Страница:
Лесико, спой песенку. Лесико, разнеси с утра хозякам молоко. Лесико, не хнычь, это еще не самая паскудная жизнешка, коей могут жить на свете люди. Мы же живые, Василий. Я не хочу, чтоб ты у меня был лошадью… мулом. Все мы мулы, детка. Какие серые дома! Как серо у меня в глазах. Погоди; скоро наступит вечер, и все вокруг неистово зажжется цветными, мишурными огнями. Василий, я никогда не выучусь по-китайски! Я и по-яматски-то с голоса все понимала. Я иероглифов не изучу ни в жизнь. Они напоминают мне жучков… козявок. Паучков страшненьких; они ползут по мне, по моей коже, по моему лицу, и я хочу их стряхнуть, а китайчата лают и блеют, и мяукают, и подвывают, как волчата, оставшиеся без матери. Мы тоже остались без матери, Лесико. Наша мать там, на Севере. Где белые снега?.. Где белые снега, да.
Я не хочу быть больше нищей, Василий.
Он сжимал зубы, его скулы взбугривались презрительными желваками. Так что ж ты ждешь, иди на улицу, продавайся. Как ты… ты!.. можешь мне так говорить!.. Я могу все. Я вожу в повозке людей, и я имею право все тебе сказать. Я русский моряк. Благодари Бога, что я не подох там, в яматской вонючей тюрьме, у подлеца сенагона. Мы могли подохнуть десять тысяч раз уже, Василий. И все же мы не подохли. Значит, мы живучие. Как китайские кошки?! Как китайские собаки. Погоди, мы еще изголодаемся — будем отлавливать собак и жрать собачье мясо. Ты умеешь его готовить… там, в твоем борделе, ведь был повар Вэй, отсюда родом, он и собачатину мог зажарить — пальчики оближешь?!..
Она с ужасом глядела на него. Проводила рукою по его лбу, усеянному солеными блестками испарины. Что ты мелешь такое, Василий, родной. Погоди еще. Погоди. Мы выживем и здесь. Мы выплывем.
Мы выжили! Мы выплыли! И мы опять вляпались! Кругом одни раскосые морды! Там яматцы, здесь шан-хайцы! Я не понимаю ни слова! Они меня обсчитывают! Они суют мне гроши, а катаю я их на весь рубль! Ты хоть разбираешься в их вшивых юанях?!.. меня бы просветила…
На мосту Лугоуцяо сцепились китайские, яматские и русские солдаты. Зимняя Война шла и продолжалась. Ее гром то ослабевал, то усиливался, а иногда грохот ее был невыносим ушам человеческим. В небе гудели железные птицы с черными страшными знаками на крыльях. Иероглифы снарядов и бомб падали с неба, сверху вниз, как и положено письменам. В городских предместьях Шан-Хая, Чапей и Путун, гремела безостановочная винтовочная и пулеметная стрельба. Мирный, веселый город Шан-Хай, бестолковый суматошный муравейник. Осколки Войны долетели и до тебя. Дети находили в переулках гранаты, в шутку бросали их, подрывали, орали страшно от веселья и ужаса, подрывались сами, и вопящие родители искали и подбирали потом на земле кровавые лоскутья — то, что было вчера их детьми. В Шан-Хай толпой повалили беженцы. Люди бежали отовсюду, из всех провинций, пытаясь укрыться в большом городе, наивно полагая, что под прикрытьем высоких каменных зданий, бетонных и чугунных громад, кирпичных мощных стен, под зонтами парковых старых деревьев, помнящих древних Императоров Поднебесной, спастись от взрывов и смерти будет легче и проще, нежели в голом чистом поле, в горах, в пустыне. В Шан-Хай добирались скитальцы даже из пустыни Гоби. Можно было видеть на улицах и тибетцев с плоскими, как горские бубны, лилово-коричневыми лицами, обгоревшими на Солнце, обмороженными на высокогорных морозах. Поговаривали, что все тибетцы — посвященные, что они могут сидеть, скрестив ноги, прямо на снегу, и читать молитвы и мантры одну за другой, и что ни снаряды, ни пули не берут их, просто отскакивают от их кожи, как мячики, и потому им, конечно, никакая Зимняя Война не страшна; так зачем же они тоже бегут со своих родных гор?!
Цены взвинтились. Шан-хайский рынок гудел и содрогался, как толстуха в любви. Газеты пестрели лишь одним, гигантским иероглифом, густо усажены им были шуршащие хрусткие страницы, он один глядел со всех заголовков и шапок: ВОЙНА. Деньги шуршали, обескровливались, походили на рыбью сухую шелуху, рвались из дрожащих пальцев на ветру. Как дорого стоила жизнь.
Как дешево она стоила — один выстрел из смит-вессона, из браунинга, хорошо и цепко наведенного, и мушка не дрогнет, и глаз умелый. Наемное убийство стоило дешевле порции омаров в ресторане. А случайное, разумеется, не стоило совсем ничего.
Почта работала непотребно — письма не уходили, не доходили, их жадно раскрывали и читали почтальоны, сортировщики, уличные мальчишки вскрывали перочинными ножами почтовые ящики. За коробок спичек давали десять тысяч юаней. За кусок мыла — пятнадцать. Лесико вспоминала, как в Вавилоне она мылась в банях стиральным мылом. Здешнее, шан-хайское, пахло солдатскими портянками и драло кожу наждаком. На чужбине, девочка, оно все такое.
А что Шан-Хай? А ничего.
Шан-Хай плевать хотел на Зимнюю Войну. Он ел, пил, спал, веселился, торговал, разъезжал, любил и ненавидел так, как будто ничего не происходило такого особенного в мире. Ничего не изменилось.
И правда, что может измениться? Зимняя Война как шла, так и идет. В газетах бредни публикуют про Россию: про то, что Царя арестовали, про то, что везде понавешали красные тряпки. Лесико пожимала исхудалыми плечами. Тигрица Яоцинь тоже навешивала красные тряпки на таежные кумирни. Ну и что. Россия — это тоже Азия. Красная тряпка священна. Она означает преклоненье и почитанье. Что еще врут в шан-хайских газетах?! Лучше их не читать. От них глаза болят. И живот болит. Лесико читала газеты вместо еды — она похищала их из чужих почтовых ящиков в доме, выскребала из щелки в железе палочкой для еды, прочитывала внимательно, потом тайком пробиралась в подъезд, перемещалась по лестничным мрачным клеткам и клала обратно в ящики. Так она приобщалась жизни страны, в коей жили они с Василием сейчас.
Жили?! Прозябали… В России рушились царства, мели метели революций, вздымались и опадали войны, а Зимняя Война все шла, шла и шла, как идет тяжело, в кованых сапогах, солдат по грязи, по бездорожью, по болоту, по хрустящему, как кости, насту. Яматцы вводили свои войска на пространства, принадлежавшие консульствам иных стран. Иноземцы ловились, помещались в бараки, в резервации, в загоны для скота. Были дни, когда Шан-Хай гудел страшной басовой нотой, превращаясь в котел ужаса и боли: все обсуждали нападенье яматских железных птиц на китайские укрепленья. В Жемчужной Гавани был уничтожен весь китайский флот. Император объявил день всенародной скорби. Хорошенькие шан-хайки облачились в траур. Яматские солдаты вошли в Шан-Хай, и люди не знали, что им думать — то ли солдаты пришли и по-детски опять уйдут, поиграются, надуются и уберутся восвояси, то ли это и вправду оккупация, и надо начинать жить по-другому — покорно, тихо, склонив шею. Всех шан-хайских граждан власти попросили надеть красные нарукавные повязки. Зачем?! А затем, что на повязве был нарисован номер. Всяк теперь обязан был жить под номером. А иероглиф, намалеванный чуть ниже номера, обозначал национальность человека. Отдельным иероглифом обозначались англичане. Отдельным — коренные жители, китайцы. Отдельным — пылкие, выпаливающие сто музыкальных слов в минуту итальянцы. Отдельным — монголы. Отдельным — люди с Тибета. Отдельным — русские. Русских было много, для них в Шан-Хае придумали отдельный квартал; они сами там селились, сбивались в кучку тоски, прибивались к своим. Человечье стадо. Бессловесное, печальное мычанье.
И для яматцев был придуман иероглиф на красной повязке. Он был виден за версту.
Красная повязка. Красные раки. Красные помидоры. Красная, прекрасная чужбинная жизнь.
О, еда! Лесико шныряла по рынку, как землеройка, вертелась как юла. Втридорога можно было купить на шан-хайском рынке все, даже и маму родную. Рынок ярился, хитро хихикал, подмигивал, невыразимо вкусно пах из-под полы, дергался куклой на бечевах, зазывал, подманивал, обманывал, укалывал в бок вязальной китайской спицей и длинной иглой морского ежа. В белый хлеб мошенники-пекари подмешивали кукурузу, и он пожелтел, как скуластые китайские наглые рыночные лица. Вместо тростникового сахара на лотках лежал желтый и безвкусный, непонятно из чего вываренный, — положишь его в чай, а никакого вкуса и нет, ни сладости, ни горечи. Такая же, как безвкусный сахар, стояла в крепком чае страданья жизнь. Ввели карточки. Шан-хайцы роптали. Ругались. Это было непривычно и унизительно. По карточкам выдавали сахар, спички, масло, соевый соленый соус, столь возлюбленный китайцами — они лили его везде, в картошку, в салаты, обильно поливали им макароны и спаржу — и драгоценный рис. Лесико, получив карточку и взявши по ее предъявленью пакет риса в лавке, шла домой осторожно, как канатоходец по канату, неся рис у груди, как новорожденного котенка.
Строгости падали обвалом. В синематографе запретили фильмы про любовь. В пику запрету на ночных улицах Шан-Хая нахальным красным цветом цвела проституция — и такая, и сякая, и всякая, на выбор. Девочек было хоть отбавляй — мальчики все сражались на Зимней Войне. Девочки хватали мужчин за руки, зазывали в синема, садились с ними на последние ряды и весь немой фильм напролет целовались с добычей; многим нужны были даже не деньги, а просто поцелуи — женщины за время бесконечной Войны изголодались по любви, а у них отнимали теперь даже намек на нее, даже ее бедный, нищий иероглиф. О, синема, и быстро бегущие кадры, и серые приземистые, как серые черепахи, корабли яматского флота, так и лезущие с экрана прямо в лица зрителей. Мы все равно победим в этой Войне!.. Глупость. В этой Войне никто никогда не победит. Это ясно как день.
Зачем же тогда ее ведут?!
А ни за чем. Просто так.
Тупорылые, толстомордые яматские железные птицы в небе. Они плюются железными огнем, они убивают корабли, дома, железо, склады оружья, скот, людей. Вот, вот оно — людей; разве вы хотите, люди, чтоб вас убивали и дальше?! Нет, не хотим. Нет, не хотим! Так подвиньте на карте военных действий вашу линию из маленьких красных флажков дальше, к границе! Совершите колдовство! Пусть армия шагает так, как вы переставили флажки: вслед за ними. Как вы захотите, так оно и будет!
Василий молчал. Желваки ходили у него под обветренной кожей мощных скул. Если б он был адмирал, он бы разгрыз яматский оснащенный флот, как орех. Он бы пощелкал орудьями, с палуб крейсеров и линкоров, этих мерзких стальных тупоносых птиц в китайском небе. Они летают и над Россией, птицы. Что вы чувствуете теперь, сухопутные солдатики. Каково-то вам. Мерзость Война, так. Люди от крови устали. А здесь, в Шан-Хае, по рынку ходит красивая полуголая девочка, выставляет из-под халатика напоказ маленькие груди, вызывающе хохочет: я хорошая, я сдобная, я аппетитная, возьмите меня, купите меня. А сама тоща, как тарань, живот ко хребту присох, глазенки голодные. На шее бирюза. Только бирюзой и прельстить. Да и кого?! Человек — не вобла. Человек — не кушанье.
А что же такое человек?! Женщина?! Если ее Война низвела до положенья игральной карты: рубашкой вверх, рубашкой вниз?! Мордой вниз — это будет верней. В китайском трактате о любви подробно написано, какие позы для совокупленья могут принимать мужчина и женщина. Какие позы для совокупленья у Зимней Войны с полузабытым миром?!
С огромным Миром, уже забывшим про мир.
В шан-хайских казармах вышел из повиновенья полк китайских солдат. Солдат усмиряли водой, хлещущей из брандспойтов, стреляли в них — для острастки. Кое-кого пули поцарапали. Кое-кого — наповал. Крики доносились до Императорского дворца. Усмиренных, избитых, раненных, униженных, обезоруженных, солдат провели по Шан-Хаю в назиданье и поученье, бросили в застенки жандармерии.
Когда яматцы отсюда уйдут?!
Это Война; никто не знает. Может быть, сегодня. Может быть, завтра.
Круг Луны. Старая сосна. Прыжок лягушки в старый пруд напомнил мне о тишине.
Что ты бормочешь, глупая Лесико? Старые яматские стихи. И это написали великие поэты Ямато. Они тоже умели воевать? Должно быть. Кто написал про круг Луны, брал в руки копье и всаживал его в сердце врага своего.
Оборона, борьба, пао-ча. Воющий плач сирены.
А вечером — как ни в чем не бывало — неон реклам, шорохи шин, подрумяненные лица узкоглазых миленьких девчушек, так и стреляющих глазами, так и ловящих поживу: все равно, чей солдат — китайский ли, яматский, — разницы нет: он мужик, и он платит. И я куплю себе дрянной рогалик и горсть гнилого рису. И принесу домой. И сварю матери, детям, брату, сыну. А мужа у меня нету. И не было никогда. Гуляй, девочки, Война идет!
В небе выли сирены. На Шан-Хай ночью ложилось черное крыло затемненья. Надрывались во мраке зенитки. Лесико боялась налетов. Дергала Василия: ну давай, бежим в укрытие!.. Он равнодушно отмахивался. Умрем вместе. Чему суждено быть, то будет. Сколько вдов, сколько сирот. Ежели я не погиб в море, мне, конечно, надо помереть на суше. Что ты бормочешь?! Я не боюсь смерти, Лесико, ты же знаешь. Да, я знаю это. А чего ты боишься?.. Я боюсь завтра утром, затемно, идти на работу. Я не рикша, пойми ты это! Да, Василий, ты не рикша. И помрем мы не от бомбы, выпавшей из брюха железной птицы, а просто от голода.
Яматцы проиграли битву в Коралловом море. Это сообщенье произносилось шепотом, на ухо, по секрету. Потом настал черед Мидуэя. В сраженьи при Мидуэе на дне моря была похоронена добрая половина великого яматского флота. Василий усмехнулся, покривил губы. И он не принял участья в таких важных морских делах. А тут, что ни день, вышептывались новые названья островов, проливов, мысов, где искали и находили смерть люди воюющих стран: Сайпан, Иводзима, Окинава. С небес летел легкий снег, и в одночасье яматские войска исчезли из города. Как они ушли из Шан-Хая — никто не видел, не знал. Должно быть, под покровом ночи. Ходили слухи, что яматцы ушли в горы, затаились и только выжидают удобного момента. Китайские казармы урчали, как пчелиные ульи. Город наводнился разномастными солдатами и офицерами разных стран, не вылезавшими из рестораций, баров, кабаков, забегаловок. Рекламы слепили глаза, стремительно мельтешили в ночи. И в фешенебельных кварталах, и в трущобных переулках было одинаково опасно появляться в поздний час: могли убить и изнасиловать не из мести — из развлеченья. Вооруженные грабежи процветали. Делали темный страшный доход бандиты всех мастей. Город плакал, хохотал как безумный; стонал, извиваясь в корчах наслажденья и страха; пялил на себя всевозможные блестящие и слепящие тряпки, показывал зады и груди. Все ждали, когда пройдет опьяненье. Все слышали далекий подземный гул Зимней Войны. Когда она была рядом, сыпала смертью из летающих птиц, казалось, было спокойней. Она отступила — будто тигр ушел в заросли лимонника, в оледенелые ветки облепихи. Тигр может прыгнуть в любой миг. Давай глянем тигру в лицо! Давай пощекочем ему морду, посмеемся над ним!
Жизнь, окольцованная смертью, потеряла смысл. Шан-Хай находился в блокаде веселья и ужаса. Распилить это кольцо, стащить его с пальца не мог никто, ни Император, ни мудрец. Люди глотали в кафэ змеиную водку и судачили о мертвых яматских солдатах, трупы которых время от времени находили около канала Тян-Шань-Лу.
Лесико знала: если человек живет, он должен жить. Если он любит, значит — любит. Она сжалась в маленький, серенький молчаливый комок. Она зажала свою любовь, как птичку, в кулаке. Выживанье было самой тяжелой работой, самым проклятым поденным трудом. Она вспоминала свои веселые наемные работы в России. Они в сравненье не шли с черным чугуном шан-хайской нужды. Хомут тер шею Василия. Она, теряя разум, всовывала голову в ярмо беспрерывного мытья посуды в ресторанах и кафэ, в подметанье тусклых шан-хайских улиц, одетых в броню серого камня, даже научилась принимать и отдавать швартовы на шан-хайских пристанях, и джонки, похожие на Божьих коровок, и катерки-утюги причаливали, и ей в руки летели толстые грязные канаты, и она ловко, смеясь, ловила их, щурила подведенные глаза, и ее принимали за китаянку, она стояла на солнце в китайской треугольной соломенной шляпе, и матросы кричали ей: “Моцу нала!” — “Скинь шляпку!” Они хотели рассмотреть ее лицо. Она еще плохо знала китайский язык, непонимающе пожимала плечами, накидывала канатные узлы на кнехты. Эта работа сближала ее с Василием. Она воображала себя на море, на корабле, вместе с ним. Думала, утомляясь до потемненья в глазах: это все для тебя, мой милый, это все для тебя, мой царь. Я терплю эти мученья чужбины для того, чтобы мы… Для чего? Попадут ли они в Россию? И когда? И зачем? Василий говорит, что Зимняя Война доберется потихоньку и туда. А нас убьют там, как пить дать; мы мозолим глаза небу и людям. Что такого в нас яркого, что заставляет людей при встрече с нами прикрывать ладонью глаза, как от взрыва?! Мы ведь уже серые шан-хайские мыши. Мы рабочие лошади.
Слишком яркие глаза у тебя, Лесико, вот что.
А еще лучше: выкинь к черту свое маленькое битое зеркало. Не глядись в него. Чем скорей ты состаришься, тем будет лучше. Василий не будет так страдать, глядя на тебя. Не будет гладить тебя по щекам, по лицу, сжав подковой рот. Он жалеет твою красоту, глядящую из рамы нищеты. Нищета — хороший художник. У нее черная широкая кисть. Она мажет направо и налево, не разбирая. Она уже замазала розы твоих щек. Только глаза горят прежним огнем.
Неужели наступит время, когда огонь загаснет?!
Их объятья были похожи на переплетенье мученических лиан. Он притаскивался в каморку под самой крышей громадного серого дома — ах, бессчетно этажей было в нем, глаз уставал считать, и они оба никогда не знали, на каком этаже торчит их убогое гнездо — заполночь. Серая усталая мышь, крыса с осклабом прожелтевших зубов — он начал курить, здесь, в Шан-Хае, все курили, от мала до велика, дым клубился в прогорклом воздухе улиц, на кухнях, в ресторациях, на станциях утлых железных повозок. Рушился спать на жесткий матрац, расстеленный на полу — как подкошенный падал. Она только успевала вскрикнуть: “Василий!.. а ужин!..” — а он уже спал без задних ног, ему не требовались ни ужин, ни любовь, ничего. Ничего, кроме беспросветного, жадного, кромешного сна.
Она сидела рядом с ним полночи — ни в одном глазу, хотя хотела спать безумно, не хуже, чем он. Она, привычная поденка, перепробовавшая сто великих и малых работ, двужильная, молодая, испытанная на прочность и на вокзальных кухнях, и в Веселых Домах, — стала неимоверно уставать, терять силы. Где было силы взять? Молиться Богу? Она глядела на его спящее лицо при свете лучины. Она жгла лучину, как жгли ее на родине ее сестры. Щепа быстро прогорала. Лесико гладила свою любовь по виску, по изморщенному лбу. Вот морщина; и вот; и еще вот. Испещрилось лицо. Годы ужаса, бедности, пыли, въевшейся в лицевые складки. Гарь и свинец оседают в легких, и они невидимо ржавеют. А сердце, Лесико?! Проржавеет ли оно?! Или оно — золотое?!
Он ворохнется во сне — она испуганно поглядит в окно, не слетел ли рассвет. Перевернет хозяские старинные песочные часы. Она научилась отсчитывать время, как старая китаянка — по песочным часам. Утекает песок; утекает жизнь. Ему надо поспеть утром на станцию, где хозяин распределяет тележки для рикш, еще затемно, чуть развиднеется. А то тележка сломанная либо скрипучая достанется. И хозяин насмеется: а, эти русские, лентяи, вечно спят беспробудно, дрыхнут, как псы на храмовой паперти. Им лишь бы поспать, медом не корми.
Она путала их — Вавилон и Шан-Хай. Она бредила, бредя по серым пещерным улицам: о, великие дома, зачем вы уходите крышами в небеса, я же шею сломаю, глядеть туда, вверх, — гляжу, а неба все нет. Но пагоды! Пагоды! Это здешние церкви. В Вавилоне таких нет. И в Иокогаме тоже. Где же колокольный звон?!.. Почему не слышу звона…
Потому что ты глухая, Лесико. Ты стала глухая ко всему. Твои уши залеплены серым воском. Твои глаза смотрят и не видят. Слышишь ли ты свою любовь?! Видишь ли?!
Неужели любовь, Лесико, — это только когда сытная разная еда, мягкая постель?! Когда крепкая крыша над головой?!.. когда звон не с пагоды, а в кармане… когда твой завтрашний день защищен сильными руками, а твои беленькие ручки праздны, созданы лишь для созерцанья, для поцелуев и ласк, для красоты… Неужели богатство — это жизнь любви?! А нищета — смерть ее?!
Сколько же стоит тогда такая любовь, дорогая Лесико-сан?! Сколько иен?! Сколько дохлых юаней?! А может, совсем нисколько не стоит она?!
Она закрывала глаза. Вереницы голодных видений проносились перед ней. Вот Ника, перед ней на коленях, чистит ей голыми пальцами мандарин. Шепчет: “В Рождество так буду кормить тебя, милая Лесси, из рук моих.” Вот она в Вавилоне, в сапожках, туго и высоко зашнурованных, торопится из лавки в лавку — отнести товар, принять товар, расписаться в амбарной книге. Ее заработок. Люди, живя на земле, все время должны зарабатывать деньги. Рубли, песеты, юани. Елочные чепуховые блестки. Вся жизнь — это погоня за деньгами. За маленькими; за большими. Она никогда не держала в руках черной жемчужины. Черный жемчуг стоит многие тысячи иен. Кудами облизывалась, хвасталась: мне запросто подарят!.. я приглашу клиента — закачаетесь — императорского Сына, Солнцеликого… и он преподнесет мне… К кому, к кому пригласишь его, Кудами-сан?!.. — к Норе?!.. к Жамсаран?!.. Дикий, неистовый хохот. Отрыжка крабовыми ляжками. К русской дуре Лесико, к кому же еще!
Она поправляла на голове маленькую соломенную шляпку. Здесь, в Шан-Хае, все женщины щеголяли в таких, все беднячки. И от Солнца закрывает, и от дождя спасает, и пыль в глаза не летит. Пыль и сажа в прочернелом воздухе. Свисты и визги авто. Она перебегала широкую улицу, бешеную и гудящую, и вопящую на разные механические голоса, прямо под широколобыми дикими мордами машин, под слепящими фарами — и гигантское, знаменитой марки авто, похожее на громадного черного быка с белыми круглыми глазами навыкате, чуть не сшибло ее, шофер загудел в клаксон пронзительно, многократно, высунулся из-за стекла и завопил: “Ты!.. Шлюха уличная!.. Зенки повылупила, а слепая!.. Это же главная страда Шан-Хая!.. Мотаются тут, беднячки, ночные бабочки, серые совки!.. будто трущобных кварталов для них вечерами нет!.. Уйди с дороги!..” Она не поняла ни слова. Схватилась за поля шляпки обеими руками. Отбежала скорей на тротуар. Из окна на нее вылили помои. Она долго отряхивалась от гадких отбросов.
Как он сказал, тот шофер? Она не поняла, она догадалась. Шлюха — вот как сказал он. Как она могла забыть! Она имела право забыть все, кроме этого. Василий сегодня придет домой — снова картошка, жаренная со шкурой, и та последняя. И без хлеба. Китайский хлеб вкусный, душистый. Шань-га. Сосед Лю Су-Чан сам печет, и она у него покупает, если есть деньги. Шань-га — что наш калач: прижмешь рукой — сожмется в лепешку, отпустишь ладонь — развернется снова, воздымется, как ни в чем не бывало. Василий любит такой хлеб. Ноздри у него раздуваются. Мужика надо вкусно кормить, Лесико, тогда он будет тебя любить. А голод что. Голод не тетка, Лесико. Вас-то в борделе кормили. Тебе сейчас рис с соевым соусом, с лапами отвратительных крабов, кажется — чем?! Райской пищей, Эдемской?!
Кружится голова. В сторону ведет. Нет, Лесико, ты не беременна. Ты… Она зажала себе рот рукой. Как оглушительно гудят мерзкие авто! Посмотри на себя в стекло витрины. Раскосые манекены стоят, растопырив руки, раздвинув пальцы, раскинув ноги. На, бери меня и ешь. Я женщина. Картонная женщина, с нарошным румянцем, с приклеенной улыбкой. Я и не пикну, делай со мной все что хочешь. Это мы уже проходили в борделе. А разве эта шан-хайская улица не бордель, Лесико?! Темнота сгущается, и женщин на улице становится все больше, и все более вызывающе, нагло накрашены они, и глядят все зазывней и бесстыдней. Весь мир хочет совокупляться, Лесико. Зачем?! Бог, скажи, зачем?! Разве смысл земной жизни для человека Ты положил в том, чтобы люди сплетались и кричали от страсти, а потом, после, с отвращеньем плевали друг в друга?! Но я так не хочу, Господи! Господи! Избавь меня от этого ужаса! Все что угодно, но не этот ужас! Я не хочу сознавать, что я — лишь чья-то еда… чья-то рисовая циновка, подстилка! Я человек! Я человек!
Ты не человек, а женщина. Гляди, как много женщин. И все они глядят во тьму и в бешенство неона жадными, голодными глазами. И все они хотят есть. И у всех у них дома сидят на лавках китайские голодные дети, мал мала меньше, и разевают голодные рты, как галчата, и у всех у них приползают с работы мужья домой затемно, ссутулясь, горбясь, буравя ненавидящим взором из-под пыльных бровей этот голодный мир; и мужики еще пуще, чем дети, есть хотят.
Врешь ты все сама себе, Лесико. Никаких мужей и детей у них нет. Это просто женщины. Сами по себе. И они хорошенькие. И они сами хотят есть. И хотят красиво одеваться. И хотят спать на душистых пуховых перинах. И обмахиваться веерами из павлиньих перьев. И носить страусиные шляпы. И манто из золотистых норок. И шиншилловые боа. И связки жемчужных ожерелий на шеях.
И, может быть, какая-то из женщин хочет, чтоб на ее исцелованной вдоль и поперек — негде пробы ставить — пышной груди красовался единственный в мире черный жемчуг, Великая Жемчужина Востока, и она и впрямь считает, что она сама, живая и веселая, стоит, ох, стоит этой Жемчужины.
Что же ты теряешься, Лесико?! Не пора ли и тебе тряхнуть стариной?!
Я не хочу быть больше нищей, Василий.
Он сжимал зубы, его скулы взбугривались презрительными желваками. Так что ж ты ждешь, иди на улицу, продавайся. Как ты… ты!.. можешь мне так говорить!.. Я могу все. Я вожу в повозке людей, и я имею право все тебе сказать. Я русский моряк. Благодари Бога, что я не подох там, в яматской вонючей тюрьме, у подлеца сенагона. Мы могли подохнуть десять тысяч раз уже, Василий. И все же мы не подохли. Значит, мы живучие. Как китайские кошки?! Как китайские собаки. Погоди, мы еще изголодаемся — будем отлавливать собак и жрать собачье мясо. Ты умеешь его готовить… там, в твоем борделе, ведь был повар Вэй, отсюда родом, он и собачатину мог зажарить — пальчики оближешь?!..
Она с ужасом глядела на него. Проводила рукою по его лбу, усеянному солеными блестками испарины. Что ты мелешь такое, Василий, родной. Погоди еще. Погоди. Мы выживем и здесь. Мы выплывем.
Мы выжили! Мы выплыли! И мы опять вляпались! Кругом одни раскосые морды! Там яматцы, здесь шан-хайцы! Я не понимаю ни слова! Они меня обсчитывают! Они суют мне гроши, а катаю я их на весь рубль! Ты хоть разбираешься в их вшивых юанях?!.. меня бы просветила…
На мосту Лугоуцяо сцепились китайские, яматские и русские солдаты. Зимняя Война шла и продолжалась. Ее гром то ослабевал, то усиливался, а иногда грохот ее был невыносим ушам человеческим. В небе гудели железные птицы с черными страшными знаками на крыльях. Иероглифы снарядов и бомб падали с неба, сверху вниз, как и положено письменам. В городских предместьях Шан-Хая, Чапей и Путун, гремела безостановочная винтовочная и пулеметная стрельба. Мирный, веселый город Шан-Хай, бестолковый суматошный муравейник. Осколки Войны долетели и до тебя. Дети находили в переулках гранаты, в шутку бросали их, подрывали, орали страшно от веселья и ужаса, подрывались сами, и вопящие родители искали и подбирали потом на земле кровавые лоскутья — то, что было вчера их детьми. В Шан-Хай толпой повалили беженцы. Люди бежали отовсюду, из всех провинций, пытаясь укрыться в большом городе, наивно полагая, что под прикрытьем высоких каменных зданий, бетонных и чугунных громад, кирпичных мощных стен, под зонтами парковых старых деревьев, помнящих древних Императоров Поднебесной, спастись от взрывов и смерти будет легче и проще, нежели в голом чистом поле, в горах, в пустыне. В Шан-Хай добирались скитальцы даже из пустыни Гоби. Можно было видеть на улицах и тибетцев с плоскими, как горские бубны, лилово-коричневыми лицами, обгоревшими на Солнце, обмороженными на высокогорных морозах. Поговаривали, что все тибетцы — посвященные, что они могут сидеть, скрестив ноги, прямо на снегу, и читать молитвы и мантры одну за другой, и что ни снаряды, ни пули не берут их, просто отскакивают от их кожи, как мячики, и потому им, конечно, никакая Зимняя Война не страшна; так зачем же они тоже бегут со своих родных гор?!
Цены взвинтились. Шан-хайский рынок гудел и содрогался, как толстуха в любви. Газеты пестрели лишь одним, гигантским иероглифом, густо усажены им были шуршащие хрусткие страницы, он один глядел со всех заголовков и шапок: ВОЙНА. Деньги шуршали, обескровливались, походили на рыбью сухую шелуху, рвались из дрожащих пальцев на ветру. Как дорого стоила жизнь.
Как дешево она стоила — один выстрел из смит-вессона, из браунинга, хорошо и цепко наведенного, и мушка не дрогнет, и глаз умелый. Наемное убийство стоило дешевле порции омаров в ресторане. А случайное, разумеется, не стоило совсем ничего.
Почта работала непотребно — письма не уходили, не доходили, их жадно раскрывали и читали почтальоны, сортировщики, уличные мальчишки вскрывали перочинными ножами почтовые ящики. За коробок спичек давали десять тысяч юаней. За кусок мыла — пятнадцать. Лесико вспоминала, как в Вавилоне она мылась в банях стиральным мылом. Здешнее, шан-хайское, пахло солдатскими портянками и драло кожу наждаком. На чужбине, девочка, оно все такое.
А что Шан-Хай? А ничего.
Шан-Хай плевать хотел на Зимнюю Войну. Он ел, пил, спал, веселился, торговал, разъезжал, любил и ненавидел так, как будто ничего не происходило такого особенного в мире. Ничего не изменилось.
И правда, что может измениться? Зимняя Война как шла, так и идет. В газетах бредни публикуют про Россию: про то, что Царя арестовали, про то, что везде понавешали красные тряпки. Лесико пожимала исхудалыми плечами. Тигрица Яоцинь тоже навешивала красные тряпки на таежные кумирни. Ну и что. Россия — это тоже Азия. Красная тряпка священна. Она означает преклоненье и почитанье. Что еще врут в шан-хайских газетах?! Лучше их не читать. От них глаза болят. И живот болит. Лесико читала газеты вместо еды — она похищала их из чужих почтовых ящиков в доме, выскребала из щелки в железе палочкой для еды, прочитывала внимательно, потом тайком пробиралась в подъезд, перемещалась по лестничным мрачным клеткам и клала обратно в ящики. Так она приобщалась жизни страны, в коей жили они с Василием сейчас.
Жили?! Прозябали… В России рушились царства, мели метели революций, вздымались и опадали войны, а Зимняя Война все шла, шла и шла, как идет тяжело, в кованых сапогах, солдат по грязи, по бездорожью, по болоту, по хрустящему, как кости, насту. Яматцы вводили свои войска на пространства, принадлежавшие консульствам иных стран. Иноземцы ловились, помещались в бараки, в резервации, в загоны для скота. Были дни, когда Шан-Хай гудел страшной басовой нотой, превращаясь в котел ужаса и боли: все обсуждали нападенье яматских железных птиц на китайские укрепленья. В Жемчужной Гавани был уничтожен весь китайский флот. Император объявил день всенародной скорби. Хорошенькие шан-хайки облачились в траур. Яматские солдаты вошли в Шан-Хай, и люди не знали, что им думать — то ли солдаты пришли и по-детски опять уйдут, поиграются, надуются и уберутся восвояси, то ли это и вправду оккупация, и надо начинать жить по-другому — покорно, тихо, склонив шею. Всех шан-хайских граждан власти попросили надеть красные нарукавные повязки. Зачем?! А затем, что на повязве был нарисован номер. Всяк теперь обязан был жить под номером. А иероглиф, намалеванный чуть ниже номера, обозначал национальность человека. Отдельным иероглифом обозначались англичане. Отдельным — коренные жители, китайцы. Отдельным — пылкие, выпаливающие сто музыкальных слов в минуту итальянцы. Отдельным — монголы. Отдельным — люди с Тибета. Отдельным — русские. Русских было много, для них в Шан-Хае придумали отдельный квартал; они сами там селились, сбивались в кучку тоски, прибивались к своим. Человечье стадо. Бессловесное, печальное мычанье.
И для яматцев был придуман иероглиф на красной повязке. Он был виден за версту.
Красная повязка. Красные раки. Красные помидоры. Красная, прекрасная чужбинная жизнь.
О, еда! Лесико шныряла по рынку, как землеройка, вертелась как юла. Втридорога можно было купить на шан-хайском рынке все, даже и маму родную. Рынок ярился, хитро хихикал, подмигивал, невыразимо вкусно пах из-под полы, дергался куклой на бечевах, зазывал, подманивал, обманывал, укалывал в бок вязальной китайской спицей и длинной иглой морского ежа. В белый хлеб мошенники-пекари подмешивали кукурузу, и он пожелтел, как скуластые китайские наглые рыночные лица. Вместо тростникового сахара на лотках лежал желтый и безвкусный, непонятно из чего вываренный, — положишь его в чай, а никакого вкуса и нет, ни сладости, ни горечи. Такая же, как безвкусный сахар, стояла в крепком чае страданья жизнь. Ввели карточки. Шан-хайцы роптали. Ругались. Это было непривычно и унизительно. По карточкам выдавали сахар, спички, масло, соевый соленый соус, столь возлюбленный китайцами — они лили его везде, в картошку, в салаты, обильно поливали им макароны и спаржу — и драгоценный рис. Лесико, получив карточку и взявши по ее предъявленью пакет риса в лавке, шла домой осторожно, как канатоходец по канату, неся рис у груди, как новорожденного котенка.
Строгости падали обвалом. В синематографе запретили фильмы про любовь. В пику запрету на ночных улицах Шан-Хая нахальным красным цветом цвела проституция — и такая, и сякая, и всякая, на выбор. Девочек было хоть отбавляй — мальчики все сражались на Зимней Войне. Девочки хватали мужчин за руки, зазывали в синема, садились с ними на последние ряды и весь немой фильм напролет целовались с добычей; многим нужны были даже не деньги, а просто поцелуи — женщины за время бесконечной Войны изголодались по любви, а у них отнимали теперь даже намек на нее, даже ее бедный, нищий иероглиф. О, синема, и быстро бегущие кадры, и серые приземистые, как серые черепахи, корабли яматского флота, так и лезущие с экрана прямо в лица зрителей. Мы все равно победим в этой Войне!.. Глупость. В этой Войне никто никогда не победит. Это ясно как день.
Зачем же тогда ее ведут?!
А ни за чем. Просто так.
Тупорылые, толстомордые яматские железные птицы в небе. Они плюются железными огнем, они убивают корабли, дома, железо, склады оружья, скот, людей. Вот, вот оно — людей; разве вы хотите, люди, чтоб вас убивали и дальше?! Нет, не хотим. Нет, не хотим! Так подвиньте на карте военных действий вашу линию из маленьких красных флажков дальше, к границе! Совершите колдовство! Пусть армия шагает так, как вы переставили флажки: вслед за ними. Как вы захотите, так оно и будет!
Василий молчал. Желваки ходили у него под обветренной кожей мощных скул. Если б он был адмирал, он бы разгрыз яматский оснащенный флот, как орех. Он бы пощелкал орудьями, с палуб крейсеров и линкоров, этих мерзких стальных тупоносых птиц в китайском небе. Они летают и над Россией, птицы. Что вы чувствуете теперь, сухопутные солдатики. Каково-то вам. Мерзость Война, так. Люди от крови устали. А здесь, в Шан-Хае, по рынку ходит красивая полуголая девочка, выставляет из-под халатика напоказ маленькие груди, вызывающе хохочет: я хорошая, я сдобная, я аппетитная, возьмите меня, купите меня. А сама тоща, как тарань, живот ко хребту присох, глазенки голодные. На шее бирюза. Только бирюзой и прельстить. Да и кого?! Человек — не вобла. Человек — не кушанье.
А что же такое человек?! Женщина?! Если ее Война низвела до положенья игральной карты: рубашкой вверх, рубашкой вниз?! Мордой вниз — это будет верней. В китайском трактате о любви подробно написано, какие позы для совокупленья могут принимать мужчина и женщина. Какие позы для совокупленья у Зимней Войны с полузабытым миром?!
С огромным Миром, уже забывшим про мир.
В шан-хайских казармах вышел из повиновенья полк китайских солдат. Солдат усмиряли водой, хлещущей из брандспойтов, стреляли в них — для острастки. Кое-кого пули поцарапали. Кое-кого — наповал. Крики доносились до Императорского дворца. Усмиренных, избитых, раненных, униженных, обезоруженных, солдат провели по Шан-Хаю в назиданье и поученье, бросили в застенки жандармерии.
Когда яматцы отсюда уйдут?!
Это Война; никто не знает. Может быть, сегодня. Может быть, завтра.
Круг Луны. Старая сосна. Прыжок лягушки в старый пруд напомнил мне о тишине.
Что ты бормочешь, глупая Лесико? Старые яматские стихи. И это написали великие поэты Ямато. Они тоже умели воевать? Должно быть. Кто написал про круг Луны, брал в руки копье и всаживал его в сердце врага своего.
Оборона, борьба, пао-ча. Воющий плач сирены.
А вечером — как ни в чем не бывало — неон реклам, шорохи шин, подрумяненные лица узкоглазых миленьких девчушек, так и стреляющих глазами, так и ловящих поживу: все равно, чей солдат — китайский ли, яматский, — разницы нет: он мужик, и он платит. И я куплю себе дрянной рогалик и горсть гнилого рису. И принесу домой. И сварю матери, детям, брату, сыну. А мужа у меня нету. И не было никогда. Гуляй, девочки, Война идет!
В небе выли сирены. На Шан-Хай ночью ложилось черное крыло затемненья. Надрывались во мраке зенитки. Лесико боялась налетов. Дергала Василия: ну давай, бежим в укрытие!.. Он равнодушно отмахивался. Умрем вместе. Чему суждено быть, то будет. Сколько вдов, сколько сирот. Ежели я не погиб в море, мне, конечно, надо помереть на суше. Что ты бормочешь?! Я не боюсь смерти, Лесико, ты же знаешь. Да, я знаю это. А чего ты боишься?.. Я боюсь завтра утром, затемно, идти на работу. Я не рикша, пойми ты это! Да, Василий, ты не рикша. И помрем мы не от бомбы, выпавшей из брюха железной птицы, а просто от голода.
Яматцы проиграли битву в Коралловом море. Это сообщенье произносилось шепотом, на ухо, по секрету. Потом настал черед Мидуэя. В сраженьи при Мидуэе на дне моря была похоронена добрая половина великого яматского флота. Василий усмехнулся, покривил губы. И он не принял участья в таких важных морских делах. А тут, что ни день, вышептывались новые названья островов, проливов, мысов, где искали и находили смерть люди воюющих стран: Сайпан, Иводзима, Окинава. С небес летел легкий снег, и в одночасье яматские войска исчезли из города. Как они ушли из Шан-Хая — никто не видел, не знал. Должно быть, под покровом ночи. Ходили слухи, что яматцы ушли в горы, затаились и только выжидают удобного момента. Китайские казармы урчали, как пчелиные ульи. Город наводнился разномастными солдатами и офицерами разных стран, не вылезавшими из рестораций, баров, кабаков, забегаловок. Рекламы слепили глаза, стремительно мельтешили в ночи. И в фешенебельных кварталах, и в трущобных переулках было одинаково опасно появляться в поздний час: могли убить и изнасиловать не из мести — из развлеченья. Вооруженные грабежи процветали. Делали темный страшный доход бандиты всех мастей. Город плакал, хохотал как безумный; стонал, извиваясь в корчах наслажденья и страха; пялил на себя всевозможные блестящие и слепящие тряпки, показывал зады и груди. Все ждали, когда пройдет опьяненье. Все слышали далекий подземный гул Зимней Войны. Когда она была рядом, сыпала смертью из летающих птиц, казалось, было спокойней. Она отступила — будто тигр ушел в заросли лимонника, в оледенелые ветки облепихи. Тигр может прыгнуть в любой миг. Давай глянем тигру в лицо! Давай пощекочем ему морду, посмеемся над ним!
Жизнь, окольцованная смертью, потеряла смысл. Шан-Хай находился в блокаде веселья и ужаса. Распилить это кольцо, стащить его с пальца не мог никто, ни Император, ни мудрец. Люди глотали в кафэ змеиную водку и судачили о мертвых яматских солдатах, трупы которых время от времени находили около канала Тян-Шань-Лу.
Лесико знала: если человек живет, он должен жить. Если он любит, значит — любит. Она сжалась в маленький, серенький молчаливый комок. Она зажала свою любовь, как птичку, в кулаке. Выживанье было самой тяжелой работой, самым проклятым поденным трудом. Она вспоминала свои веселые наемные работы в России. Они в сравненье не шли с черным чугуном шан-хайской нужды. Хомут тер шею Василия. Она, теряя разум, всовывала голову в ярмо беспрерывного мытья посуды в ресторанах и кафэ, в подметанье тусклых шан-хайских улиц, одетых в броню серого камня, даже научилась принимать и отдавать швартовы на шан-хайских пристанях, и джонки, похожие на Божьих коровок, и катерки-утюги причаливали, и ей в руки летели толстые грязные канаты, и она ловко, смеясь, ловила их, щурила подведенные глаза, и ее принимали за китаянку, она стояла на солнце в китайской треугольной соломенной шляпе, и матросы кричали ей: “Моцу нала!” — “Скинь шляпку!” Они хотели рассмотреть ее лицо. Она еще плохо знала китайский язык, непонимающе пожимала плечами, накидывала канатные узлы на кнехты. Эта работа сближала ее с Василием. Она воображала себя на море, на корабле, вместе с ним. Думала, утомляясь до потемненья в глазах: это все для тебя, мой милый, это все для тебя, мой царь. Я терплю эти мученья чужбины для того, чтобы мы… Для чего? Попадут ли они в Россию? И когда? И зачем? Василий говорит, что Зимняя Война доберется потихоньку и туда. А нас убьют там, как пить дать; мы мозолим глаза небу и людям. Что такого в нас яркого, что заставляет людей при встрече с нами прикрывать ладонью глаза, как от взрыва?! Мы ведь уже серые шан-хайские мыши. Мы рабочие лошади.
Слишком яркие глаза у тебя, Лесико, вот что.
А еще лучше: выкинь к черту свое маленькое битое зеркало. Не глядись в него. Чем скорей ты состаришься, тем будет лучше. Василий не будет так страдать, глядя на тебя. Не будет гладить тебя по щекам, по лицу, сжав подковой рот. Он жалеет твою красоту, глядящую из рамы нищеты. Нищета — хороший художник. У нее черная широкая кисть. Она мажет направо и налево, не разбирая. Она уже замазала розы твоих щек. Только глаза горят прежним огнем.
Неужели наступит время, когда огонь загаснет?!
Их объятья были похожи на переплетенье мученических лиан. Он притаскивался в каморку под самой крышей громадного серого дома — ах, бессчетно этажей было в нем, глаз уставал считать, и они оба никогда не знали, на каком этаже торчит их убогое гнездо — заполночь. Серая усталая мышь, крыса с осклабом прожелтевших зубов — он начал курить, здесь, в Шан-Хае, все курили, от мала до велика, дым клубился в прогорклом воздухе улиц, на кухнях, в ресторациях, на станциях утлых железных повозок. Рушился спать на жесткий матрац, расстеленный на полу — как подкошенный падал. Она только успевала вскрикнуть: “Василий!.. а ужин!..” — а он уже спал без задних ног, ему не требовались ни ужин, ни любовь, ничего. Ничего, кроме беспросветного, жадного, кромешного сна.
Она сидела рядом с ним полночи — ни в одном глазу, хотя хотела спать безумно, не хуже, чем он. Она, привычная поденка, перепробовавшая сто великих и малых работ, двужильная, молодая, испытанная на прочность и на вокзальных кухнях, и в Веселых Домах, — стала неимоверно уставать, терять силы. Где было силы взять? Молиться Богу? Она глядела на его спящее лицо при свете лучины. Она жгла лучину, как жгли ее на родине ее сестры. Щепа быстро прогорала. Лесико гладила свою любовь по виску, по изморщенному лбу. Вот морщина; и вот; и еще вот. Испещрилось лицо. Годы ужаса, бедности, пыли, въевшейся в лицевые складки. Гарь и свинец оседают в легких, и они невидимо ржавеют. А сердце, Лесико?! Проржавеет ли оно?! Или оно — золотое?!
Он ворохнется во сне — она испуганно поглядит в окно, не слетел ли рассвет. Перевернет хозяские старинные песочные часы. Она научилась отсчитывать время, как старая китаянка — по песочным часам. Утекает песок; утекает жизнь. Ему надо поспеть утром на станцию, где хозяин распределяет тележки для рикш, еще затемно, чуть развиднеется. А то тележка сломанная либо скрипучая достанется. И хозяин насмеется: а, эти русские, лентяи, вечно спят беспробудно, дрыхнут, как псы на храмовой паперти. Им лишь бы поспать, медом не корми.
Она путала их — Вавилон и Шан-Хай. Она бредила, бредя по серым пещерным улицам: о, великие дома, зачем вы уходите крышами в небеса, я же шею сломаю, глядеть туда, вверх, — гляжу, а неба все нет. Но пагоды! Пагоды! Это здешние церкви. В Вавилоне таких нет. И в Иокогаме тоже. Где же колокольный звон?!.. Почему не слышу звона…
Потому что ты глухая, Лесико. Ты стала глухая ко всему. Твои уши залеплены серым воском. Твои глаза смотрят и не видят. Слышишь ли ты свою любовь?! Видишь ли?!
Неужели любовь, Лесико, — это только когда сытная разная еда, мягкая постель?! Когда крепкая крыша над головой?!.. когда звон не с пагоды, а в кармане… когда твой завтрашний день защищен сильными руками, а твои беленькие ручки праздны, созданы лишь для созерцанья, для поцелуев и ласк, для красоты… Неужели богатство — это жизнь любви?! А нищета — смерть ее?!
Сколько же стоит тогда такая любовь, дорогая Лесико-сан?! Сколько иен?! Сколько дохлых юаней?! А может, совсем нисколько не стоит она?!
Она закрывала глаза. Вереницы голодных видений проносились перед ней. Вот Ника, перед ней на коленях, чистит ей голыми пальцами мандарин. Шепчет: “В Рождество так буду кормить тебя, милая Лесси, из рук моих.” Вот она в Вавилоне, в сапожках, туго и высоко зашнурованных, торопится из лавки в лавку — отнести товар, принять товар, расписаться в амбарной книге. Ее заработок. Люди, живя на земле, все время должны зарабатывать деньги. Рубли, песеты, юани. Елочные чепуховые блестки. Вся жизнь — это погоня за деньгами. За маленькими; за большими. Она никогда не держала в руках черной жемчужины. Черный жемчуг стоит многие тысячи иен. Кудами облизывалась, хвасталась: мне запросто подарят!.. я приглашу клиента — закачаетесь — императорского Сына, Солнцеликого… и он преподнесет мне… К кому, к кому пригласишь его, Кудами-сан?!.. — к Норе?!.. к Жамсаран?!.. Дикий, неистовый хохот. Отрыжка крабовыми ляжками. К русской дуре Лесико, к кому же еще!
Она поправляла на голове маленькую соломенную шляпку. Здесь, в Шан-Хае, все женщины щеголяли в таких, все беднячки. И от Солнца закрывает, и от дождя спасает, и пыль в глаза не летит. Пыль и сажа в прочернелом воздухе. Свисты и визги авто. Она перебегала широкую улицу, бешеную и гудящую, и вопящую на разные механические голоса, прямо под широколобыми дикими мордами машин, под слепящими фарами — и гигантское, знаменитой марки авто, похожее на громадного черного быка с белыми круглыми глазами навыкате, чуть не сшибло ее, шофер загудел в клаксон пронзительно, многократно, высунулся из-за стекла и завопил: “Ты!.. Шлюха уличная!.. Зенки повылупила, а слепая!.. Это же главная страда Шан-Хая!.. Мотаются тут, беднячки, ночные бабочки, серые совки!.. будто трущобных кварталов для них вечерами нет!.. Уйди с дороги!..” Она не поняла ни слова. Схватилась за поля шляпки обеими руками. Отбежала скорей на тротуар. Из окна на нее вылили помои. Она долго отряхивалась от гадких отбросов.
Как он сказал, тот шофер? Она не поняла, она догадалась. Шлюха — вот как сказал он. Как она могла забыть! Она имела право забыть все, кроме этого. Василий сегодня придет домой — снова картошка, жаренная со шкурой, и та последняя. И без хлеба. Китайский хлеб вкусный, душистый. Шань-га. Сосед Лю Су-Чан сам печет, и она у него покупает, если есть деньги. Шань-га — что наш калач: прижмешь рукой — сожмется в лепешку, отпустишь ладонь — развернется снова, воздымется, как ни в чем не бывало. Василий любит такой хлеб. Ноздри у него раздуваются. Мужика надо вкусно кормить, Лесико, тогда он будет тебя любить. А голод что. Голод не тетка, Лесико. Вас-то в борделе кормили. Тебе сейчас рис с соевым соусом, с лапами отвратительных крабов, кажется — чем?! Райской пищей, Эдемской?!
Кружится голова. В сторону ведет. Нет, Лесико, ты не беременна. Ты… Она зажала себе рот рукой. Как оглушительно гудят мерзкие авто! Посмотри на себя в стекло витрины. Раскосые манекены стоят, растопырив руки, раздвинув пальцы, раскинув ноги. На, бери меня и ешь. Я женщина. Картонная женщина, с нарошным румянцем, с приклеенной улыбкой. Я и не пикну, делай со мной все что хочешь. Это мы уже проходили в борделе. А разве эта шан-хайская улица не бордель, Лесико?! Темнота сгущается, и женщин на улице становится все больше, и все более вызывающе, нагло накрашены они, и глядят все зазывней и бесстыдней. Весь мир хочет совокупляться, Лесико. Зачем?! Бог, скажи, зачем?! Разве смысл земной жизни для человека Ты положил в том, чтобы люди сплетались и кричали от страсти, а потом, после, с отвращеньем плевали друг в друга?! Но я так не хочу, Господи! Господи! Избавь меня от этого ужаса! Все что угодно, но не этот ужас! Я не хочу сознавать, что я — лишь чья-то еда… чья-то рисовая циновка, подстилка! Я человек! Я человек!
Ты не человек, а женщина. Гляди, как много женщин. И все они глядят во тьму и в бешенство неона жадными, голодными глазами. И все они хотят есть. И у всех у них дома сидят на лавках китайские голодные дети, мал мала меньше, и разевают голодные рты, как галчата, и у всех у них приползают с работы мужья домой затемно, ссутулясь, горбясь, буравя ненавидящим взором из-под пыльных бровей этот голодный мир; и мужики еще пуще, чем дети, есть хотят.
Врешь ты все сама себе, Лесико. Никаких мужей и детей у них нет. Это просто женщины. Сами по себе. И они хорошенькие. И они сами хотят есть. И хотят красиво одеваться. И хотят спать на душистых пуховых перинах. И обмахиваться веерами из павлиньих перьев. И носить страусиные шляпы. И манто из золотистых норок. И шиншилловые боа. И связки жемчужных ожерелий на шеях.
И, может быть, какая-то из женщин хочет, чтоб на ее исцелованной вдоль и поперек — негде пробы ставить — пышной груди красовался единственный в мире черный жемчуг, Великая Жемчужина Востока, и она и впрямь считает, что она сама, живая и веселая, стоит, ох, стоит этой Жемчужины.
Что же ты теряешься, Лесико?! Не пора ли и тебе тряхнуть стариной?!