Страница:
– Не учи! – глянул на нее Петр со всей строгостью, усом дернул и, стукнув кулаком по столешнице, нагнал страху необоримого.
Едва ноги прочь унесла и целый день ходила сама не своя. Все закоулки в душе продувало зябким сквозняком от такою короткого разговора.
Встретилась на другой день – Петр будто слегка подобрел, посмеялся даже. Сказал:
– Не горюй, Прасковья Федоровна. По делам в Мариенвердер поеду и подробно о родственном союзе с пруссаками договорюсь, тогда Аннушку и окрутим. Где скоро, там не споро, знаешь сама.
И уж какого это он ей «спорого» жениха подбирает – ума не приложить. Теперь в отлучке царь, значит, надобно опять ждать-пождать. Ну, а вернется он, что потом?
И вот она, новость: приехал государь, тотчас к себе требует.
И царица Прасковья спешно снарядилась в недальний поход.
Встретил ее Петр посмеиваясь да подмигивая и сразу разогнал печаль, объявив, что выгодно высватал для племянницы Анны достославного жениха, племянника прусского короля, курляндского герцога Фридриха Вильгельма, и передал для невесты его письмо с изъяснениями в любви, высказанными в самом чувствительном духе. По настоянию Петра Анна должна была незамедлительно ответить любезному герцогу.
– Да ведь они еще не видали друг дружку, – заметила царица Прасковья.
– Что ж из того? Понеже герцог про свою заочную любовь написал, то и Аннушке следует отвечать.
Отвечать… А как? Какие слова для этого подобрать?..
И сама царица Прасковья и Катеринка с Парашкой старались Анне помочь, сколько листков бумаги извели, сколько перьев перепортили, а ничего путного не получалось. Все слова были какие-то корявые и невыразительные. Пришлось обратиться к заглавному царскому писарю кабинет-секретарю Алексею Васильевичу Макарову, – тому привычно разные мемории составлять, и сразу видно было, что мастак он любовные цидулки писать, складно и благозвучно лепились у него одно к другому изысканные слова:
«Из любезнейшего письма вашего высочества, пущенного 11 июля, я с особенным удовольствием узнала об имеющемся быть, по воле всевышнего и их царских величеств, моих милостивейших родственников, браке нашем. При сем не могу не удостоверить ваше высочество, что ничто не может быть для меня приятнее, как услышать ваше объяснение в любви ко мне. С своей стороны уверяю ваше высочество совершенно в тех же чувствах, что при первом сердечно желаемом личном свидании предоставлю повторить, оставаясь между тем, светлейший герцог, вашего высочества покорнейшею услужницею».
Анне оставалось только постараться переписать это письмо без ошибок и клякс.
Приехал в Петербург герцог, увидел свою суженую, угрюмую и рябоватую, смущенно повздыхал, но не в его воле было как-то переиначивать свою судьбу. Невеста малоприглядного вида, да ведь и сам-то он… Не было в нем ничего такого, что могло бы вызвать женскую симпатию, но все же ведь герцог он! Где еще и когда найдется жених столь высокого звания?..
Приданое для Анны давным-давно уже сготовлено, только и было опасения, что, не дай бог, и эта свадьба расстроится. Но на этот раз страх был напрасен.
Петр был очень доволен. При покойном его родителе, царе Алексее Михайловиче, русские дипломаты добивались у тогдашнего курляндского герцога получить для России хотя бы одну гавань на Балтийском море, но властитель Курляндии ехидно отвечал, что великому государю пристойнее держать корабли у своего города Архангельска. Теперь курляндские гавани будут распахнуты для российского флота, и царь Петр торжествовал.
Ох и свадьба была!
По своему женскому разумению сетовала царица Прасковья, пугалась, как бы не засиделась дочь в девках, а где им было бы в Москве такое диво-дивное видеть?!
Свадьба Анны справлялась во дворце светлейшего князя Меншикова. Невеста красовалась в белой бархатной робе, с золотыми городками и длинной мантией из красного бархата, подбитой горностаем. Жених – в белом, затканном золотом кафтане. В зале было убрано с превеликим довольством во всем. Придворная знать видывала разные торжества, но такого не доводилось увидеть еще никому. Иноземцы глаза от изумления выпучивали; у своих, русских, сердца замирали. Да и как им было не замереть, когда, например, подали на стол два высоких, как куличи, пирога, а из них выскочили две живые карлицы. Улыбаясь гостям, расправили карлицы свои наряды и тут же, на столе, стали под музыку танцевать менуэт.
Огромная десятипудовая свинья, целиком зажаренная, в окружении дюжины жареных поросят паслась на столе, и так было хитроумно устроено, что свинья как бы хрюкала, когда от нее отрезали кусок за куском. И только когда на блюде осталась одна ее голова, это хрюканье смолкло.
Тост сменялся тостом, и каждый раз это было сигналом для залпа пушек, стоявших на плацу и на яхте «Лизете», которая покачивалась на Неве. Вся река против дворцовых окон словно пожаром горела от зажженных на ней бесчисленных огней. Были костры на плотах; бочки с горящей смолой плавали по воде; фейерверочных огней в небе было больше, чем звезд в самую раззвездную ночь. Много было выпито и красна и зелена вина. Пито-едено было столько, что не все даже привычные животы могли выдержать сие потребство.
Анна и ее герцог сидели за столом обомлевшими. Кругом только и слышалось – пей да пей!
– Горько!.. Горько!.. Горько!..
У жениха и невесты губы вспухли от поцелуев, а гостям все было «горько».
Невесте – семнадцать лет, жениху – шестнадцать. Сидел он, Фридрих Вильгельм, герцог курляндский, белобрысый, щупленький, еще как следует не вышедший из своего отроческого возраста, то и дело подтирая платочком повисавшую под носом капельку, и смеялся от переполнявшей его сердце жениховской радости. Анна была на голову выше него, сытая, гладкая, с затаенной обидой поглядывала на своего суженого-благоверного, каким нескладным, угловатым, костлявым господь бог его уродил. Ни тебе пышной осанки герцогской, ни росту, – и омрачала по такому случаю ее душу печаль.
Гостей было видимо-невидимо. Они мельтешили перед глазами, да еще с изрядно выпитых чарок двоилось и троилось в глазах у каждого. Так, Михаил Иванович Леонтьев, троюродный брат государя, клялся и божился графу Гавриле Головкину, что будто он, Головкин, хотя и сидит рядом с ним, Леонтьевым, а в то же время обретается еще и вон там, рядом с Остерманом.
– Ты смотри, смотри, сам смотри, – тыкал в сторону пальцем Леонтьев. – Вон ты где… вон, выглядываешь.
Граф Головкин даже обиделся.
– Что ж я, оборотень, что ли, какой?..
А потом пригляделся, прищурился, и показалось, что действительно увидел себя в другом месте. И Остерманов будто сидело там два. Может, наваждение это в зеркальном стекле отражается? Присмотрелся получше – нет?, в том месте, у стены, зеркала не висят. Граф Головкин задумался, а потом заплакал от непонятной какой-то жалости к себе.
– Горько!.. Горько!.. – орали кругом.
И требовал «подслащивать» поцелуями вино сам царь. На брак племянницы он возлагал большие надежды. Хотелось Петру войти в свойство с прусским королевским двором, чтобы жить с пруссаками в добром союзе и дружбе.
Анна… Потом – племянница Катерина… Племянница Прасковья еще подрастает… Петр пожалел, что мало у него все-таки этих племянниц-певест, через браки которых можно было бы завести прочные родственные связи с другими державами.
Видел он, что вечно пребывающие в скудности пруссаки, сидя на этой свадьбе, с какой-го робостью и опаской смотрели на все окружающее. И зависть снедала их. Понятное дело, им и во сне не снилось такое богатство и такая щедрость. Бывал он у них, видывал, как сидят у себя за столом да капусту с морковкой жуют либо какую другую худосытную зелень. Должно и герцога своего от такой еды заморили: сидит женишок – жиденький, осовелый. А Аннушка рядом с ним – богатырша!
Иноземцы большей частью налегали на свадебном пиршестве на икру. Черпали ее ложками и ели как кашу. Ну что ж, и эту их жадность Петр понимал: у них Волги нет с ее белорыбицей. Ой, да и многого у них нет!
Государыня Катерина пела немецкие песни и, нет-нет, взглядывала на супруга: одобряет ли он? Петр одобрял. Нарушая мотив, подтягивал сам, а потом, поднявшись во весь свой великий рост, заставлял всех петь хором и, широко размахивая рукой, будто бы управлял разноголосыми певунами.
Раскрасневшаяся царица Прасковья, подперев щеку ладонью, умиленно глядела на великий сей пир.
Рев стоял, шум, бряк – хоть святых выноси. Свадебка вышла на великую славу.
А после вечера было веселое утро, а потом снова – нельзя сказать, чтобы скучный – вечер. Пировали-гуляли сряду несколько дней. Гвардейцы-великаны – босиком, в коротких, как бы детских штанишках; карлики – с приклеенными, длинными, по полу волочащимися бородами; по-девичьи разряженные старухи и по-старушечьи – молодайки затмевали своей неразберихой рассудок.
Обцеловав все лицо своего нового друга Меншикова, молодожен герцог курляндский просил его устроить презнатную потеху: сыграть свадьбу карлика с карлицей и, чтобы их первая брачная ночь проведена была в его, герцогской спальне. И что ему взбрело такое на ум?
Светлейший князь согласился. Подобрали карлика-жениха, Ефима Волкова, выбрали невесту ему, набрали гостей – семьдесят два человека, таких же уродцев, как жених с невестой, и опять гуляли до затмения умов, в точности исполнив желание дотошного герцога. Потом по разным гостям много дней разъезжали. Но нужно же было когда-нибудь и честь знать.
В прощальный день, когда молодые, герцог и его герцогиня Анна, должны были отбывать в Митаву, после бессчетного кубка вина до того сморило курляндского властелина, что его чуть ли не замертво уложили в возок. Поцеловал на прощанье племянницу Петр, поцеловал уткнувшегося в ковровую подушку ее молодого супруга, пожелал им счастья в жизни, и лошади тронулись в путь.
А в сорока верстах от Петербурга на мызе Дудергоф оправдалась поговорка: что русскому здорово, то немцу – смерть. Неумеренно опившись хмельного, супруг Анны Фридрих Вильгельм герцог курляндский скоропостижно скончался.
Срочно дали знать в Петербург о лихой беде, и явилась Анна перед дядины очи бледным бледна. Грохнулась ему в ноги, распростерлась по полу ниц, только и вымолвила:
– Дядюшка, миленький…
Вздрагивала спина, тряслись плечи Анны под широкой дланью царя; по-своему, как мог, утешал ее Петр:
– Ничего, Аннушка, не горюй. Дело твое молодое еще, поправимое.
И новую надежду подал.
Царица Прасковья, приголубливая незадачливую вдову-дочь, ворчала:
– «Спорого» подыскал… Вот уж истинно «спорого!..»
Но раздумалась в тот же день Анна, и вскоре полное успокоение к ней пришло: господь знает, что делает. Может, и к лучшему все сие огорчительное приключение произошло. Хотя и знатная, достославная герцогская корона, а какой из него, из этого герцога, муж? Смотреть омерзительно. И как было бы его, такого, любить?..
Прошел еще день, другой. Ну, как следует помянули новопреставленного, и, не долго думая, повелел царь Петр молодой вдове-герцогине продолжать прерванный путь в Курляндию.
Книга вторая
Глава первая
I
II
Едва ноги прочь унесла и целый день ходила сама не своя. Все закоулки в душе продувало зябким сквозняком от такою короткого разговора.
Встретилась на другой день – Петр будто слегка подобрел, посмеялся даже. Сказал:
– Не горюй, Прасковья Федоровна. По делам в Мариенвердер поеду и подробно о родственном союзе с пруссаками договорюсь, тогда Аннушку и окрутим. Где скоро, там не споро, знаешь сама.
И уж какого это он ей «спорого» жениха подбирает – ума не приложить. Теперь в отлучке царь, значит, надобно опять ждать-пождать. Ну, а вернется он, что потом?
И вот она, новость: приехал государь, тотчас к себе требует.
И царица Прасковья спешно снарядилась в недальний поход.
Встретил ее Петр посмеиваясь да подмигивая и сразу разогнал печаль, объявив, что выгодно высватал для племянницы Анны достославного жениха, племянника прусского короля, курляндского герцога Фридриха Вильгельма, и передал для невесты его письмо с изъяснениями в любви, высказанными в самом чувствительном духе. По настоянию Петра Анна должна была незамедлительно ответить любезному герцогу.
– Да ведь они еще не видали друг дружку, – заметила царица Прасковья.
– Что ж из того? Понеже герцог про свою заочную любовь написал, то и Аннушке следует отвечать.
Отвечать… А как? Какие слова для этого подобрать?..
И сама царица Прасковья и Катеринка с Парашкой старались Анне помочь, сколько листков бумаги извели, сколько перьев перепортили, а ничего путного не получалось. Все слова были какие-то корявые и невыразительные. Пришлось обратиться к заглавному царскому писарю кабинет-секретарю Алексею Васильевичу Макарову, – тому привычно разные мемории составлять, и сразу видно было, что мастак он любовные цидулки писать, складно и благозвучно лепились у него одно к другому изысканные слова:
«Из любезнейшего письма вашего высочества, пущенного 11 июля, я с особенным удовольствием узнала об имеющемся быть, по воле всевышнего и их царских величеств, моих милостивейших родственников, браке нашем. При сем не могу не удостоверить ваше высочество, что ничто не может быть для меня приятнее, как услышать ваше объяснение в любви ко мне. С своей стороны уверяю ваше высочество совершенно в тех же чувствах, что при первом сердечно желаемом личном свидании предоставлю повторить, оставаясь между тем, светлейший герцог, вашего высочества покорнейшею услужницею».
Анне оставалось только постараться переписать это письмо без ошибок и клякс.
Приехал в Петербург герцог, увидел свою суженую, угрюмую и рябоватую, смущенно повздыхал, но не в его воле было как-то переиначивать свою судьбу. Невеста малоприглядного вида, да ведь и сам-то он… Не было в нем ничего такого, что могло бы вызвать женскую симпатию, но все же ведь герцог он! Где еще и когда найдется жених столь высокого звания?..
Приданое для Анны давным-давно уже сготовлено, только и было опасения, что, не дай бог, и эта свадьба расстроится. Но на этот раз страх был напрасен.
Петр был очень доволен. При покойном его родителе, царе Алексее Михайловиче, русские дипломаты добивались у тогдашнего курляндского герцога получить для России хотя бы одну гавань на Балтийском море, но властитель Курляндии ехидно отвечал, что великому государю пристойнее держать корабли у своего города Архангельска. Теперь курляндские гавани будут распахнуты для российского флота, и царь Петр торжествовал.
Ох и свадьба была!
По своему женскому разумению сетовала царица Прасковья, пугалась, как бы не засиделась дочь в девках, а где им было бы в Москве такое диво-дивное видеть?!
Свадьба Анны справлялась во дворце светлейшего князя Меншикова. Невеста красовалась в белой бархатной робе, с золотыми городками и длинной мантией из красного бархата, подбитой горностаем. Жених – в белом, затканном золотом кафтане. В зале было убрано с превеликим довольством во всем. Придворная знать видывала разные торжества, но такого не доводилось увидеть еще никому. Иноземцы глаза от изумления выпучивали; у своих, русских, сердца замирали. Да и как им было не замереть, когда, например, подали на стол два высоких, как куличи, пирога, а из них выскочили две живые карлицы. Улыбаясь гостям, расправили карлицы свои наряды и тут же, на столе, стали под музыку танцевать менуэт.
Огромная десятипудовая свинья, целиком зажаренная, в окружении дюжины жареных поросят паслась на столе, и так было хитроумно устроено, что свинья как бы хрюкала, когда от нее отрезали кусок за куском. И только когда на блюде осталась одна ее голова, это хрюканье смолкло.
Тост сменялся тостом, и каждый раз это было сигналом для залпа пушек, стоявших на плацу и на яхте «Лизете», которая покачивалась на Неве. Вся река против дворцовых окон словно пожаром горела от зажженных на ней бесчисленных огней. Были костры на плотах; бочки с горящей смолой плавали по воде; фейерверочных огней в небе было больше, чем звезд в самую раззвездную ночь. Много было выпито и красна и зелена вина. Пито-едено было столько, что не все даже привычные животы могли выдержать сие потребство.
Анна и ее герцог сидели за столом обомлевшими. Кругом только и слышалось – пей да пей!
– Горько!.. Горько!.. Горько!..
У жениха и невесты губы вспухли от поцелуев, а гостям все было «горько».
Невесте – семнадцать лет, жениху – шестнадцать. Сидел он, Фридрих Вильгельм, герцог курляндский, белобрысый, щупленький, еще как следует не вышедший из своего отроческого возраста, то и дело подтирая платочком повисавшую под носом капельку, и смеялся от переполнявшей его сердце жениховской радости. Анна была на голову выше него, сытая, гладкая, с затаенной обидой поглядывала на своего суженого-благоверного, каким нескладным, угловатым, костлявым господь бог его уродил. Ни тебе пышной осанки герцогской, ни росту, – и омрачала по такому случаю ее душу печаль.
Гостей было видимо-невидимо. Они мельтешили перед глазами, да еще с изрядно выпитых чарок двоилось и троилось в глазах у каждого. Так, Михаил Иванович Леонтьев, троюродный брат государя, клялся и божился графу Гавриле Головкину, что будто он, Головкин, хотя и сидит рядом с ним, Леонтьевым, а в то же время обретается еще и вон там, рядом с Остерманом.
– Ты смотри, смотри, сам смотри, – тыкал в сторону пальцем Леонтьев. – Вон ты где… вон, выглядываешь.
Граф Головкин даже обиделся.
– Что ж я, оборотень, что ли, какой?..
А потом пригляделся, прищурился, и показалось, что действительно увидел себя в другом месте. И Остерманов будто сидело там два. Может, наваждение это в зеркальном стекле отражается? Присмотрелся получше – нет?, в том месте, у стены, зеркала не висят. Граф Головкин задумался, а потом заплакал от непонятной какой-то жалости к себе.
– Горько!.. Горько!.. – орали кругом.
И требовал «подслащивать» поцелуями вино сам царь. На брак племянницы он возлагал большие надежды. Хотелось Петру войти в свойство с прусским королевским двором, чтобы жить с пруссаками в добром союзе и дружбе.
Анна… Потом – племянница Катерина… Племянница Прасковья еще подрастает… Петр пожалел, что мало у него все-таки этих племянниц-певест, через браки которых можно было бы завести прочные родственные связи с другими державами.
Видел он, что вечно пребывающие в скудности пруссаки, сидя на этой свадьбе, с какой-го робостью и опаской смотрели на все окружающее. И зависть снедала их. Понятное дело, им и во сне не снилось такое богатство и такая щедрость. Бывал он у них, видывал, как сидят у себя за столом да капусту с морковкой жуют либо какую другую худосытную зелень. Должно и герцога своего от такой еды заморили: сидит женишок – жиденький, осовелый. А Аннушка рядом с ним – богатырша!
Иноземцы большей частью налегали на свадебном пиршестве на икру. Черпали ее ложками и ели как кашу. Ну что ж, и эту их жадность Петр понимал: у них Волги нет с ее белорыбицей. Ой, да и многого у них нет!
Государыня Катерина пела немецкие песни и, нет-нет, взглядывала на супруга: одобряет ли он? Петр одобрял. Нарушая мотив, подтягивал сам, а потом, поднявшись во весь свой великий рост, заставлял всех петь хором и, широко размахивая рукой, будто бы управлял разноголосыми певунами.
Раскрасневшаяся царица Прасковья, подперев щеку ладонью, умиленно глядела на великий сей пир.
Рев стоял, шум, бряк – хоть святых выноси. Свадебка вышла на великую славу.
А после вечера было веселое утро, а потом снова – нельзя сказать, чтобы скучный – вечер. Пировали-гуляли сряду несколько дней. Гвардейцы-великаны – босиком, в коротких, как бы детских штанишках; карлики – с приклеенными, длинными, по полу волочащимися бородами; по-девичьи разряженные старухи и по-старушечьи – молодайки затмевали своей неразберихой рассудок.
Обцеловав все лицо своего нового друга Меншикова, молодожен герцог курляндский просил его устроить презнатную потеху: сыграть свадьбу карлика с карлицей и, чтобы их первая брачная ночь проведена была в его, герцогской спальне. И что ему взбрело такое на ум?
Светлейший князь согласился. Подобрали карлика-жениха, Ефима Волкова, выбрали невесту ему, набрали гостей – семьдесят два человека, таких же уродцев, как жених с невестой, и опять гуляли до затмения умов, в точности исполнив желание дотошного герцога. Потом по разным гостям много дней разъезжали. Но нужно же было когда-нибудь и честь знать.
В прощальный день, когда молодые, герцог и его герцогиня Анна, должны были отбывать в Митаву, после бессчетного кубка вина до того сморило курляндского властелина, что его чуть ли не замертво уложили в возок. Поцеловал на прощанье племянницу Петр, поцеловал уткнувшегося в ковровую подушку ее молодого супруга, пожелал им счастья в жизни, и лошади тронулись в путь.
А в сорока верстах от Петербурга на мызе Дудергоф оправдалась поговорка: что русскому здорово, то немцу – смерть. Неумеренно опившись хмельного, супруг Анны Фридрих Вильгельм герцог курляндский скоропостижно скончался.
Срочно дали знать в Петербург о лихой беде, и явилась Анна перед дядины очи бледным бледна. Грохнулась ему в ноги, распростерлась по полу ниц, только и вымолвила:
– Дядюшка, миленький…
Вздрагивала спина, тряслись плечи Анны под широкой дланью царя; по-своему, как мог, утешал ее Петр:
– Ничего, Аннушка, не горюй. Дело твое молодое еще, поправимое.
И новую надежду подал.
Царица Прасковья, приголубливая незадачливую вдову-дочь, ворчала:
– «Спорого» подыскал… Вот уж истинно «спорого!..»
Но раздумалась в тот же день Анна, и вскоре полное успокоение к ней пришло: господь знает, что делает. Может, и к лучшему все сие огорчительное приключение произошло. Хотя и знатная, достославная герцогская корона, а какой из него, из этого герцога, муж? Смотреть омерзительно. И как было бы его, такого, любить?..
Прошел еще день, другой. Ну, как следует помянули новопреставленного, и, не долго думая, повелел царь Петр молодой вдове-герцогине продолжать прерванный путь в Курляндию.
Книга вторая
Наследники
Глава первая
I
С надрывной жалобой звал богомольцев надтреснутый колокол обветшалой церквушки на окраине Повенца, этого будто бы последнего людского пристанища на земле. Издавна говорилось: Повенец – свету конец. И впрямь так: за городком в болотистой топи глухим частоколом непролазный лес, куда в летнюю пору ни конному, ни пешему нет пути, да и в зимнюю стужу не всякий отважится направить дальше свои стопы, где его лютым морозом оледенит, бесследно пургой заметет, где всякая нежить полунощного края преградит путь безрассудному смельчаку.
Повенец – свету конец. Тут в зимнюю пору темень даже в дневные часы. Не иначе как за стародавние непрощеные родительские грехи тьма всю здешнюю жизнь покрывает.
Только отколовшимся от единоверческой церкви замерзелым раскольщикам сатанинское исчадие дальнейший путь указует, за что забирает заблудшие души в свой нечестивый полон. За повенецким краем света лишь богоотступники обретаются, коим в будущей, посмертной их жизни уготован незатухающий адский огонь, – тьфу им, тьфу, окаянным! Пусть скрежещут зубами, принимают вековечные муки за содеянное на земле богопротивное своеволие.
– Не льститесь на греховодное бытие, не надейтесь, что небесные па́зори своим многоцветным сиянием вам украсят его. Па́зори людям на устрашенье являются, бегите и бойтесь их.
Говорил так умудренный долголетием отец Евтихий, настоятель окраинной повенецкой церквушки, ревностный оберегатель единоверчества?
Говорил.
Предостерегал он пришельцев, забредших в сей край, уговаривал их не якшаться с нечестивыми раскольщиками, называющими себя хранителями древлего благочестия, коего в них самих не было и нет. Не благочестием, а бесстыдным обманом перед людьми и перед богом они живут.
Говорил так отец Евтихий?
Говорил.
Не послушали почтенного доброжелателя путники намерившись добраться до раскольницких выгорецких скитов.
– На лихо свое идете, – предвещал им отец Евтихий.
– К чему придем – того пока не ведаем, а что уходим от лиха, то каждому из нас явственно, – отвечали они повенецкому духовному провидцу.
Четверо было их, забредших сюда чужедальних людей. Бывший поп Флегонт, готовый отринуть свой иерейский сан и отречься от единоверчества; пастух Трофим, гнавший в Петербург гурт скота из вотчины царицы Прасковьи Федоровны, но сбежавший в пути от грозившей ему расправы за утрату утопшей телушки; углежог Прошка, решивший избежать рекрутчины и давно уже обозначенный в «нетех»; проворовавшийся каптенармус драгунского полка Филимон Бабкин. В Повенце обещался пристать к ним и быть проводником в пути местный уроженец Аверьян, дважды ходивший в выгорецкий скит и намерившийся навсегда поселиться там.
На прощание со всем своим прошлым решили путники помолиться в единоверческой церкви, испрашивая у бога и святых угодников сбережения в предстоящем пути, в остатний раз складывая персты щепотью, чтобы потом уже приучаться по-раскольничьи осенять себя двуперстием. От лишнего моления рука не отвалится и больше надежды будет на благополучный поход.
Вошли они в церквушку, да тут же хоть опрометью беги из нее.
– Свят, свят, свят!.. Наваждение, что ли?.. Не мерещится ли?..
Привычный глазам лик Николы-угодника помолодел. Словно только что от цирюльника: в скобку стриженный, укороченными усами, голощекий, без бороды. Он это, он. Лампадный огонек подсвечивает округлый, как колено, безволосый его подбородок, и по нимбу над головой подновленная надпись: «Никола-угодник, святитель Мирликийский». Пригляделся Флегонт к другим иконам – все на них в прежнем, узаконенном, благочестивом виде: преподобный Иосиф Аримафейский, другие святые мужи и сам бог – отец Саваоф, – как и подобает им, все величественно бородаты. А что же с Николой содеялось? По чьей злобной воле над ним такое сотворено?..
По чьей же еще, как не по царевой! Тому любая борода ненавистна, будь она на живом человеке или в изографском изображении. Чему же тут удивляться, ежели царь давно всешутейшие да всепьянейшие соборы завел, а самый священный патриарший чин у него юродскому глумлению обречен! Еще в бытность свою иереем, когда в монастырском храме служил, слышал Флегонт о том, что царь Петр не чтит святости и будто не раз изрекал, что иконам молиться не следует, а самый образ Христа должен быть только напоминанием о нем, но не предметом для поклонения. С пьяного безрассудства и не такое могло взбрести в его голову, хотя и царская та голова.
При виде кощунственного глумления над святителем Мирликийским у Флегонта глотку судорогой перехватило, словно кто душить стал; язык одеревенел и смутные круги перед глазами пошли, а в тех кругах возникали голощекие, безбородые личины поруганного Николы-угодника, – ликом его изображение теперь уже и назвать нельзя было.
Молящихся в церкви оказалось немного, и пономарь словно для себя самого гнусаво читал часы. Нет, не молению быть в таком храме – его заново освящать следует, а изографскую мерзопакость очистительным огнем опалить. Не место быть тут Флегонту, решившему отступить от единоверчества, навсегда теперь опороченного в его глазах таким осмеянием. А былой каптенармус как раз непристойно хохотнул, увидев бесчестно омоложенного угодника.
– Ты глянь… глянь-кось!..
И Флегонт подлинно что чуть ли не опрометью кинулся прочь. Затруднило дыхание, пересохло во рту, а лоб обметало потом.
В оконце церковной сторожки светился огонь.
«Глоток водицы испить бы», – облизнул Флегонт пересохшие губы.
Скрипнула под его рукой дверь, и по сторожке метнулся кудлатый человек, загораживая собой стол.
– Ой… – тут же облегченно выдохнул он. – А помстилось, что Евтихий прет.
– Какой Евтихий?
– Поп тутошний, – пояснил кудлатый и засмеялся. – Уж я ему удружу, будет помнить… Потрудись, говорит, а я тебе за то допрежь сроку грехи твои отпущу. Это заместо полтины-то, что сперва сулил. Ну, а мне теперь, сколь грехов накоплю, – все мои. Что в одном каяться, что в других еще – заодно уж. Как на Выг приду, никто никакими грехами не застращает, там не взыщут с меня.
– Тоже на Выг собираешься? – спросил Флегонт.
– Уйду. Только вот побольше памяти скареду-попу оставлю, – указал кудлатый на стол, где лежали потемневшие доски старинных икон.
В церкви наваждением почудился омоложенный лик Николы-угодника, а тут… «Свят, свят, свят… Бог Саваоф, исполни неба и земли…» – не было предела изумлению Флегонта.
Одна щека темноликого преподобного отшельника Пафнутия была покрыта белилами, словно бы мыльной пеной, и кудлатый человек, подобно доподлинному брадобрею, начинал как бы намыливать другую щеку преподобного, расторопно подбеливая ее изографской кисточкой. А вприслонку к Пафнутию величественно красовался тоже безбородый святитель Гермоген в пышнокудром, крупными локонами завитом парике, будто это осанистый многовластный вельможа.
– Зачем же такое? – едва вымолвил Флегонт.
– А для посмеху, – весело ответил кудлатый. – Евтихий подновить велел, какие от стародавности потемнели, вот я ему их… – прыснул он глумливым смехом и зашелся, закатился чуть ли не вовсе безумным хохотом.
А может, и впрямь был безумен.
– Свят, свят, свят… – шепотливо повторил Флегонт, пятясь к двери и позабыв попросить водицы испить.
Выскочив наружу, запихал в рот горстку снега и сглотнул его, стараясь опамятоваться от увиденного.
Повенец – свету конец. Тут в зимнюю пору темень даже в дневные часы. Не иначе как за стародавние непрощеные родительские грехи тьма всю здешнюю жизнь покрывает.
Только отколовшимся от единоверческой церкви замерзелым раскольщикам сатанинское исчадие дальнейший путь указует, за что забирает заблудшие души в свой нечестивый полон. За повенецким краем света лишь богоотступники обретаются, коим в будущей, посмертной их жизни уготован незатухающий адский огонь, – тьфу им, тьфу, окаянным! Пусть скрежещут зубами, принимают вековечные муки за содеянное на земле богопротивное своеволие.
– Не льститесь на греховодное бытие, не надейтесь, что небесные па́зори своим многоцветным сиянием вам украсят его. Па́зори людям на устрашенье являются, бегите и бойтесь их.
Говорил так умудренный долголетием отец Евтихий, настоятель окраинной повенецкой церквушки, ревностный оберегатель единоверчества?
Говорил.
Предостерегал он пришельцев, забредших в сей край, уговаривал их не якшаться с нечестивыми раскольщиками, называющими себя хранителями древлего благочестия, коего в них самих не было и нет. Не благочестием, а бесстыдным обманом перед людьми и перед богом они живут.
Говорил так отец Евтихий?
Говорил.
Не послушали почтенного доброжелателя путники намерившись добраться до раскольницких выгорецких скитов.
– На лихо свое идете, – предвещал им отец Евтихий.
– К чему придем – того пока не ведаем, а что уходим от лиха, то каждому из нас явственно, – отвечали они повенецкому духовному провидцу.
Четверо было их, забредших сюда чужедальних людей. Бывший поп Флегонт, готовый отринуть свой иерейский сан и отречься от единоверчества; пастух Трофим, гнавший в Петербург гурт скота из вотчины царицы Прасковьи Федоровны, но сбежавший в пути от грозившей ему расправы за утрату утопшей телушки; углежог Прошка, решивший избежать рекрутчины и давно уже обозначенный в «нетех»; проворовавшийся каптенармус драгунского полка Филимон Бабкин. В Повенце обещался пристать к ним и быть проводником в пути местный уроженец Аверьян, дважды ходивший в выгорецкий скит и намерившийся навсегда поселиться там.
На прощание со всем своим прошлым решили путники помолиться в единоверческой церкви, испрашивая у бога и святых угодников сбережения в предстоящем пути, в остатний раз складывая персты щепотью, чтобы потом уже приучаться по-раскольничьи осенять себя двуперстием. От лишнего моления рука не отвалится и больше надежды будет на благополучный поход.
Вошли они в церквушку, да тут же хоть опрометью беги из нее.
– Свят, свят, свят!.. Наваждение, что ли?.. Не мерещится ли?..
Привычный глазам лик Николы-угодника помолодел. Словно только что от цирюльника: в скобку стриженный, укороченными усами, голощекий, без бороды. Он это, он. Лампадный огонек подсвечивает округлый, как колено, безволосый его подбородок, и по нимбу над головой подновленная надпись: «Никола-угодник, святитель Мирликийский». Пригляделся Флегонт к другим иконам – все на них в прежнем, узаконенном, благочестивом виде: преподобный Иосиф Аримафейский, другие святые мужи и сам бог – отец Саваоф, – как и подобает им, все величественно бородаты. А что же с Николой содеялось? По чьей злобной воле над ним такое сотворено?..
По чьей же еще, как не по царевой! Тому любая борода ненавистна, будь она на живом человеке или в изографском изображении. Чему же тут удивляться, ежели царь давно всешутейшие да всепьянейшие соборы завел, а самый священный патриарший чин у него юродскому глумлению обречен! Еще в бытность свою иереем, когда в монастырском храме служил, слышал Флегонт о том, что царь Петр не чтит святости и будто не раз изрекал, что иконам молиться не следует, а самый образ Христа должен быть только напоминанием о нем, но не предметом для поклонения. С пьяного безрассудства и не такое могло взбрести в его голову, хотя и царская та голова.
При виде кощунственного глумления над святителем Мирликийским у Флегонта глотку судорогой перехватило, словно кто душить стал; язык одеревенел и смутные круги перед глазами пошли, а в тех кругах возникали голощекие, безбородые личины поруганного Николы-угодника, – ликом его изображение теперь уже и назвать нельзя было.
Молящихся в церкви оказалось немного, и пономарь словно для себя самого гнусаво читал часы. Нет, не молению быть в таком храме – его заново освящать следует, а изографскую мерзопакость очистительным огнем опалить. Не место быть тут Флегонту, решившему отступить от единоверчества, навсегда теперь опороченного в его глазах таким осмеянием. А былой каптенармус как раз непристойно хохотнул, увидев бесчестно омоложенного угодника.
– Ты глянь… глянь-кось!..
И Флегонт подлинно что чуть ли не опрометью кинулся прочь. Затруднило дыхание, пересохло во рту, а лоб обметало потом.
В оконце церковной сторожки светился огонь.
«Глоток водицы испить бы», – облизнул Флегонт пересохшие губы.
Скрипнула под его рукой дверь, и по сторожке метнулся кудлатый человек, загораживая собой стол.
– Ой… – тут же облегченно выдохнул он. – А помстилось, что Евтихий прет.
– Какой Евтихий?
– Поп тутошний, – пояснил кудлатый и засмеялся. – Уж я ему удружу, будет помнить… Потрудись, говорит, а я тебе за то допрежь сроку грехи твои отпущу. Это заместо полтины-то, что сперва сулил. Ну, а мне теперь, сколь грехов накоплю, – все мои. Что в одном каяться, что в других еще – заодно уж. Как на Выг приду, никто никакими грехами не застращает, там не взыщут с меня.
– Тоже на Выг собираешься? – спросил Флегонт.
– Уйду. Только вот побольше памяти скареду-попу оставлю, – указал кудлатый на стол, где лежали потемневшие доски старинных икон.
В церкви наваждением почудился омоложенный лик Николы-угодника, а тут… «Свят, свят, свят… Бог Саваоф, исполни неба и земли…» – не было предела изумлению Флегонта.
Одна щека темноликого преподобного отшельника Пафнутия была покрыта белилами, словно бы мыльной пеной, и кудлатый человек, подобно доподлинному брадобрею, начинал как бы намыливать другую щеку преподобного, расторопно подбеливая ее изографской кисточкой. А вприслонку к Пафнутию величественно красовался тоже безбородый святитель Гермоген в пышнокудром, крупными локонами завитом парике, будто это осанистый многовластный вельможа.
– Зачем же такое? – едва вымолвил Флегонт.
– А для посмеху, – весело ответил кудлатый. – Евтихий подновить велел, какие от стародавности потемнели, вот я ему их… – прыснул он глумливым смехом и зашелся, закатился чуть ли не вовсе безумным хохотом.
А может, и впрямь был безумен.
– Свят, свят, свят… – шепотливо повторил Флегонт, пятясь к двери и позабыв попросить водицы испить.
Выскочив наружу, запихал в рот горстку снега и сглотнул его, стараясь опамятоваться от увиденного.
II
Повенецкий старожил Аверьян, проявляя себя расторопным проводником, хорошо позаботился о своих подопечных спутниках. Для каждого припас лыжи, чтобы не вязнуть в снегах, а ходчее продвигаться вперед; в котомку с изрядным запасом наложил сухарей и на подсластку сухомятной еды прихватил сольцы; каждого определил на последний ночлег, чтобы в заполночь тронуться из Повенца в бездорожный путь.
Флегонту привелось попасть на ночлег в справную рыбацкую семью, как раз собиравшуюся ужинать. Хозяйка крошила в деревянную миску рыбу и заливала ее шибавшим в нос, хорошо устоявшимся квасом, а сноха доставала из печи горшок с пареной брюквой. Старик хозяин откинул в красном углу на божнице половину кумачовой занавески и вместе со старухой стал истово молиться, шепотливо докучая всевышнему просьбой о ниспослании всяческого благополучия. Сын и сноха выжидали своей череды. Помолившись, старик задернул занавеску на своей половине божницы и окунул ложку в хлебово. Тогда сын отодвинул занавеску с другого края божницы и вместе с молодухой женой стал молиться своим иконам.
Понял Флегонт, что обитатели избы разно веруют, хотя и составляют одну семью. Это еще ничего, у них божница поделена пополам, таким жить терпимо, а то видал на одном ночлеге, что в семье три веры было и у каждой свои иконы. А если на иконах лик одного и того же святого, то разнились они по письму – какая древнее и благолепнее. Случился там спор о вере – голоса в крик, кто кого сумеет перекричать, а в подмогу к лихим словам и драка еще зачалась. Проклинали друг друга спорщики, суля один другому испытать все адские муки, – такое в посрамленных стенах творилось, что хоть всех святых вон выноси да читай псалом царя Давида на смягчение ожесточенных сердец. Да еще в самый разгар того рукопашного спора баба, одолеваемая неудержимой икотой, стала с пеной у рта выкликать несуразное, биться-колотиться в падучей. Жили те люди вместе, а в пище и в посуде все у них порознь и каждая сторона опасалась оскверниться от греховного общения с другой.
Слава богу, у этих разноверцев тихо все обошлось. Старуха, по своей доброте, сидевшему у порожка Флегонту в черепяную плошку кваску плеснула и рыбную головизну дала, а молодуха от себя две пареные брюквинки положила. Не полюбопытствовали, сам-то он какой веры держится, чтобы зряшного повода к спорному разноречью не вышло. Странник он, божий человек – ин и ладно. Пусть переночует, на конике места не пролежит.
Повенецкие старожители примечали: если в начальную августовскую пору, а того верней – в полдень на св. Лаврентия – вода на погляд тиха, то и осени тихой быть и зиме без вьюг. По той примете погода как раз и сбывалась, а метель, пургу, вьюгу, буран и еще какую-либо непогодную наметь зима, похоже, напоследок себе припасла, чтобы в февральском разгуле во всю мочь себя показать. Ну, до тех дней было еще далеко. А что морозами крепко землю и хляби сковало да обильными и пока что тихими снегопадами все вокруг забелило, то было для путников в самый раз.
Укутало снеговой шубой землю, узорчатым инеем изукрасило лесную чащобу, – самому бывалому человеку не узнать преображенных тех мест, где в теплую летнюю пору жила-была задичавшая глушь. Это теперь вот, извиваясь между деревьями, протянулся вдавленный в пухлый снег лыжный след, пока его не заметет налетевшей поземкой. А сбочь проложенной скользкой лыжной тропы или пересекая ее то здесь, то там появлялась цепочка звериных следов. Коренным местным обитателям в заснеженном морозном лесу больше земного разгула, нежели на солнцем прогретых болотных топях.
По всей неоглядной земле с самой ранней весны до непогодных осенних дней несмолкаема жизнь в лесах, а в отверженном богом повенецком краю и в пригожую, зеленую, светозарную пору от смертоносной мочажины бежит всякий зверь. Даже узенькой тропки не увидеть в заболоченном здешнем лесу, и где-нибудь в густой куще ветвей, притаившись, ждет заблудшего путника обомшелый лешак либо лесная русалка, чтобы завлечь к себе неразумного да насмерть защекотать.
Не броди по болотным кочкарникам, непутевый! Не ищи прежде срока себе погибели.
А в иную пору изумленным глазам человека откроется вдруг луговинка, покрытая ласковой зеленой травой да редкостными цветами. И заманчивым покажется дать роздых уставшим ногам, прилечь на такой луговинке, но только ступи на нее, оказавшуюся гибельным чарусом, болотная нечисть повеселится твоим предсмертным воплем, рада будет поглумиться да, притворившись птицей-филином, похохотать над тобой, простаком, как ты станешь захлебываться, уходя в бездонную пучину трясины. А то в сумеречной мгле может почудиться человеку, будто на потайном лесном моленье затеплились свечи, ан болотные огни там горят. И зажгла их все та же окаянная нечисть, что манит к себе человека для своих бесовских забав.
А несметная комариная сила! А мошкарный гнус, перехватывающий дыхание запаленного путника!..
Нет, ни весной, ни летом не ходить никому за повенецкий край света. Слава богу, что с сентябрьского Никитина дня вся лесная и болотная нежить крепким сном засыпает: и лешак, и водяник, и обманные красавицы чарусов и других пучин, – всех как ветром сдунет до новой весны, и станет в зимнюю пору на земле и в лесах место чисто и свято. Тогда же, с первыми заморозками, заодно с нечестивыми, засыпают ползучие гады и все другое исчадие лешаков, водяников и кикимор.
Ходко шли мужики, не страшась злобной силы нечистика, не боясь повстречаться с вепрями или с волками и зная, что в эту пору залегшие в берлогу медведи разглядывают свои затяжные медвежьи сны. Проводник Аверьян – впереди, за ним – Флегонт; следом в след ступал в лыжную колею былой гуртовщик Трофим, а его то и дело настигал синеглазый молодой парень Прошка. Замыкал всю цепочку путников бывший каптенармус Филимон.
Загодя все обдумав ради благополучия в предстоявшем пути, Аверьян предугадал и погоду, какая должна бы способствовать их походу, чтобы ни леденящего ветра, ни костенящей морозной стужи, ни промозглой ознобливости им не испытывать. А что короткий рассветный срок запоздавшего зимнего дня снова скоро покрывают потемки, так то и на руку: не придется опасаться какой-либо облавы – стражники сами боятся темной поры, и недаром весь этот край зовут полунощным.
В небе обильная россыпь звезд-самоцветок. Иные из них тесно жмутся одна к другой, водя свой непрестанный гулевой хоровод. По звездам проводник и определяет путь. Ну, а если бы небо окуталось хмарью, то бывалый человек Аверьян по древесной коре распознает, в какой стороне холода, а в какой теплынь. И не только на глаз, а на ощупь узнает это.
Флегонту привелось попасть на ночлег в справную рыбацкую семью, как раз собиравшуюся ужинать. Хозяйка крошила в деревянную миску рыбу и заливала ее шибавшим в нос, хорошо устоявшимся квасом, а сноха доставала из печи горшок с пареной брюквой. Старик хозяин откинул в красном углу на божнице половину кумачовой занавески и вместе со старухой стал истово молиться, шепотливо докучая всевышнему просьбой о ниспослании всяческого благополучия. Сын и сноха выжидали своей череды. Помолившись, старик задернул занавеску на своей половине божницы и окунул ложку в хлебово. Тогда сын отодвинул занавеску с другого края божницы и вместе с молодухой женой стал молиться своим иконам.
Понял Флегонт, что обитатели избы разно веруют, хотя и составляют одну семью. Это еще ничего, у них божница поделена пополам, таким жить терпимо, а то видал на одном ночлеге, что в семье три веры было и у каждой свои иконы. А если на иконах лик одного и того же святого, то разнились они по письму – какая древнее и благолепнее. Случился там спор о вере – голоса в крик, кто кого сумеет перекричать, а в подмогу к лихим словам и драка еще зачалась. Проклинали друг друга спорщики, суля один другому испытать все адские муки, – такое в посрамленных стенах творилось, что хоть всех святых вон выноси да читай псалом царя Давида на смягчение ожесточенных сердец. Да еще в самый разгар того рукопашного спора баба, одолеваемая неудержимой икотой, стала с пеной у рта выкликать несуразное, биться-колотиться в падучей. Жили те люди вместе, а в пище и в посуде все у них порознь и каждая сторона опасалась оскверниться от греховного общения с другой.
Слава богу, у этих разноверцев тихо все обошлось. Старуха, по своей доброте, сидевшему у порожка Флегонту в черепяную плошку кваску плеснула и рыбную головизну дала, а молодуха от себя две пареные брюквинки положила. Не полюбопытствовали, сам-то он какой веры держится, чтобы зряшного повода к спорному разноречью не вышло. Странник он, божий человек – ин и ладно. Пусть переночует, на конике места не пролежит.
Повенецкие старожители примечали: если в начальную августовскую пору, а того верней – в полдень на св. Лаврентия – вода на погляд тиха, то и осени тихой быть и зиме без вьюг. По той примете погода как раз и сбывалась, а метель, пургу, вьюгу, буран и еще какую-либо непогодную наметь зима, похоже, напоследок себе припасла, чтобы в февральском разгуле во всю мочь себя показать. Ну, до тех дней было еще далеко. А что морозами крепко землю и хляби сковало да обильными и пока что тихими снегопадами все вокруг забелило, то было для путников в самый раз.
Укутало снеговой шубой землю, узорчатым инеем изукрасило лесную чащобу, – самому бывалому человеку не узнать преображенных тех мест, где в теплую летнюю пору жила-была задичавшая глушь. Это теперь вот, извиваясь между деревьями, протянулся вдавленный в пухлый снег лыжный след, пока его не заметет налетевшей поземкой. А сбочь проложенной скользкой лыжной тропы или пересекая ее то здесь, то там появлялась цепочка звериных следов. Коренным местным обитателям в заснеженном морозном лесу больше земного разгула, нежели на солнцем прогретых болотных топях.
По всей неоглядной земле с самой ранней весны до непогодных осенних дней несмолкаема жизнь в лесах, а в отверженном богом повенецком краю и в пригожую, зеленую, светозарную пору от смертоносной мочажины бежит всякий зверь. Даже узенькой тропки не увидеть в заболоченном здешнем лесу, и где-нибудь в густой куще ветвей, притаившись, ждет заблудшего путника обомшелый лешак либо лесная русалка, чтобы завлечь к себе неразумного да насмерть защекотать.
Не броди по болотным кочкарникам, непутевый! Не ищи прежде срока себе погибели.
А в иную пору изумленным глазам человека откроется вдруг луговинка, покрытая ласковой зеленой травой да редкостными цветами. И заманчивым покажется дать роздых уставшим ногам, прилечь на такой луговинке, но только ступи на нее, оказавшуюся гибельным чарусом, болотная нечисть повеселится твоим предсмертным воплем, рада будет поглумиться да, притворившись птицей-филином, похохотать над тобой, простаком, как ты станешь захлебываться, уходя в бездонную пучину трясины. А то в сумеречной мгле может почудиться человеку, будто на потайном лесном моленье затеплились свечи, ан болотные огни там горят. И зажгла их все та же окаянная нечисть, что манит к себе человека для своих бесовских забав.
А несметная комариная сила! А мошкарный гнус, перехватывающий дыхание запаленного путника!..
Нет, ни весной, ни летом не ходить никому за повенецкий край света. Слава богу, что с сентябрьского Никитина дня вся лесная и болотная нежить крепким сном засыпает: и лешак, и водяник, и обманные красавицы чарусов и других пучин, – всех как ветром сдунет до новой весны, и станет в зимнюю пору на земле и в лесах место чисто и свято. Тогда же, с первыми заморозками, заодно с нечестивыми, засыпают ползучие гады и все другое исчадие лешаков, водяников и кикимор.
Ходко шли мужики, не страшась злобной силы нечистика, не боясь повстречаться с вепрями или с волками и зная, что в эту пору залегшие в берлогу медведи разглядывают свои затяжные медвежьи сны. Проводник Аверьян – впереди, за ним – Флегонт; следом в след ступал в лыжную колею былой гуртовщик Трофим, а его то и дело настигал синеглазый молодой парень Прошка. Замыкал всю цепочку путников бывший каптенармус Филимон.
Загодя все обдумав ради благополучия в предстоявшем пути, Аверьян предугадал и погоду, какая должна бы способствовать их походу, чтобы ни леденящего ветра, ни костенящей морозной стужи, ни промозглой ознобливости им не испытывать. А что короткий рассветный срок запоздавшего зимнего дня снова скоро покрывают потемки, так то и на руку: не придется опасаться какой-либо облавы – стражники сами боятся темной поры, и недаром весь этот край зовут полунощным.
В небе обильная россыпь звезд-самоцветок. Иные из них тесно жмутся одна к другой, водя свой непрестанный гулевой хоровод. По звездам проводник и определяет путь. Ну, а если бы небо окуталось хмарью, то бывалый человек Аверьян по древесной коре распознает, в какой стороне холода, а в какой теплынь. И не только на глаз, а на ощупь узнает это.