжатого властного рта. Запавшие щеки, прочерченные резцом резких морщин. Весь неистовый мужской свет твоего лица, подчиняющего себе слабый женский мир, увидала я опять — перед смертью.
— Она же сгорит, дурень!.. Что стоишь!.. Рви путы!.. Освобождай!.. Не видишь — шубка уже занялась!.. Огонь ей ноги обнял!..
Пламя обхватило мне ноги, вцепилось в них когтями. Я заорала — так сильна была боль в ступнях и щиколотках. Ты рванулся к костру. Отшвырнул ногою вязанку, полыхавшую красно-синим бешеным полымем.
— Дидона!.. Дидона!.. Лесико моя!..
Я мотала головой, плакала. Шубка распахнулась на груди. Так вот что такое огонь! Господи, помоги! Как они сгорали на кострах — все жены, коих клали в могилы вместе с мужьями, перед тем бросив на погребальные высокие пламена, — все возлюбленные своих любимых, не желавшие более разлучаться с ними и избиравшие огонь как возмездье и искупленье, — все осужденные на смерть колдуньи и святые, с расширенными от ужаса белыми глазами целовавшие, в пляске огня, подносимый к их губам последний Крест?! Дайте мне Крест!.. Дайте!..
Ты сложил руки крестом. Вскинул их над головой. Сунул живой, ручной крест в полыханье пламени.
И весь — за крестом — за руками — сунулся, подался ко мне. В огонь. В костер.
— Я с тобой! Я умру только с тобой!
Кто это крикнул? Ты?!
Но тебя нет со мной.
Я сгораю на костре одна.
И вокруг чужая земля.
И мне снится сон — как в лесу яркого огня, обжигающего меня болью и кровью, ты хватаешь меня в объятья, в огне находишь губами мои губы, целуешь меня в сполохах, во взлизах огненных языков и струй, — и мы сгораем вместе, и я не чувствую боли, и я смеюсь от радости, и я знаю доподлинно: только так мы воскреснем — в ярком веселом огне, в пляске светлой радости, в обжигающем душу безумье.
Ты уходил от меня.
Ты сказал мне: “Ты изменила мне. Я изменил тебе. Это не жизнь. Мы расстанемся.” Ты глядел сквозь меня. Ты всовывал ноги, мои любимые сильные, мускулистые ноги, в съеденные пылью башмаки. Нищета сожрала нас, Лесико. Я не потянул борьбы. Я изнурился. Устали не мои мышцы. Выжглась моя душа. Если б душа не сожглась — я бы не проводил ночи в притонах, в подвалах. Отдавайся за кусок хлеба. Но не при мне. Я не смогу видеть это. Видеть тебя, еще живую, после этого.
Я уйду.
Он долго чистил башмаки зажатым в кулак рукавом. Склонился к ногам с табурета, перегнувшись пополам. Я села к его ногам на пол, потрогала за щиколотки, торчащие сиротливо из-под коротких китайских штанов.
Не уходи!
Поздно, Лесико. Той жизнью, что мы живем, жить невозможно.
Почему?!
Он взял меня рукою за подбородок, и я, как всегда, утонула в его темных, цвета осеннего хмурого моря, глазах.
— Потому что я люблю тебя.
Его голос сошел на нет. На стариковский хрип. Я закрыла глаза и представила его, всего морщинистого, дряхлого, суглобого, скрюченного немощами, слепого, с трясущимися руками, со стиральной доскою ребер. Из-под ресниц моих полились слезы. Я видела тебя старым и беспомощным, и более всего на свете я тогда любила тебя. И таким. И всегда.
— Не уходи! — крикнула я и заплакала в голос. — Шан-Хай — тигр, да! Он загрыз нас! Но мы же всегда воскресали! Мы сильные! Давай попробуем еще! Давай уйдем отсюда! На Север! В Россию!
— В Россию, — повторил ты, усмехнувшись, и скривился. — Чтобы тебя там расстреляли свои же? Пройти через границу Зимней Войны? Тебя пули пришьют к земле, когда ты будешь переползать нейтральную полосу. Выкинь бред из головы. Давай жить порознь. Может, порознь мы и выкарабкаемся.
Его глаза безошибочно говорили мне о том, что я погибну.
Он любил меня. Я это знала. Тогда зачем?!
Он опустил низко голову, встал. Пристукнул ногами, пятками, будто он был и не простой моряк вовсе, а знатный офицер в форме, и на плечах эполеты. За его спиной болталась его вечная дорожная сумка. Куртки, пошитые Яоцинь из медвежьей шкуры, мы давно продали на шан-хайском блошином рынке.
Он шагнул шаг к двери, прочь от меня.
И тогда я упала животом на пол. Я растянулась на полу, как корова на бойне с перебитым крестцом. Я схватила его руками за ногу.
— Не уходи!
Он дернул ногу. Я оцарапала скрюченными ногтями кожу его лодыжки. Он хотел толкнуть меня ногой. Он хотел плюнуть в меня. Бред. Красные пятна по лицу, перед глазами. Душа пошла красными пятнами. Я сейчас была для него бордельной девкой, подцепленной ни за чем в дьявольской Иокогаме. Полузабытой Иокогаме.
Он переступил через меня.
Я перекатилась на спину, крикнула задушенно:
— И все же ты любишь меня! Ты вернешься ко мне!
Стукнула дверь.
Я осталась одна в широкой жизни.
И тусклая лампа, подслеповато мигая, бесстрастно и слепо освещала то, что теперь будет зваться моей жизнью, во веки веков, аминь.
Она выслеживала его. Искала его на улицах Шан-Хая. Оббегала все иностранные кварталы — и итальянские, и филиппинские, и французские, и русские. Раз ей показалось — это он! Она кралась за ним в квакающей и крякающей толпе, приседая от страха — что, если он заметит ее!.. рассердится на нее!.. опять жестоко прогонит ее!.. — да, да, это он, это его спина, его стрижка, его большие, туго сжатые кулаки! — заглядывая через соломки шляп, через серые робы спин, поднимаясь на цыпочки перед малорослыми продавщицами креветок, заслоняющими ей его голову и шею, его походку. Его имя было готово сорваться у нее с языка. Она бежала за ним в толпе долго, долго, безнадежно — пока он взял и не обернулся к ней, почуяв, что кто-то выслеживает его неоступно, и это был не он. Ужас объял ее. Она прижала ладони к щекам. Отвернулась, вся пылая от стыда. Так бежать за чужим человеком!.. К ней подошла маленькая старая китаянка, заговорщицки поднесла к ее лицу сумочку. Во тьме сумки просверкивал дорогой, пушистый мех.
— Даме не нужна шкурка барса?.. — мелодично пропела старуха китайскую музыку. — Дама такая прелестная, свежая!.. Можно сшить боа, горжетку…
Она оттолкнула от себя уже протянутую за монетой старческую лапку.
— У меня нет денег! Вы меня не за ту приняли!
Она уже сносно понимала по-здешнему, но говорила из рук вон.
— О, дама иноземка, — ссутулилась старуха еще пуще. — Бывает, девочка бедно одета, так то маскарад, а дома у нее жемчуга в коробках, девать некуда!.. Куда бежит дама, куда!.. Может, я адресок для дамы знаю, где разжиться можно, и поужинать, и подзаработать много юаней… за небольшую, приятную для дамы работу…
Она различила знакомое мяуканье в старушьих завываньях. Она догадалась. Она поняла, что, куда ни кинь, везде клин, и улица ждет ее, раззявив алчную пасть.
Повернувшись резко, она опять подбежала к старухе.
— Скажите… — косноязычно начала она, с натугой ворочая языком меж непослушных зубов, — где тут русская церковь?.. Ну, русский храм?.. Церковь, Бог, молиться?.. колокола… бом-бом…
Старуха поняла. Закивала сушеной воблиной головенкой быстро-быстро, как фаянсовый игрушечный бонза.
— Русский священник служит вон там!.. там… — кивнула на заход Солнца. — Дама пойдет сначала так, потом этак… повернет направо, спустится в подземный переход…
Она уже не слушала. Она уже шла. Бежала, разрезая пыльный вечерний, пропитанный духами и человечьим потом, гаревой воздух шан-хайского бедлама грудью, телом, лбом. Там родная церковь. Она помолится. Она будет молиться горячо, горячо.
Восток есть Восток. Какое-то все чужое даже в храме. Будто и не Исус тут живет, а Будда — притулился рядом с ним. Ну да; ведь Будда, по преданью, и был Христов учитель, когда наш Господь отроком ушел в горы Тибета, в Гималаи, в Китай и Опоньское Царство, и пробыл тут без малого пятнадцать лет, а потом вернулся в Галилею уже в силе и славе Своей. Темные, словно пропитанные восточными благовоньями, кедровой смолой деревянные стены. Со стен свисают пучки сухих трав — целебных, должно быть. Службы нет. Не поют. Тихо. Трещат в духмяном мрачном воздухе мандаринно-золотые свечи, источают нагар, яблочный, древний, печальный дух.
Служки, две раскосых старухи в черном — китаянки, православные — бережно снимали расплавленный воск с медных шандалов. Подливали масла в цветные шарики лампад. Зелеными и красными ягодами близ темноликих икон качались лампады. Лица святых затягивали в пропасть печали. Скорбь веков. Видишь, сколько они страдали. Они все умерли за Христа — и святая Варвара, и святая Екатерина, и святой Пантелеймон. А ты, слабачка, не можешь гордо, радостно пострадать.
Что ты будешь есть сегодня, милый мой. Что ты будешь сегодня пить. Чистая вода в Шан-Хае тоже дорого стоит. Ее продают в длинных бутылях, три юаня бутыль. А так — напьешься, и загнешься: живот вздует, в больницу отвезут, еще и не выкарабкаешься.
Она кокетливо поправила шляпку, отошла от ярко освещенной витрины. Мимо нее по дороге проплывали блестящие чистенькие, как младенцы в колыбели, богатые авто, бедняцкие машинешки-жучки, пропыленные донельзя повозки рикш, крестьянские телеги с остатками гнилых капустных листьев и ошурков лилового китайского лука — крестьяне возвращались с шан-хайских рынков к себе домой, в предместья; и водители шикарных авто смотрели на нее из-под отблескивающего лака надраенных стекол вместе заинтересованно и презрительно: какая славная мордашка, жалко, что замарашка. Ей почудилось, что тот, кто вел авто почти вровень с тротуаром, рядом с ней, нарошно тормозил ход машины, чтоб получше разглядеть ее стати.
В горле пересохло; она облизнулась и натужно, вымученно улыбнулась, и ей показалось — какая обворожительная улыбка у нее, прелестная, неотразимая.
— Господин? — сказала она одно из немногих слов, вызубренных ею по-китайски, и приподняла над глазами соломку шляпы. Господи, какое счастье, что она надела сегодня ленточку на шею, и исподнее у нее стиранное в золе, чистое.
Авто стало. Боковое стекло отъехало вниз. Зловещая узкоглазая рожа высунулась из-за стекла, обозрела ее всю подозрительно, и верещащий голос задал вопрос по-китайски:
— Не больна?
Она не поняла. Грациозно и жалко пожала плечами. Показала пальцами на уши, на губы: мол, не смыслю, иноземка. Мужчина понял так — глухая, косноязычная.
Все лучше — меньше болтать будет.
Он распахнул дверцу авто.
— Садись! Живо!
Бедно одета. Хорошо: он меньше заплатит.
Она подобрала рукой юбку, занесла ногу.
До нее дошло, что она делает.
Здесь, в машине! В зловонном нутре авто, чужой китайский мужик, наверно, коммерсант — таратайка лаковая, чисто вымытая, в салоне висят китайские драгоценные талисманчики, Будда из оникса, связки жемчугов — видно, поддельных… на счастье!.. Твоя нога, Лесико. Она уже переступила порог.
Дура, твоя нога переступила порог давным-давно. А помнишь, что тебе говорила зарезанная самураями Нора?! “С мужиками всегда надо держать кукиш в кармане!”
Кукиш будет сегодня у Василия на ужин, если ты не…
— Ну, что копошишься?! — Какое счастье, что она не знает, что означает по-русски угрожающее мяуканье. — Падай прямо на сиденье!
Рука протянулась и рванула ее внутрь. Она издала только короткий стон, тут же отрезанный от огненного, сумасшедшего ночного мира шоссе, витрин, перекрестков, щебета прохожих, кровавых реклам резким стуком плотно захлопнутой машинной дверцы.
Коммерсант более не произнес ни слова. Он молчал все время ее ужаса.
Когда все кончилось, он, во тьме провонявшего мужскими парфюмами авто, нашарил ее взмокшую ладонь и сунул в нее горсть юаней.
И так же молча выпихнул ее вон, на гомонящую, ярко освещенную раскосую улицу, которой дела не было до людского голода, слез и отчаянья.
— Где ты была?!
Она медленно снимала соломенную шляпку. На ее щеках и шее цвели синяки позорных укусов.
— Где ты была, говори! Где?!
Она молчала.
У ее ног притулилась брошенная сумка. Доносились манящие запахи позабытой снеди. Жареная курица… салаты… лососи… хлеб… да, да, это не сон, душистый любимый им хлеб, шань-га. Что-то там еще?!.. о, он с ума сойдет, если… она не расскажет…
— Можно я буду молчать?
Можно все. Можно было сделать и это — то, что она сделала. Она же сделала это во имя тебя, дурак. А ты еще пытаешь ее расспросами. Всякая речь сейчас — ложь. Правда — вот она: она стоит перед тобой, ее лицо искусано, у ее ног в поноске — свежая еда. И все. Больше нет в мире правды, кроме этой.
— Зачем люди продаются, Василий?!
Он подбежал к ней, подхватил ее на руки, и тут она закричала, страшно разевая рот, закричала натужливо, хрипло, со всхлипами, взвивая голос до истошного визга, до предела отчаянья, до пропасти тьмы:
— А-а-а-а-а-а-а! А-а-а-а-а-а-а!
Она кричала, вопила неостановимо. Билась головою о его грудь. Сползала на пол, и он не мог ее удержать, и подхватывал опять, и прижимал к себе.
— Ну что ты так… что ты!.. милая… я же с тобой… я же все понимаю… так надо… Перестань!.. ну перестань, прошу тебя… мне страшно… ты сорвешь голос… ты мне дороже жизни, дороже всего… Лесико!..
Она кричала безостановочно минуту, две. Потом утихла. Визг и вой оборвались разом. Наступила плохая, жестокая тишина. Пустая, как пустой бочонок из-под корейской морковки на рынке Су-Чжуй.
Он уложил ее на матрац, подложил ей под голову свернутый в трубку старый халат. Это была их подушка. Покопался в сумке. Извлек накрытое прозрачной пленкой блюдо с белыми мясными палочками, обильно политыми майонезом. Открыл. Втянул жадно ресторанный дух.
— Это крабы… крабьи ноги… как там, в Иокогаме, — с отвращеньем пробормотала она и закинула руки за голову. — Ешь. Моряк должен есть морскую пищу. Дары моря. Ешь сейчас же. Ешь ради меня.
Он отламывал хлеб, запихивал в рот пальцами, кулаком, жевал, давясь, судорожно глотая, брал крабов из миски руками, выдавливал из мешочков себе за щеки корейские пряности. Он спятил от еды. Он смеялся и плакал сразу. Он искоса смотрел на нее — как она лежит, как она закрыла глаза, как потянулась, как высоко поднялась ее грудь — она вздохнула.
Как выдохнула и будто перестала дышать. Будто умерла.
— Эй! Лесико! — Тишина. Недоеденная крабья мышца замерла во вскинутой ко рту руке. — А ты-то сама поешь чего! Ведь и ты голодна!
Он подполз к матрацу поближе. Ее глаза были открыты и неподвижны. Грудь поднималась еле заметно.
Она спала с открытыми глазами, как спят лошади в стойле.
Она больше не любит меня. Она больше не любит меня.
Кто тебе это сказал, дурень?!
Гиблое дело, моряк. Она больше не любит тебя, и дело с концом. Будь проклят этот бешеный китайский город. Будь проклята нищета. Будь проклята эта бамбуковая повозка, в кою впрыгивают, один за другим, толстопузые и толстозадые китаезы. Ах да, он же и миленьких горничных тоже возит; и зажиточных дамочек, оглядывающих его глазами-щелочками из-под лорнеток. В Шан-Хае есть целый русский квартал, вот он туда и переберется. Переедет. Невыносимо среди одних узкоглазых. Хочу слышать родную речь. Хоть слово по-русски. А уши его так устроены, уши и башка, что он уже многое понимает из их птичьей трескотни, ей-Богу.
С чего ты взял, парень, что она больше не любит тебя?!
Она сумасшедшая. Она отдалась первому встречному за сумку жратвы, и отдастся еще и еще. Сколько хочешь раз. А ты будешь, выходит так, сутенером своей жены?! Какая она тебе жена?! Я люблю ее. Я так люблю ее. Я так любил ее. Нет, я все еще люблю ее. Будь проклята моя любовь. Мы не добредем до России. Мы навсегда застряли здесь. Как таракан в шань-ге.
Накатав народ в повозке до темноты в глазах, кинув тележку на хозяйский склад на станции, высыпав из карманов в хозяйский мешок всю жалкую мелочь и получив свою законную порцию медных и серебряных чешуй, он впервые в Шан-Хае не пошел домой. Он пошел по худо освещенной улице куда глаза глядят. За спиной остался безумный рукав ночной витринной Галактики, ругань стражей порядка, вонь дымов. Он шел и шел, ослепнув от законного горя, не видя мир. Он шел и шепотом проклинал мир, и по его губам катилась горькая забытая влага. Ты плачешь, мужик. Так не бывает. Это Восток. Он жесток. Ты должен ему платить.
Ты уже заплатил ему, мужик. Своей любовью. Своей женщиной.
Что ты хочешь еще от него?!
Того же, что он, Восток, хочет от меня. Россия ведь тоже азиатская страна. Развязала зачем-то эту сволочную Зимнюю Войну. И никак ее не остановит. Перемирия не дождешься.
Ты хочешь замиренья с самим собой?! Не выйдет. Ты чересчур мужик для таких сентиментов.
Две фигурки возникли из тьмы перед ним. Шли, качаясь. Нежные, маленькие, тоненькие женщинки. Фарфоровые статуэточки. Тронь такую — и рассыплется в прах. Неправда. Восточные девочки очень выносливы; что пахать и воду возить, что кувшины и мешки с зерном таскать, что танцевать, что плавать без роздыху, что любить — все без устали, все без перерыва, с легкой улыбкой, лишь чуть задыхаясь. Это талант. Эй, куда, две феечки?!.. Не твое дело, бедняк. Так говорили их спины. А они сами идут молча, переглядываясь, пересмеиваясь.
Зачем он за ними идет?!
Девочки, золотые, постойте!.. Не остановятся. Идут и идут. Чуть ускорили шаг. Вот бегут уже. И он за ними. Ах, какое несчастье, так быстро бегут уже. Да ведь я длинноногий, я бегаю не хуже вас. Стойте! Он схватил их за плечи. Они ойкнули и присели. А мордочки озорные. И на пучках черных жестких волос — шляпки с вуальками. Узкие глазки под сеткой вуальки не видны. Смеются над ним?!.. Он не выпускал тощие плечики из могучих рук. Что вы бормочете, пташки?.. Ах, приглашаете к себе?.. На чашку чаю?.. Чай, да. Это я по-вашему понимаю. А ты кто, русский?.. Да вот… Русских нынче в Шан-Хае много. Кишмя кишат. Как мальки горбуши в Амуре. Нет, конечно, они сказали не “Амур”, они назвали реку как-то по-своему, лопоча и приседая, он не понял; он понял все. И то, зачем он с ними пошел. И выраженье их маленьких, сладострастно накрашенных сердечками ротиков.
Вы сестрички?.. Да, близнятки. Значит, у вас будет как две капли воды похожая судьба. Вы и замуж выйдете одновременно, и детишек родите в один день и час, и умрете — в один миг. Даже если будете жить в разных уголках земли.
Его прошиб холодный пот, в то время как одна из сестричек, заведя его в темный и сырой подвал, где в каменной нише ютилось нечто вроде комнатенки-пещерки, оборудованной под поганенький будуар, стаскивала с него поношенную обувь и пропыленные штаны, а другая, сдернув с головки вуаль, обнаружив смелые и яркие, большие для чистокровной китаянки, блестящие глаза, снимала с него рубаху, обнажая его грудь и тут же расстегивая на себе кофточку, показывая ему соблазн двух маленьких, как абрикоски, желтеньких грудок с треугольно воздетыми сосками: ты любишь маленьких девочек?.. мы с сестричкой еще маленькие девочки, нам нет еще шестнадцати лет, тебе понравится, ты будешь сильно доволен, русский ши-цзюй!.. — а он, закусив губу, представил себе себя и Лесико — вот они живут в разных уголках большой земли, вот они расстались, вот оторвались друг от друга, — и не смог этого представить, и знал, что так оно и будет, и передернулся весь — от муки и отвращенья к самому себе, и выгнулся весь, коромыслом, в порыве еле сдерживаемого наслажденья и неутоленного желанья — после того, как Лесико изменила ему на улице с чужим человеком, он не спал с ней, он боялся к ней прикоснуться, он только целовал ее ладонь, валясь в бочонок пустого сна без сновидений, а она лишь сидела над ним полночи, над его распростертым на затхлом матраце ночным телом, и молилась Христу и Богородице об их совместном спасеньи, — и мужская сила накопилась в нем, выпирала наружу, рвала постромки, разрывала удила. И заведшие его в притончик девочки это чувствовали, и веселились, и подпрыгивали, и обнажались перед ним так, как иные одеваются в цветные махаоньи тряпки на карнавале — радостно и безудержно. И зажгли красные китайские фонарики. И подвал весь залился красным, кровавым светом. И раскосые личики их сделались красными. И все его тело сделалось красным. И они уложили его на пол. И одна близняшка села на него, на его вставшую деревянным колом жадную плоть, а другая, расставив ноги, поднесла к его лицу, к его губам свои срамные красные губы, гладко выбритые, чтоб гладко и сладко было целовать.
И они метались над ним, как грозовые сполохи. И он втыкал бешено пляшущий язык в раскрытые девичьи лепестки. Девочка пахла лимоном. Он куснул дольку. Она вскрикнула. И они поменялись местами. И вторая нагнула над ним красный цветок, источавший аромат молока. И он слизывал с красных лепестков белый кислый сок. Боже, неужели она когда-то станет матерью. Что, если он сейчас заронит в них семя, в обеих.
И та, что теперь сидела на нем, сжала мышцами маленького нутра его железный жезл, и он закричал от ужаса и наслажденья — ему помстилось, она зажала его копье в кулаке, и что вот-вот брызнет кровь, и она стала быстро-быстро, нежно-нежно подскакивать на воздетом копье, ритмично и гортанно вскрикивая, понукая лошадку, погоняя время, и чрево ее сжимало его выступ все сильнее и нестерпимей, и брызнула не кровь, а соль небесного моря. И сестричка отпустила его, разорвала мучительную сцепь, упала назад, на спину, и вторая девочка, радостно смеясь, склонилась над ней и выпила морскую горькую соль из ее маленькой чаши; и поцеловала его еще дрожащее, вскинутое в последнем порыве боя темное копье, слизав с навершия последние горькие капли.
И это была его месть ей?! И так, вот так он изменил ей с двумя уличными китайскими воробышками?! И он закрыл глаза; и девочки поднесли к его губам кружку с неведомым горьким питьем, и он послушно выпил все, и почувствовал, что у него в голове гудит возбужденная, сладкая кровь, и что силы в нем опять прибывают и члены наливаются бешенством и безумьем, и он понял, куда он попал, и что это за девочки были; и поздно было уже бороться, отталкивать их, подниматься, идти, одеться, убежать, — и он весь превратился лишь в желанье, огромное и острое, как звезда, пронзающая в полночи тоску смертных глаз, — без мысли, без вздоха, без надежды.
И ярость жизни обняла его.
* * *
…Я сплю и сплю. Во сне не так голодно. Мне снятся красивые сны от голода — про то, что я Дидона на костре, а ты Эней. Костер на площади; и снег валит; и поодаль еще много костров, и близ них над огнем греют руки солдаты. Зимняя Война все идет. Ей нет конца. Я сама попросила натаскать вязанок дров и хвороста, и щепок, и веток, и старых досок от разрушенных Войною домов. Это сон о России, Василий, ведь это мы вернулись уже. Это я вернулась допрежь тебя, а ты потерялся, как колобок, у меня по дороге; и вот я не смогла без тебя жить, и велела сложить мне костер, чтобы сгореть в ночи, чтобы языки огня обняли меня. Солдаты послушались меня. Они добрые, солдаты. Они сложили костер на славу. Только все спрашивали меня: а не страшно тебе будет гореть, Дидона? Не больно?.. О нет, вовсе не больно, — отвечала я, улыбаясь, — мне больно ждать моего любимого, я исплакала все глаза в ожиданьи его. Я ослепла. Я ничего не вижу вокруг, в воюющем зимнем мире, кроме его единственного, любимого лица. Дайте, дайте мне одно это лицо. Дайте мне огонь, чтобы глаза мои вышли из орбит от сильного жара и лопнули, и выгорели до черноты и пустоты, и тогда я больше никогда его не увижу.Ах, а если он вернется к тебе, о Дидона?!
А я кричу: поджигайте! Зажигайте факелами вязанки! Хочу сгореть! Мой любимый был — сплошной огонь, хочу вспомнить его в последнем, выходящем к звездам крике!
И они, солдаты, поднесли факелы к дровам и веткам, обложившим столб, а я была накрепко привязана веревками и цепями к столбу, — и бежали детки со спичками и совали спички между щепок, и подходили изможденные, изголодавшиеся длиннолицые, как иконы, девушки с лучинами и тыкали их в наслоенья поленцев, и старухи шли прямо из церкви, со службы, где молились за всех воюющих и убивающих, и несли перед собой в коричневых кулаках, перед высохшими грудями, зажженные свечки — и тоже, сцепив восковые стебельки в дрожащих сухих пальцах, приближали свечные язычки, красные огоньки к черной дровяной горе, — а в средоточье наваленных дров и палок стояла я, и руки мои затекли, обвернутые железными цепями, и огонь уже подбирался к ногам, лизал их, лизал подол белой заячьей шубки, в кою меня одели перед смертью, уж так я хотела красиво выглядеть в свой последний час, будто Царская невеста, будто Царская дочь, и попросила солдат мне где-нибудь шубку белую, как снег, раздобыть; и они сделали это! И я стояла в белой нежной шубке, и лицо мое было белым-бело, как снежная заря, и только вспыхивало по подбородку, по скулам — снизу — красным страшным подсветом, — а ты все не шел, жизнь моя и любовь моя, а ты все пропадал там, в ином уголке великой земли, за краем жизни! И все кричали: Дидона, Дидона, пока огонь не съел тебя — крикни!.. и мы потушим его, мы спасем тебя! Ведь ты же жить хочешь! Ты хочешь жить! Еще у тебя все впереди, Дидона! Еще ты молодая! Еще ты будешь любить не раз, не два! Человек любит на земле много раз! И те, кто возлюбил на земле много, знаешь, дурочка Дидона, — становятся на небе Ангелами!..
Костер горел, трещал. Пламя подбиралось ближе к моим ногам, хватало меня за руки. Пламя вздевало красные руки до моего лица. Еще немного потерпи. Сейчас наступит великая боль. Такая, рядом с которой вся боль твоей великой любви покажется малой и ничтожной.
И вдруг крики солдат: он! Вот он! Он идет! Это тот человек; ну же, живее, несчастный! Она, твоя-то, горит, сгорает уже!..
И я увидала твое лицо. Огонь осветил мне его. Я увидала, как в первый раз, как там, в вертепе у Кудами, все небо твоего лица. Твой бычий огромный лоб. Твои глубоко сидящие, темные и острые, пронзительные глаза, насквозь прожигающие землю и воздух. Твои широкие обветренные скулы. Лопату стриженных по-солдатски волос. Складку плотно сжатого властного рта. Запавшие щеки, прочерченные резцом резких морщин. Весь неистовый мужской свет твоего лица, подчиняющего себе слабый женский мир, увидала я опять — перед смертью.
— Она же сгорит, дурень!.. Что стоишь!.. Рви путы!.. Освобождай!.. Не видишь — шубка уже занялась!.. Огонь ей ноги обнял!..
Пламя обхватило мне ноги, вцепилось в них когтями. Я заорала — так сильна была боль в ступнях и щиколотках. Ты рванулся к костру. Отшвырнул ногою вязанку, полыхавшую красно-синим бешеным полымем.
— Дидона!.. Дидона!.. Лесико моя!..
Я мотала головой, плакала. Шубка распахнулась на груди. Так вот что такое огонь! Господи, помоги! Как они сгорали на кострах — все жены, коих клали в могилы вместе с мужьями, перед тем бросив на погребальные высокие пламена, — все возлюбленные своих любимых, не желавшие более разлучаться с ними и избиравшие огонь как возмездье и искупленье, — все осужденные на смерть колдуньи и святые, с расширенными от ужаса белыми глазами целовавшие, в пляске огня, подносимый к их губам последний Крест?! Дайте мне Крест!.. Дайте!..
Ты сложил руки крестом. Вскинул их над головой. Сунул живой, ручной крест в полыханье пламени.
И весь — за крестом — за руками — сунулся, подался ко мне. В огонь. В костер.
— Я с тобой! Я умру только с тобой!
Кто это крикнул? Ты?!
Но тебя нет со мной.
Я сгораю на костре одна.
И вокруг чужая земля.
И мне снится сон — как в лесу яркого огня, обжигающего меня болью и кровью, ты хватаешь меня в объятья, в огне находишь губами мои губы, целуешь меня в сполохах, во взлизах огненных языков и струй, — и мы сгораем вместе, и я не чувствую боли, и я смеюсь от радости, и я знаю доподлинно: только так мы воскреснем — в ярком веселом огне, в пляске светлой радости, в обжигающем душу безумье.
* * *
Тусклая лампа горела под потолком красно, пусто.Ты уходил от меня.
Ты сказал мне: “Ты изменила мне. Я изменил тебе. Это не жизнь. Мы расстанемся.” Ты глядел сквозь меня. Ты всовывал ноги, мои любимые сильные, мускулистые ноги, в съеденные пылью башмаки. Нищета сожрала нас, Лесико. Я не потянул борьбы. Я изнурился. Устали не мои мышцы. Выжглась моя душа. Если б душа не сожглась — я бы не проводил ночи в притонах, в подвалах. Отдавайся за кусок хлеба. Но не при мне. Я не смогу видеть это. Видеть тебя, еще живую, после этого.
Я уйду.
Он долго чистил башмаки зажатым в кулак рукавом. Склонился к ногам с табурета, перегнувшись пополам. Я села к его ногам на пол, потрогала за щиколотки, торчащие сиротливо из-под коротких китайских штанов.
Не уходи!
Поздно, Лесико. Той жизнью, что мы живем, жить невозможно.
Почему?!
Он взял меня рукою за подбородок, и я, как всегда, утонула в его темных, цвета осеннего хмурого моря, глазах.
— Потому что я люблю тебя.
Его голос сошел на нет. На стариковский хрип. Я закрыла глаза и представила его, всего морщинистого, дряхлого, суглобого, скрюченного немощами, слепого, с трясущимися руками, со стиральной доскою ребер. Из-под ресниц моих полились слезы. Я видела тебя старым и беспомощным, и более всего на свете я тогда любила тебя. И таким. И всегда.
— Не уходи! — крикнула я и заплакала в голос. — Шан-Хай — тигр, да! Он загрыз нас! Но мы же всегда воскресали! Мы сильные! Давай попробуем еще! Давай уйдем отсюда! На Север! В Россию!
— В Россию, — повторил ты, усмехнувшись, и скривился. — Чтобы тебя там расстреляли свои же? Пройти через границу Зимней Войны? Тебя пули пришьют к земле, когда ты будешь переползать нейтральную полосу. Выкинь бред из головы. Давай жить порознь. Может, порознь мы и выкарабкаемся.
Его глаза безошибочно говорили мне о том, что я погибну.
Он любил меня. Я это знала. Тогда зачем?!
Он опустил низко голову, встал. Пристукнул ногами, пятками, будто он был и не простой моряк вовсе, а знатный офицер в форме, и на плечах эполеты. За его спиной болталась его вечная дорожная сумка. Куртки, пошитые Яоцинь из медвежьей шкуры, мы давно продали на шан-хайском блошином рынке.
Он шагнул шаг к двери, прочь от меня.
И тогда я упала животом на пол. Я растянулась на полу, как корова на бойне с перебитым крестцом. Я схватила его руками за ногу.
— Не уходи!
Он дернул ногу. Я оцарапала скрюченными ногтями кожу его лодыжки. Он хотел толкнуть меня ногой. Он хотел плюнуть в меня. Бред. Красные пятна по лицу, перед глазами. Душа пошла красными пятнами. Я сейчас была для него бордельной девкой, подцепленной ни за чем в дьявольской Иокогаме. Полузабытой Иокогаме.
Он переступил через меня.
Я перекатилась на спину, крикнула задушенно:
— И все же ты любишь меня! Ты вернешься ко мне!
Стукнула дверь.
Я осталась одна в широкой жизни.
И тусклая лампа, подслеповато мигая, бесстрастно и слепо освещала то, что теперь будет зваться моей жизнью, во веки веков, аминь.
Она выслеживала его. Искала его на улицах Шан-Хая. Оббегала все иностранные кварталы — и итальянские, и филиппинские, и французские, и русские. Раз ей показалось — это он! Она кралась за ним в квакающей и крякающей толпе, приседая от страха — что, если он заметит ее!.. рассердится на нее!.. опять жестоко прогонит ее!.. — да, да, это он, это его спина, его стрижка, его большие, туго сжатые кулаки! — заглядывая через соломки шляп, через серые робы спин, поднимаясь на цыпочки перед малорослыми продавщицами креветок, заслоняющими ей его голову и шею, его походку. Его имя было готово сорваться у нее с языка. Она бежала за ним в толпе долго, долго, безнадежно — пока он взял и не обернулся к ней, почуяв, что кто-то выслеживает его неоступно, и это был не он. Ужас объял ее. Она прижала ладони к щекам. Отвернулась, вся пылая от стыда. Так бежать за чужим человеком!.. К ней подошла маленькая старая китаянка, заговорщицки поднесла к ее лицу сумочку. Во тьме сумки просверкивал дорогой, пушистый мех.
— Даме не нужна шкурка барса?.. — мелодично пропела старуха китайскую музыку. — Дама такая прелестная, свежая!.. Можно сшить боа, горжетку…
Она оттолкнула от себя уже протянутую за монетой старческую лапку.
— У меня нет денег! Вы меня не за ту приняли!
Она уже сносно понимала по-здешнему, но говорила из рук вон.
— О, дама иноземка, — ссутулилась старуха еще пуще. — Бывает, девочка бедно одета, так то маскарад, а дома у нее жемчуга в коробках, девать некуда!.. Куда бежит дама, куда!.. Может, я адресок для дамы знаю, где разжиться можно, и поужинать, и подзаработать много юаней… за небольшую, приятную для дамы работу…
Она различила знакомое мяуканье в старушьих завываньях. Она догадалась. Она поняла, что, куда ни кинь, везде клин, и улица ждет ее, раззявив алчную пасть.
Повернувшись резко, она опять подбежала к старухе.
— Скажите… — косноязычно начала она, с натугой ворочая языком меж непослушных зубов, — где тут русская церковь?.. Ну, русский храм?.. Церковь, Бог, молиться?.. колокола… бом-бом…
Старуха поняла. Закивала сушеной воблиной головенкой быстро-быстро, как фаянсовый игрушечный бонза.
— Русский священник служит вон там!.. там… — кивнула на заход Солнца. — Дама пойдет сначала так, потом этак… повернет направо, спустится в подземный переход…
Она уже не слушала. Она уже шла. Бежала, разрезая пыльный вечерний, пропитанный духами и человечьим потом, гаревой воздух шан-хайского бедлама грудью, телом, лбом. Там родная церковь. Она помолится. Она будет молиться горячо, горячо.
Восток есть Восток. Какое-то все чужое даже в храме. Будто и не Исус тут живет, а Будда — притулился рядом с ним. Ну да; ведь Будда, по преданью, и был Христов учитель, когда наш Господь отроком ушел в горы Тибета, в Гималаи, в Китай и Опоньское Царство, и пробыл тут без малого пятнадцать лет, а потом вернулся в Галилею уже в силе и славе Своей. Темные, словно пропитанные восточными благовоньями, кедровой смолой деревянные стены. Со стен свисают пучки сухих трав — целебных, должно быть. Службы нет. Не поют. Тихо. Трещат в духмяном мрачном воздухе мандаринно-золотые свечи, источают нагар, яблочный, древний, печальный дух.
Служки, две раскосых старухи в черном — китаянки, православные — бережно снимали расплавленный воск с медных шандалов. Подливали масла в цветные шарики лампад. Зелеными и красными ягодами близ темноликих икон качались лампады. Лица святых затягивали в пропасть печали. Скорбь веков. Видишь, сколько они страдали. Они все умерли за Христа — и святая Варвара, и святая Екатерина, и святой Пантелеймон. А ты, слабачка, не можешь гордо, радостно пострадать.