Прекрати орать, сурово сказал старик и засучил рукава, криком родам не поможешь. Пусть все идет как идет. Пусть дорога сама о себе заботится. Он взял мои колени в оба кулака, еще разжал мне ноги. Поглядел сердито. Наклонился. Вытащил из-за отворота кимоно нож. Ты что, рехнулся, старикан?! Молчи. Вдохни глубже. Боли ты не почуешь — так ты напряжена. Он полоснул ножом по моей промежности, и головка ребенка выскользнула наружу, и сам ребенок, ударив меня изнутри ручками и ножками, как рыбка — хвостом, выскочил из меня на волю, и я заорала уже от счастья, от освобожденья — неужели это я его родила! Это я! Я, я его, живого, сама родила! И он бьется и кричит рядом, тут!
   Ребенок орал не закрывая рта. Мы все вчетвером орали — Маюми плакала и причитала, старик вопил: бабы!.. ну что вы, дуры!.. уймитесь!.. вот все и кончилось!.. — я орала от наслажденья и свободы, а ребенок орал от ужаса жить: зачем! Зачем вы выпустили меня в жизнь! На ужас! На боль! На муки! Он набирал в легкие воздуху и кричал, кричал плачевно и надрывно, потому что ему больно было вдыхать земной воздух, ведь в моем животе он дышал ароматами древних снов и пил серебряное молоко небесных коров. Тише! Хватит орать, кричал старик. Вы, бабы, дуры всегда, да заткните вы свои нечестивые глотки!
   Я умолкла в одночасье. Я уснула мгновенно. Сон навалился на меня, как мужик на разверстое чрево. Я приняла сон в себя, вздохнула и уснула.
   Маюми мне говорила потом, что во сне я бормотала: Цесаревич, Цесаревич.
   Сатрик внимательно рассматривал, брехала мне после всего Маюми, рожденного младенца, придирчиво изучал его глазами. Гляди, ты, яматка, — глазки-то светлые, серые, не наши, и волосенки на маковке русенькие, и сам весь беленький, смуглоты лишь немного, лишь перчинка одна. А не может быть так, чтоб твоя товарка болтала в бреду — правду?!
   Маюми хохотала. Какая чушь! Мы поймали ее на иокогамской набережной. Она рассматривала креветок на лотках. Она видела их впервые. Мы поняли, что она иностранка, ну, и изловили ее. Кудами отблагодарила нас — целую неделю мы ели рис с чесночной подливкой вместо соевой. И нам давали настоящее испанское вино, портвейн.
   У нее начинается жар. Это родовая горячка. У моей жены было то же самое. Можно я оставлю ребенка себе? Она же гейша, я понял. Ей ребенок не нужен. Оставляй, старик! Мне-то он тоже не нужен. Сдался он мне. А сама косилась на мальчика жадно. Эх… мне бы такого. Да ведь у бездетного старика, жена его умерла в родах, Будда упокой ее душу, мальчонке счастливее будет.
   Мой жар. Мой вечный жар. Мой вечный бред. Сколько времени я провалялась у того старика в его халупе? Я ничего не знала. И помнить мне было не дано. Кто ж что помнит, когда жар разрывает живое тело на красные клочки?! Помню прикосновенье сухих рук ко лбу, влагу на губах. Он давал мне пить из кружки. Я все время хотела пить.
   Какое это счастье. Когда на свете есть кто-нибудь, кто даст тебе попить из кружки, если у тебя тяжелый, предсмертный жар.
 
    ГОЛОСА:
    Я ясновидящий. У меня лысая медная голова. Она без волос, и я чувствую голой кожей токи, идущие со звезд. Со звезды Утаро на землю слетают невидимые серебряные бабочки. Они бьют крыльями по лицу отмеченного ими человека, и человек влюбляется или разлюбляет. Любовь жестока. Я однажды видел Третьим Глазом, Глазом Дангма, как девушка в доме терпимости, возненавидев человека, которого прежде любила, взяла нож и распорола ему живот, а потом отрезала то, чем мужчина любит женщину. Когда я видел это Третьим Глазом, лоб мой покрылся холодным потом. Я подумал: что такое чувство? Порабощает оно человека или возвышает? Угнетает или вливает в него силы? Рождает или умерщвляет? Чувство — огромная сила. Оно необоримо. Если женщина или мужчина ввергаются в водоворот чувства, им из него уже не выбраться. Воронка всосет их. Они будут барахтаться, бить по поверхности чувства руками, сучить ногами, кричать: на помощь! на помощь! Им не вырваться. Чувство вберет и поглотит. И что оно сделает с человеком? Что оно сделает из человека? Я стар. Я перечувствовал за всю жизнь много разных чувств. Я смеялся до упаду, плакал и выплакал море слез, я негодовал, я дрался с тем, кого возненавидел, я однажды возненавидел себя, свою жизнь и пытался себя убить. Я бросал в страхе прочь от себя нож, чтоб не пронзить им собственную грудь. Я не ходил по мосту, чтоб не броситься с моста в реку головой вниз. Я выкинул из дома все веревки и бечевки, чтобы не удавиться. Я любил женщин, и много чувств они заставляли меня испытывать. Я любил одну женщину; это была моя жена, и она умерла в родах. Я горевал так, что, казалось, горы сдвинутся и пешком пойдут по земле от моего горя. Я бился лбом о стену, царапал ногтями лицо. А потом все прошло. Все прошло! И я призадумался. Я понял, что Чувство — воронка; и у каждой воронки есть выгиб, опасная кривизна, перейдя которую ты уже точно скатишься в пропасть, в безвозвратность, а если ты не приблизишься к опасному скату, ты сможешь еще выбраться. Выкарабкаться, спастись. Неужели каждое Чувство — это бездна?! Неужели в каждом — можно потонуть?! Неужели нет Чувств, лишь обнимающих тебя нежно, а не вонзающихся в тебя по рукоять?! Где этот опасный крен, где эта граница радости и горя, когда самая большая радость вдруг превращается в огромное, как ночное небо с тысячью звезд, немыслимое горе?!
    Я стал прислушиваться к себе. Я был тогда еще молод. Я уже знал, что я вижу насквозь людей и дела их. Я хотел научиться мудрости. Мудрость не давалась мне — я не мог поймать птицу. Я пошел в дальний монастырь в горах, около холодного моря, в монастырь древней веры моих предков, пришедших на Острова с Большой Суши, называемый Дацан, и там молился о том, чтобы поймать птицу. Я молился долго и зажигал лампады в Дацане, и мазал душистым маслом пятки меднозеленому Будде и выпуклые ноздри — гладкой нефритовой Зеленой Таре, влюбленной глядевшей на него из темноты. Я смотрел на эту влюбленную пару, наблюдал их. Я понял: если ты владеешь Чувством, оно тебе не страшно, но тогда ты уже не чувствуешь. Ты перестаешь чувствовать. Для того, чтобы наслаждаться Чувством, надо отдаться ему, так, как женщина отдается мужчине. И я попытался влезть в женскую шкуру. Я представил себя женщиной. Мысленно я отдавался мужчине, страдал, плакал, терял сознанье от восторга, терял разум от боли, воображая себя в родах. Я прошел тот путь Дао, которым прошла моя бедная жена. Я вкусил сполна ее карму. И великое знанье Чувства открылось мне, как врата Дацана. Я понял, что спасенье одного, единого, маленького человека — в том, что ему надо научиться жить не только своим возлюбленным Чувством, но — чувствами других. Прожить тысячу жизней. Перевоплощаться. При жизни — влезать в шкуры волков, лосей и лис; бедных приблудных собак; синичек и снегирей, клюющих зимою зерно из кормушек; женщин и мужчин, страдающих каждый по-своему. И чужие страданья и чужие радости приучат тебя глядеть спокойней, мудрее на свои. А еще — ты будешь слышать, как звучит чужое горе; будешь знать, как безудержна и велика чужая радость. И тебе счастье будет. Твое единственное счастье умножится многократно. За это заплатишь ты чувствованьем многажды чужого страданья. За все надо платить. Империя чувств — огромна, огненна. И мощен ее огненный Император. Никто не знает его имени. Каждый из нас может нацепить его корону. Каждому дозволено взойти на трон. Да по пути человек спотыкается, валится в пропасть безумья. Империя чувств так устроена, что безумье очень рядом. Слишком близко. Безумье подстерегает нас. Выживет сильнейший. Открытый чужим ветрам. Научившийся писать свои иероглифы чужой кровью.
    Я спас эту женщину и ее ребенка. Я страдаю ее страданьем. Я вижу ее жизнь насквозь, как видит глаз всю толщу чистого синего озера, и на самом дне, на глубине, — белые камешки, серебряных рыб. Если бы я был молодой, я бы влюбился в нее. Какое счастье, что все уже позади. Я художник, и я ясно вижу. Так ясно, что, держа ее орущего ребенка на руках и поднося к ее налитой молоком жаркой голой груди, я знаю, что ее ребенок напишет однажды иероглиф счастья на груди девушки, узнающей на земле Единственную Любовь.
 
   Старик, когда я все еще пребывала в бессознаньи, привез меня обратно к Кудами, как только кончился обстрел. Маюми прибегала каждый день в хибару, приносила фрукты, старик выдавливал из них сок и давал мне пить. И вкус сока на губах я тоже помню. Мандарины… манго. Иногда — ананас. С той поры я так люблю ананас. Срез сладкого, желтого Солнца.
   Время от времени я ощущала, как моих сосков касаются чьи-то жадные, острые десны. Грудь, взбухшая, раздувшаяся, опорожнялась. Я стонала, хватала руками воздух. Теплого тельца уже не было рядом со мной, на моей груди, на животе. Где пуповина, крепко сцепившая нас?! Где мой ребенок…
   Маюми шептала: а если она совсем не придет в сознанье, старик?.. Больше никогда?.. Я никогда уже не узнаю, что он отвечал ей.
   Я ничего не знаю! Боже мой, я уже не узнаю ничего!
   Маюми ли сболтнула, что я валяюсь в лежку у старика рикши, Кудами ли сама прознала, где я скрываюсь, но он привез меня на телеге обратно. Ненавижу. Ненавижу эту обитель. Я сбегу из нее когда-нибудь. И пусть меня растерзают Иэту и Хитати. И другие собаки пусть загрызут. Растащат мои косточки по всей Иокогаме. Наплевать. Моего сына нет рядом со мной.
   “Скажи, это и вправду сын русского Цесаревича?.. Ты не умалишенная?.. Ты ведь мне… мне, мне… врать-то не станешь?..”
   “Не… стану. Правда. Пить! Пить!..”
   “Я принесу тебе ананасовый сок. И ты будешь сосать ломтик ананаса, пока тебе не станет легче.”
   “Старик… где я?!.. не отдавай меня в тот страшный дом… обратно…”
   “Тебя ищут… Кудами щедро заплатила самураям, чтоб выкопали тебя из-под земли… Ты зря боишься. Твоя судьба все равно не в том доме”.
   “А разве есть… о глупый старик… судьба?!..”
   “Я зрячий. Мне ведомы Тайны Двойного. Твоя жизнь не здесь. Твоя судьба не здесь”.
   “Дай скорее питья… валюсь в пропасть… рыжий тигр прыгает на меня… церковь валится, и колокола падают с нее, летят, летят прямо в меня!.. а-а-а-а-а!..”
   В бреду меня привезли на телеге к Кудами.
   В бреду я провалялась еще невесть сколько дней… месяцев?..
   Маюми терпеливо ухаживала за мной.
   Кто я такая?.. Молчи. Лежи. Ты Лесико-сан. Где я?!.. В благословенном доме госпожи Кудами, где же тебе еще быть. Где старик… старик где?!.. Какой старик, Лесико? Тебе пригрезилось. Шутка ли, выпрыгнуть из такого жара. Как из жерла вулкана. Как еще жива осталась. Лучше бы я сдохла!.. Как ты смеешь так говорить. Твоя благодетельница, госпожа Кудами, приглашала лучших врачей, чтобы пользовали тебя, лучше родной матери за тобой смотрела. Велела тебе лучшие блюда на кухне готовить. Мокрые тряпки сама на лбу твоем меняла. А ты, неблагодарная тварь.
   Я металась — уже не от жара, от отчаянья. Почему я одна! Почему я одна! Я же не была одна! Со мной еще кто-то… был кто-то!..
   Конечно, был, дура Лесико. Какой-нибудь последний твой клиент и был. Ну, с которым ты… до болезни своей веселилась, как ведьма, в постели. Нет! Нет! Еще кто-то со мною был! Так рядом со мной! Так возле меня! Близко так!
   Я трогала руками грудь. Память у меня отшибло совсем.
   Жар съел всю мою память. Выгрыз с корнем.
* * *
   Ах, какой мальчик. Ах, какой славный, чудесный мальчик.
   Суровый меднолицый старик яматец, сидя на корточках, наклонился над голым младенцем, перебирающим ручками в корзине. Рассматривал придирчиво его голый пупочек, ножки, нежную грудку. Затем перевернул осторожно, обеими руками, мальчика на живот. Оглядел и спинку. Нежно погладил. Сын Царевича и иокогамской гейши. Занятно. Эту историю не грех будет записать в виду всевидящих очей великого Будды, Царевича Гаутамы, Сиддхартхи Шакьямуни. Девочка из борделя выживет. Ее хозяйка думает, что она умрет, а она выживет и еще удивит мир. Мальчик, сынок. У меня мог быть такой же сынок много лет назад. Моя жена была в возрасте этой несчастной девки Лесико, когда… Молчанье. Молчанье — условие просветленья. Залог освобожденья. Я буду молчать. Я буду рисовать и писать.
   Я художник по телу, и я распишу его тело письменами. Иероглифами нежности моей. Иероглифами нежности его несчастной матери. Иероглифами ее любви, что она, сама того еще не зная, несет в себе, так, как носила в себе младенца. Э-эй, малец! Улыбнись мне еще! Беззубо улыбаясь, мальчик пускал пузыри, глядел на старика серой зеленью бессмысленных и мудрых глаз, видевших Райские кущи. Где кисточки мои! Где мои иглы и краски!
   Я запишу на тебе, мальчик, всю Летопись Мира. В красных и черных тревожных немногих знаках я оставлю на твоем маленьком живом тельце все, происшедшее с людским Миром от его жестокого Сотворенья. Я начну прямо сейчас. В час, когда ты встретишься с Миром лицом к лицу, ты будешь знать про Него все, и Он, встретясь с тобой, тебя немедля узнает тоже.
   Старик встал с корточек, подвинул к корзине, в которой играл и кряхтел голый младенец, склянки с красками, кувшин с длинными кистями. Выбрал нежную колонковую кисточку, обмакнул ее в ярко-красную краску. Вот кровь. Все важнейшие письмена земли записаны на коже и кровью. Они несмываемы. А потом, после, люди наивно думают, что вот какая хорошая и красивая красная краска. А на самом деле это кровь. Человеческая кровь. Живая. Горячая. Ею чертятся вечные иероглифы, и она застывает на морозе, засыхает коричневой коркой, темнеет, желтеет, выцветает, чернеет, как черная роза. И лишь иногда время не трогает ее страданья и свежести, и она остается алой, ослепительно красной.
   Медленно, задумчиво старик водил кисточкой по нежной, сияющей солнечно коже младенца. Узоры, иероглифы появлялись на тельце ребенка, гасли, снова всходили из-за края его единственной земли. Губы старика шевелились беззвучно, повторяя слова им запечатлеваемой Летописи.
   Ты мое счастье, мальчик. Я запишу на тебе весь широкий мир и большой Космос. А там — иди, живи. Ты сам будешь великой Книгой. Тебя самого прочитают. И поклонятся тебе. И полюбят тебя. И возненавидят тебя. И падут ниц перед тобой, как падут перед божественным мальчиком Буддой, как падут перед светящимся Агнцем, восшедшим на гору Меру перед новой гибелью Мира.
   Горел фитиль в керосиновой лампе. Кисть мерно взмахивала в скрюченной руке.
   Я найду твою мать через горы времени. Я обещаю, мой маленький сын, тебе это.
* * *
   — Мой сын?!
   Она вскочила с лавки. Ее темные волосы разметались надо лбом, как колючий венец.
   — Это правда?!
   Она упала на колени перед стариком. Он высоко поднял руки, чтобы она не испачкалась о мазки и потеки свежей краски, сползавшие по его запястьям, локтям и тылу ладоней.
   — Стал бы я тебя обманывать, госпожа. Я слежу за твоим путем по земле давно. Поцелуйтесь, родные. Жаль, что я уйду с лица земли тогда, когда придет твой час, госпожа, платить по счетам.
   — Разве я уже не все оплатила?!
   Женщина и мальчик, счастливые, рванулись друг к другу и крепко обнялись. Мальчишка прижался весь к нагой женщине, не стыдясь ее наготы — ведь это была его мать, родная мать. Старик не соврал ему. Он не врал ему все эти годы, рассказывая о ней. А он думал, это были старые яматские сказки. Да разве вся жизнь человеческая не похожа на сказку, на старинную восточную повесть, рассказанную искусным, меднолицым морщинистым стариком-сказителем?!
   — Не все. Ты сама знаешь, что не все. Сказать тебе, кому ты должна? И кто на земле еще должен тебе?
   Она затрясла головой. Не надо, старик. Она сама и так все помнит. Ее память, загрызенная многими собаками, сегодня вернулась к ней.
   — А теперь ложись. Ложись на спину. Животом вверх. Я распишу твое солнечное средоточье — живот и грудь, обитель Аматерасу. Богиня зари летит с небес, видит тебя, ты ее соперница. Николай, возьми баночку с алой краской!
   Она легла навзничь на скамью. Старик наметил у нее на груди и животе сложный рисунок свинцовым карандашом и кисточкой из меха куницы.
   — Здесь будет написано о любви, — прошептал он еле слышно, и щелки его глаз подернулись блеском мгновенных слез. — Только о любви, моя госпожа!..
   Она вздрогнула, закрыла глаза. Сейчас нежная ласка кисточки сменится острой, пронзительной болью иглы.
   — Как твое имя, старик?.. ведь столько лет прошло…
   — Юкинага.
   — Это древнее имя?
   — Незапамятное. Так звали деда моего деда и его деда в свой черед. Далеко в глубь времен уходит мое имя. Женщины ведь тоже старались, рожали мальчиков, чтобы род Юкинага не угас и не затерялся во тьме больших ночей. Для этого надо было любить. Женщине мужчину, и мужчине женщину. Исполнялась и воплощалась Тайна Двойного. И ты нашла ее под Луной. Ты…
   — А-а-ах! — крикнула Лесико и дернулась всем телом — игла, обмокнутая в краску, глубоко вошла ей под сердце. — Больно!.. Здесь же сердце, старик Юкинага!.. Здесь же сердце!..
   — Именно так, сердце, — спокойно сказал Юкинага, втыкая иглу и вынимая ее, созерцая красную линию, растекшуюся изгибистой змеей под смуглой кожей. — Сердце и есть. Ты бы хотела, госпожа, любить и не страдать?.. Любить — и не знать великой боли, что прошивает сердце и тело насквозь, как дратва — сапожную кожу?.. Потерпи… чуть-чуть… этот рисунок останется навек.
   Мальчик Николай стоял рядом, глядел на возвышенья смуглых холмов груди матери. Он когда-то, совсем маленьким, сосал эту грудь, глотал сладкое материнское молоко. А она была без разуменья. Она ничего не помнит. Кровь за нее все вспомнила. Кровь.
   Ходуном ходил, сугробом вставал, поднимался снеговым холмом живот. Дышали, раздувались ребра. Тонкая талия вздрагивала. Шея выгибалась. Ключицы взблескивали, мышцы сводило короткими судорогами. Все прекрасное тело жило, дрожало, страдало. В страданье была сила жизни. Неистовое счастье жить.
   Мальчик сжал губы и зубы. Глядел пристально. Запоминал.
   Он был уже достаточно взрослым, чтоб осознать и запомнить все.
   Старик продолжал свою работу. Вздыхал, полоскал кисть в свежей воде, раскупоривал баночки с густой тушью.
   — Я продолжаю летопись жизни твоей; летопись Мира, госпожа, — на теле твоего сына. Ты можешь ее прочитать. Ее прочитает и его первая возлюбленная, и все последующие его возлюбленные, а их будет у него много.
   Она рванулась с лавки. Глаза ее горели, переливались, слезы стояли в них, как вода в колодце.
   — А кто прочитает мои иероглифы?! Кто узнает мои письмена?! А если я… никому больше на свете… никогда… а только… только ему… кроме него — никому…
   — Этого я и хотел, Лесико-сан, — с достоинством отвечал художник по телу, нанося новые мазки. — Ты убоишься показывать кому-нибудь, кроме него, единственную тайну свою. Впрочем, я не неволю тебя, не кладу запрета. Ты вольна распорядиться собою, как хочешь. Ты царица своей жизни. Ты можешь промотать все свое состоянье и пустить по ветру. Можешь сжечь себя на костре. Можешь выйти голая на площадь, раскинуть руки и закричать: распните меня взглядами своими!.. узнайте мою тайну вместе с тайной мира, — и я не огорчусь, ибо такова будет воля твоя, а не моя. Да будет воля твоя, госпожа!
   Он вздохнул, отошел от нее на шаг, обозревая дело рук своих — ее расписанное богато и сложно, часто дышащее, прелестное тело.
   — Хорошо, — кивнул он сам себе печально, — очень хорошо. Я сделал, что хотел. Теперь дело за тобой.
   — Что я должна делать? — спросила она пересохшими, как в бреду, губами. Она вспомнила вкус сока, терпкий вкус яматского ананаса, кружку у своих припухших в жару губ.
   — Жить так, как жили в любви все любовные пары, о коих написал я на твоей груди, на твоих ребрах, на твоем животе и бедрах твоих, госпожа. Я запечатлел все любовные пары в великой любви — вот Дидона и Эней обнимаются, а она тянет к нему руки уже с зажженного костра, а вот царь Соломон и девица Суламифь жарко целуют друг друга в винограднике; а вот Вирсавия и царь Давид изъявляют друг другу ласки свои у прозрачного бассейна, налитого зеленой водой, а вот… вот Ипполит и Федра, мачеха его, на ложе ночью, в неистовой страсти своей, и эта любовь, что считалась преступной, в небесах очистилась и омылась и засияла ярко, как звезда Фай-Чжу, ее в России называют Чагирь; а вот, гляди, здесь, где тайное тайных всякой женщины сокрыто, здесь, внизу нежного живота твоего, я нарисовал красный иероглиф — и он означает — ТЫ ЕДИНСТВЕННЫЙ… и это ты и он, он и ты, великий возлюбленный твой; ты с ним живешь, ты с ним умрешь. Вы оба повторите любовные подвиги тех, бывших до вас, но вашу любовь повторить никто не смеет… и не сумеет. Зачем? Ваша любовь — это ваша жизнь. Она поднимется над всеми войнами. Она победит все смерти. Она…
   Лесико положила руку себе на низ живота. Покраснела. Засмеялась счастливо.
   — А он… не заругается, когда эти рисунки и надписи на мне увидит?..
   — Нет! Не бойся. Он же узнает себя в письменах. Он постарается соблюсти обряд по пророчествам его. Одевайся. Вот тебе халат.
   Он бросил ей на лавку старенький бязевый халатик, в разных местах тщательно подштопанный. Она села на скамье, ежась, и завернулась в него, как не заворачивалась в шиншилловую шубу.
   — Юкинага… а что значит пророчество?.. Пророчества сбываются?.. И что они такое?.. Это когда кто-то предскажет тебе событие, или расскажет вещий сон, и все сбывается… случается?.. да?..
   Старик улыбнулся. Он сидел на корточках и мыл длинные иглы и колонковые кисти в банках с чистой холодной водой, которую приволок из кади, стоящей в кладовке, Николай.
   — Ты поедешь со мной глядеть древнюю мистерию. Ты такого не увидишь нигде, никогда. Мы соберемся завтра и поедем на море, на побережье. В горы. Там над морем, в горах, прямо на кряже, на каменистом хребте, на костяном отроге, стоит храм, Дацан. Это храм старинной веры Цам, что принесена была сначала на Ямато моими предками, а потом осмеяна, оболгана и забыта. Там раз в году совершаются древние обряды. И ты должна их увидать. Ты тогда поймешь, что за знак — человек на земле; что за предназначенье он выполняет, куда идет. Кто он сам такой, откуда пришел. Ты должна быть тверда духом, чтобы видеть то, что я тебе покажу. Не издать ни стона, ни вскрика. Не удивляться ничему. Нить земных судеб прядется не нами; и уж не тебе дано познать, куда выводит человека серебряная нить, что спускается к душе с небес и за которую, за кончик ее самый, держится, смеясь, великий Будда, он может погубить, свалить тебя в пропасть, а может и вывести за серебряную нить — к счастью. Николай-сан, приготовь нам чаю, прошу тебя!
   Мальчик вскипятил воды в старом медном чайнике, заварил чай. Они втроем уселись, поджав под себя ноги, на широкой рисовой циновке, пили чай из красных чашечек с драконами, вдыхали аромат бергамота, щекочущий ноздри. Юкинага раскрошил в чашки еще и сухую мандариновую корку, и дивный запах юга обволок их, чинно сидящих, шумно прихлебывающих чай из расписанных Юкинагой фарфоровых чашек. Что ты изобразил на тонком фарфоре, старик Юкинага?.. а, мостик, и две девушки с зонтиками, они смеются, а под мостом в речке тонет юноша, в воздетой руке у него рыба — он погнался за рыбой, хотел поймать в подарок одной из девушек, вон той, черненькой, да не справился с теченьем, его захлестнуло, понесло, но рыбу он все равно поднимает над собой — ты видишь, видишь, это драгоценная красная рыба, это подарок тебе!.. Ты знаешь, Юкинага, есть такая русская песня тоже. Шел казак по доске, оказался в реке, под ногою сломалась доска. Видно, речка быстра, не поймать осетра, закрутила вода казака. Мимо девушка шла, казаку помогла: ты зачем тонешь, парень родной?.. Та дощечка-доска подвела казака — искупался в воде ледяной… Хорошая песня, красивая… Еще чаю хотите, мама?..
   Она услышала, как мальчик, которого она увидела лишь сегодня, называет ее — “мама”. У нее закружилась голова — от крепкого чая, от духоты, от боли во всем теле от уколов татуировки, от слова “мама”. Она качнулась, схватилась за лоб рукой и повалилась на циновку набок.

ДАЦАН

    ГОЛОСА:
   … дайте портсигар… закурить. Что вы так на меня смотрите, солдаты?!.. на своего Царя… Я гляжу, как моя Семья носит землю на носилках и возит в тачках — жена и дети копают землю, сажают овощи. Картошку. Надо жить. Надо есть. Хлеб наш насущный даждь нам… Вы арестовали нас, и лица у вас мрачные. Вы что-то задумали, солдаты. Какой вкусный табачный дым… как вьются клубы — как аромат от восточных курильниц… Вы все равно нас убьете. Я знаю. Я чувствую это.