Страница:
Закрылись за молодой опальной царицей монастырские ворота, как ворота кладбищенские, но без малого год она была там все еще под своим именем Евдокии. Постриг все время откладывался, священнослужители не соглашались произвести беззаконие.
Узнал Петр о промедлении и так разгневался на патриарха Адриана, что тот, опасаясь за свою жизнь, свалил всю вину на монастырского архимандрита и четырех священников. Они были схвачены и отправлены в Преображенский приказ на расправу. После этого Евдокия была незамедлительно пострижена под именем старицы Елены.
Ни в чем не виноватая, она содержалась в Покровском монастыре в гораздо худших условиях, нежели заточенные в Новодевичий монастырь царевна Софья и ее сестры. Петр разрешил им иметь некоторые домашние вещи, прислужниц и определил помесячную выплату денег. Бывшей жене своей – ничего. Чтобы как-то существовать, она вынуждена была обращаться к родственникам, писала брату Абраму: «Мне не надо ничего особенного, но ведь надобно же есть… Я чувствую, что я вас затрудняю, но что же делать? Пока я еще жива, из милости покормите меня, напоите меня, дайте одежонку нищенке».
Наступала кровавая осень конца XVII века со многими пытками и казнями.
XI
Глава вторая
I
Узнал Петр о промедлении и так разгневался на патриарха Адриана, что тот, опасаясь за свою жизнь, свалил всю вину на монастырского архимандрита и четырех священников. Они были схвачены и отправлены в Преображенский приказ на расправу. После этого Евдокия была незамедлительно пострижена под именем старицы Елены.
Ни в чем не виноватая, она содержалась в Покровском монастыре в гораздо худших условиях, нежели заточенные в Новодевичий монастырь царевна Софья и ее сестры. Петр разрешил им иметь некоторые домашние вещи, прислужниц и определил помесячную выплату денег. Бывшей жене своей – ничего. Чтобы как-то существовать, она вынуждена была обращаться к родственникам, писала брату Абраму: «Мне не надо ничего особенного, но ведь надобно же есть… Я чувствую, что я вас затрудняю, но что же делать? Пока я еще жива, из милости покормите меня, напоите меня, дайте одежонку нищенке».
С бывшей женой царь расправился; с Софьей и с другими сестрами – тоже, замуровав их на вечное пребывание в кельях. Предстояла жестокая расправа с мятежными стрельцами.
Ей было двадцать шесть лет.
Возле реченьки хожу млада,
Меня реченька стопить хочет;
Возле огньчика стою млада,
Меня огньчик спалить хочет;
Возле милого хожу млада,
Меня милый друг журит, бранит;
Он журит, бранит,
В монастырь идти велит:
Постригись, немилая,
Постригись, постылая.
Я поставлю нову келейку
В зеленом саду под яблоней,
В зеленом саду ты нагуляешься,
Во чисто поле насмотришься.
Случилось ехать князям-боярам,
Они спрашивают: что за келейка?
Что за келейка, что за новенька?
Еще кто и кем пострижена?
Отвечала им монахиня;
Я пострижена самим царем,
Я посхимлена царем Петром
Через его змею лютую.
Наступала кровавая осень конца XVII века со многими пытками и казнями.
XI
Многим казалось, и, конечно, самому Петру тоже, что для того он и заточил Евдокию свою в монастырь, чтобы на ее царственном месте оказалась Анна, Анхен, Анна Ивановна, урожденная Монс. Все большую привязанность чувствовал он к своей несравненной Анхен, одаривал ее дорогими подарками и даже выстроил ей в Немецкой слободе близ кирки большой каменный дом на восемь окон, который все называли палаццо.
Он подарил ей свой портрет, осыпанный дорогими камнями, стоимостью в тысячу рублей. При всей своей бережливости, доходившей до прямой скупости при оплате любовных услуг, оказываемых ему другими метрессами, Петр готов был выполнить любую, пусть даже взбалмошную просьбу Анхен. Она шутливо выпросила у него для себя и для своей матери такой денежный пенсион, чтобы он составлял им, сиротам, для каждой лишь по рублю в день, но с таким условием, чтобы пенсион этот был бы выплачен им сразу за год вперед. Посмеялся развеселившийся Петр такой просьбе и удовлетворил ее. Его Анхен владела уже несколькими имениями с прилегающими к ним лесными и другими угодьями и крепостными крестьянами.
Как-то невзначай приехал он к Монсам в Немецкую слободу. Хотя уже и сумерки стлались, но двери в их доме были отчинены, и Петр вошел в прихожую неприметно. Монсы всей своей сиротской семьей сидели в столовой вокруг стола: сама Анхен, ее младший братишка Вилим (Вилли, Вилюшка, как его еще называли), их сестренка Матреша и мать. Анна расточала сладостные улыбки и чему-то звонко смеялась, будто рассыпая серебряные колокольчики.
– Погоди, Анхен, погоди… – останавливал ее девятилетний Вилюшка. – Нет, правда… если ты станешь русской царицей, ты сделаешь меня генералом? Я хочу командовать всеми… ну, всеми солдатами… Анхен, ты подаришь нам много-много земли?.. Знаешь что?.. Ты нам подари тогда Волгу. У нас будет своя река. Такого еще ни у кого не было. Целую реку, а?.. Попроси у царя.
А Матрешка хлопотала об игрушках и сладостях.
Мать улыбалась, улыбалась Анхен, и улыбался он, Петр, стоя за полуоткрытой дверью и невидимый ими. Он держал в руках кульки с орехами, пряниками и другой сладкой забавой и думал, какие у них ребячьи, шутливые помыслы: «Реку, шельмец, захотел иметь!» – и сам готов был весело засмеяться.
Как давно уже это было. И ведь была тогда видимость счастья. Казалось, очень любил ту Анхен, и во сне и наяву мнилось, что она будет царицей. И, может, была бы. И Вилюшка стал бы хозяином Волги…
Прогадала, просчиталась Анна Монс, променяв покорные ей жгучие глаза царя Петра на тусклые глаза саксонского посланника Кенигсека. Понадеялась, что ее связь с ним останется для Петра неизвестной, пока он где-то воюет, а когда возвратится – никуда от нее не денется. Но тайное оказалось явным.
К великому огорчению матери, Матильды Монс, так много обещавшая и, казалось, крепкая связь ее дочери с царем Петром внезапно оборвалась, и уже никак и ничем нельзя было этот обрыв скрепить. На письма-просьбы о встрече царь не отвечал, а более назойливые обращения к нему могли окончиться невесть какой бедой, – крутой нрав Петра был известен.
Ах, Анхен, Анхен, какое безутешное, непоправимое и неизгладимое горе доставила ты своей матери столь опрометчивым своим поведением. Ведь она, Матильда Монс, могла стать как бы второй матерью царя русского, – у них это называется – быть ему тещей. Тещей царя Петра! Это же почти то же, что самой быть царицей! Сбылась бы и мечта детки Вилима – стать генералом. Ах, сколько бы могло всего сбыться! Ну что могла найти Анхен в этом саксонском посланнике? Почему, зачем он понравился ей? Разве можно сравнить его мизерное положение с положением всемогущего царя?.. Горе, горе, непоправимое, безутешное горе, которое может преждевременно в могилу свести вслед за этим злосчастным, нелепо утонувшим Кенигсеком. Должно быть, сам бог наказал его такой внезапной смертью за то, что он, ничтожный саксонец, посмел отстранить от сердца Анхен царя Петра. Самого царя! Боже, боже, какое было допущено безрассудство!
Страдала, переживала мать, а самой Анхен было досадно лишь крушение их семейных честолюбивых надежд, но сердечного влечения к своему венценосному обожателю она не испытывала никогда и вся длительная связь с ним основывалась лишь на получаемой от этого выгоде. Во все дни чувственная сторона этой связи была далекой от искренности, не то, что было у нее прежде с Францем Лефортом, а потом с Кенигсеком. Ей даже нравилось, что представитель маленькой и бедной Саксонии оказывался победителем в тайном поединке с царем огромного Российского государства. С подлинной вдовьей тоской оплакивала она гибель последнего своего любовника.
Быстротечное время вскоре притупило остроту этой печали, сблизило Анхен с прусским посланником Кейзерлингом, и она приняла предложение выйти за него замуж, чтобы, в добавление к новой страсти, обеспечить себе незаурядное положение в обществе, доставляемое этим браком. Не могла успокоиться только ее мать, все сокрушавшаяся о несостоявшемся родстве с русским царем.
А потом наступили дни – один тревожней другого. В самую жаркую летнюю пору неудержимая дрожь холодила тело, а зубы готовы были неумолчно стучать. Началось с того, что большой каменный дом-палаццо царь велел отобрать да учредил следствие, чтобы досконально узнать, какими незаконными поборами пользовались они, Монсы.
А было такое, было, не отпереться. То за одного, то за другого жалобщика замолвливали они царю слово. Он думал, что исходило это от их сердобольных чувств к пострадавшим, и, случалось, исполнял их просьбы. Оказывалось же, что они себе немалую выгоду от такого заступничества извлекали: взятки с потерпевших брали как до начала своего ходатайства перед царем, так и по решении дела. И, если дело вершилось для просителя вполне счастливым исходом, то в благодарность и подарок брался отменный.
Пока велся разбор этого прохиндейства, Монсам приказно было никуда из Москвы не отлучаться и находиться как бы под домашним арестом. Страха они натерпелись, со дня на день ждали, что окажутся нищими да и в Преображенский приказ на устрашение попадут, а там у Федора Юрьевича Ромодановского суровые разговоры бывают.
Не знали, радоваться или еще больше страшиться, выслушивая предложение новоявленного родственника Кейзерлинга, бравшегося увезти в Пруссию тысячерублевую ценность – портрет царя. Ценность его заключалась, понятно, не в изображении ставшей уже ненавистной царской персоны, а в обилии украшавших ее драгоценностей.
– А если царь прикажет возвратить ему портрет?
– Сказать, что неизвестно кто украл.
– А почему не заявляли об этом?
– Боялись его гнева.
Кейзерлинг настоял увезти портрет, благо ему, как посланнику, дорога в Пруссию никакими шлагбаумами не перегорожена.
Петр о своем портрете не напоминал и уже не удручен был изменой Анхен, узнав о лихоимстве этой семьи. Розыск велел прекратить. Сам виноват – словно на поводу был у Монсов и тем потакал их алчности.
Да и замена былой фаворитке нашлась.
После царя Петра первейшим человеком в Российском государстве считался светлейший князь Александр Данилович Меншиков.
Когда умер друг царя швейцарец Франц Лефорт, Меншиков как бы занял место умершего. Помнил он, чем угождал Петру швейцарец, и стал действовать так же. Лефорт свел Петра со своей бывшей любовницей, красавицей Немецкой слободы Анной Монс, и Александр Данилович начал преуспевать в делах подобного сватовства. Сначала для увеселения и украшения мужского застолья привлекал своих сестер – девиц Марию и Анну, которые его стараниями были определены ко двору царевны Натальи, любимой сестры царя. Потом участницами мужских пиршеств стали еще три девицы – Анисья Толстая и сестры Арсеньевы, Варвара и Дарья, а еще – в скором времени после этого – к ним добавилась взятая в плен в городке Мариенбурге лифляндка марта Скавронская, в замужестве Марта Рабе, и потом называемая то Екатериной Трубачевой, по мужу, военному трубачу, то Екатериной Василевской. Меншиков бахвалился, что отобрал ее у фельдмаршала Бориса Петровича Шереметева и жил с ней в любви, находясь также в любви и с Дарьей Арсеньевой.
Из этих меншиковских девиц царь поначалу остановил свой выбор на Варваре, не смущаясь тем, что она была несколько горбата и кривобока. Меншиков даже надеялся, что после разрыва Петра с Анной Монс Варвара станет царицей, а он, Меншиков, женившись на Дарье, будет тогда царским шурином. И, казалось, все близилось к этому.
Сидя однажды за обедом рядом с Варварой Арсеньевой, Петр сказал ей:
– Не думаю я, чтобы у кого-нибудь когда-нибудь появилось желание обладать тобой, так ты мало красива, бедная Варвара. Но так как я люблю необыкновенное, то не хочу, чтобы ты умерла, не испытав трепета любовной лихорадки.
И, нисколько не обращая внимания на ее подруг и на своих приятелей по застолью, повел Варвару испытывать трепет обещанной лихорадки.
Он установил цену на ласки, расточаемые петербургскими прелестницами, например, для солдат: по одной копейке за три поцелуя, но сам после дорого стоившей ему Анны Монс старался даже малых денег на любовь не тратить.
После Варвары Арсеньевой взоры Петра были обращены на лифляндскую пленницу Марту-Екатерину, которой очень нравилось бывать в таком обществе: обеды, ужины, в питье и в конфектах «великое уконтектование».
Но Марте-Екатерине (взяв ее от Меншикова) Петр платил в первое время по дукату за свидание, а в 1705 году двадцатитрехлетняя лифляндка Марта Рабе, в девичестве Марта Скавронская, поселилась в петербургском доме царя Петра. Она приняла православие, и, поскольку до этого уже называлась Екатериной, то Трубачевой, то Василевской, то Михайловой, – в последнем случае по вымышленной фамилии Петра, под которой он был в Голландии, учась там корабельному делу, – ее и нарекли при крещении Екатериной, а по отечеству – Алексеевной, от имени ее крестного отца, пятнадцатилетнего царевича Алексея. Все, как полагалось, проделал крестный, дунул и плюнул через левое плечо на сатану, чтобы тот не искушал оглашенную новоявленную рабу божью Екатерину.
– Вот, Алеша, какую ты крестную дочку обрел, – довольный, похлопывал его по плечу Петр. – А ты, дочка, – обращался к ней, – почитай своего отца-крестного.
Дочка-крестница весело смеялась, а отец-крестный смущался и краснел, глядя на нее, такую красивую, статную.
– Теперь, Катеринушка, ты и мне будешь доводиться как бы родней, поскольку твой крестный мне не чужак, – балагурил Петр.
Он был в отличном настроении. Вот она – его судьба. Подругу жизни такую выбрал себе, что никогда не раскается.
Понимал, что из желания непременно угодить ему царедворцы несколько преувеличивали красоту Екатерины, – будто уж лучше такой и найти невозможно. Нет, не такая она красавица, чтобы ее золотой рамой окантовывать да глядеть-любоваться, не отводя глаз. У нее черты лица не совсем правильны, но во всем ее облике неуловима и в то же время неотступна притягательная сила, и таится она то в бархатистых, тмяно-томных, то в искрящихся ее глазах, а над ними будто стремительный взлет густо-черных бровей. Как бы задорен чуть-чуть вздернутый нос и страстны припухшие, всегда алые, будто запламеневшие губы. Нежная округлость подбородка, легкий румянец щек, вся ее осанка и такая естественность ни для какой другой женщины не повторимых движений, точно бы замершая и приподнятая в глубочайшем вздохе, словно все еще девичья грудь, – все влекло к ней и держало в неослабном напряжении чувственность Петра, по-настоящему пробужденную только ею.
Поначалу она нравилась ему как удачная замена теперь уже презираемой Анны Монс, но вскоре понял, что ему всегда недоставало этой лифляндки и без нее начинала гнести тоска. Недавняя наложница становилась «сердешниньким другом». А она, сразу же освоившись с его характером, быстро и умело применялась к его привычкам, никогда ничего не выпрашивая от него, не вымогая. Его радости и огорчения стали также близки и ей; она проявляла постоянный интерес к его суждениям и заботам, становясь в повседневных делах словно бы его правой рукой.
С нею являлись ему радость и веселье. У нее всегда было чем отметить его приезд, превращаемый из любого буднего дня в день престольно-праздничный, и была она душой затеваемых по такому случаю пиршеств. Все явственнее проявляемая любовь к ней уже не выдавалась Петром как бы лишь за увеселительное провождение досужливого времени в обществе столь приятной метрессы. Во время отлучек он, хотя и в шутливой форме, но со всей искренностью писал ей: «Гораздо без вас скучаю… ошить и обмыть некому… желаю вас в радости видеть…»
Она безоговорочно готова была делить с ним все тяготы его непоседливой жизни, не томилась в многодневных походах и не уставала в многонощных пирах. Петр становился все более внимательным к ней и нисколько не печалился тем, что в заботах о ней забывал своего первенца-сына, – был даже доволен, что тот не мешал ему, рос и воспитывался без его пригляда. Пока еще не венчанная связь Петра Алексеевича с Екатериной Алексеевной прочно закрепилась рождением дочери, названной в честь матери Екатериной. С этого времени в царском доме положение друга Катеринушки стало прочным и необыкновенно значительным, а привязанность к ней Петра крепла с каждым днем. И эту привязанность еще больше скрепило обоюдное их несчастье – смерть Катеринушки-дочки, прожившей чуть больше года. К счастью, вскоре родилась другая дочь, Аннушка.
Да, совсем не похожа была «друг Катеринушка» на своекорыстную Анну Монс; не похожа была и на слезливую, с холодной лягушачьей кровью Евдокию. Невольно сопоставляя их, Петр радовался, что развязался и с той, и с другой. И не принимал в ущерб что его Катеринушка из простых лифляндских крестьян и была в услужении у мариенбургского пастора Глюка. А может, она, тогда еще солдатка Марта, не только в безобидном услужении находилась у Глюка?.. Ну, если что и было, то прошло, быльем поросло. Известно ведь, что фельдмаршал Шереметев у нее был, и Алексашка Меншиков… Кто богу не грешен, кто бабке не внук! И кто старое помянет – тому глаз вон.
Солдаты и обитавшие в Петербурге работные люди приглядывались ко всем деяниям знатных вельмож, а уж к царю – особенно, благо, что он открыто жил, ни от кого не таился. Житейская связь его с безвестной, а по иной молве и вовсе безродной лифляндкой вызывала всеобщее осуждение, выражавшееся в «неудобосказаемых» толках.
– Ни монаху, ни блудной бабе не подобает на царстве быть. А эта – не породная и не русская – почитается ведь как царица. Ведомо нам, как ее в тем годе в полон забирали, – говорил один из бывалых солдат, воевавший в августовские дни 1702 года в Мариенбурге. – Она под наше знамя приведена была в одной рубахе и тогда же отдана под караул. А караульный накинул на нее кафтан и увел в салаш. В евонном салаше и была с ним все дни, пока его сиятельство граф фейтльмаршал не приметил и не взял к себе для услуг. – И тихо-тихо, на ухо слушателям: – Она, блудодейка, с князем Меншиковым его царское величество наговорным кореньем обвели, и вся беда, что на ту пору не было поблизости солдат, государь на военную границу всех разослал, а то над князем и над этой блудодейкой что-нибудь да было б! – с запоздавшей угрозой говорил солдат, сожалея о несбывшемся.
Он подарил ей свой портрет, осыпанный дорогими камнями, стоимостью в тысячу рублей. При всей своей бережливости, доходившей до прямой скупости при оплате любовных услуг, оказываемых ему другими метрессами, Петр готов был выполнить любую, пусть даже взбалмошную просьбу Анхен. Она шутливо выпросила у него для себя и для своей матери такой денежный пенсион, чтобы он составлял им, сиротам, для каждой лишь по рублю в день, но с таким условием, чтобы пенсион этот был бы выплачен им сразу за год вперед. Посмеялся развеселившийся Петр такой просьбе и удовлетворил ее. Его Анхен владела уже несколькими имениями с прилегающими к ним лесными и другими угодьями и крепостными крестьянами.
Как-то невзначай приехал он к Монсам в Немецкую слободу. Хотя уже и сумерки стлались, но двери в их доме были отчинены, и Петр вошел в прихожую неприметно. Монсы всей своей сиротской семьей сидели в столовой вокруг стола: сама Анхен, ее младший братишка Вилим (Вилли, Вилюшка, как его еще называли), их сестренка Матреша и мать. Анна расточала сладостные улыбки и чему-то звонко смеялась, будто рассыпая серебряные колокольчики.
– Погоди, Анхен, погоди… – останавливал ее девятилетний Вилюшка. – Нет, правда… если ты станешь русской царицей, ты сделаешь меня генералом? Я хочу командовать всеми… ну, всеми солдатами… Анхен, ты подаришь нам много-много земли?.. Знаешь что?.. Ты нам подари тогда Волгу. У нас будет своя река. Такого еще ни у кого не было. Целую реку, а?.. Попроси у царя.
А Матрешка хлопотала об игрушках и сладостях.
Мать улыбалась, улыбалась Анхен, и улыбался он, Петр, стоя за полуоткрытой дверью и невидимый ими. Он держал в руках кульки с орехами, пряниками и другой сладкой забавой и думал, какие у них ребячьи, шутливые помыслы: «Реку, шельмец, захотел иметь!» – и сам готов был весело засмеяться.
Как давно уже это было. И ведь была тогда видимость счастья. Казалось, очень любил ту Анхен, и во сне и наяву мнилось, что она будет царицей. И, может, была бы. И Вилюшка стал бы хозяином Волги…
Прогадала, просчиталась Анна Монс, променяв покорные ей жгучие глаза царя Петра на тусклые глаза саксонского посланника Кенигсека. Понадеялась, что ее связь с ним останется для Петра неизвестной, пока он где-то воюет, а когда возвратится – никуда от нее не денется. Но тайное оказалось явным.
К великому огорчению матери, Матильды Монс, так много обещавшая и, казалось, крепкая связь ее дочери с царем Петром внезапно оборвалась, и уже никак и ничем нельзя было этот обрыв скрепить. На письма-просьбы о встрече царь не отвечал, а более назойливые обращения к нему могли окончиться невесть какой бедой, – крутой нрав Петра был известен.
Ах, Анхен, Анхен, какое безутешное, непоправимое и неизгладимое горе доставила ты своей матери столь опрометчивым своим поведением. Ведь она, Матильда Монс, могла стать как бы второй матерью царя русского, – у них это называется – быть ему тещей. Тещей царя Петра! Это же почти то же, что самой быть царицей! Сбылась бы и мечта детки Вилима – стать генералом. Ах, сколько бы могло всего сбыться! Ну что могла найти Анхен в этом саксонском посланнике? Почему, зачем он понравился ей? Разве можно сравнить его мизерное положение с положением всемогущего царя?.. Горе, горе, непоправимое, безутешное горе, которое может преждевременно в могилу свести вслед за этим злосчастным, нелепо утонувшим Кенигсеком. Должно быть, сам бог наказал его такой внезапной смертью за то, что он, ничтожный саксонец, посмел отстранить от сердца Анхен царя Петра. Самого царя! Боже, боже, какое было допущено безрассудство!
Страдала, переживала мать, а самой Анхен было досадно лишь крушение их семейных честолюбивых надежд, но сердечного влечения к своему венценосному обожателю она не испытывала никогда и вся длительная связь с ним основывалась лишь на получаемой от этого выгоде. Во все дни чувственная сторона этой связи была далекой от искренности, не то, что было у нее прежде с Францем Лефортом, а потом с Кенигсеком. Ей даже нравилось, что представитель маленькой и бедной Саксонии оказывался победителем в тайном поединке с царем огромного Российского государства. С подлинной вдовьей тоской оплакивала она гибель последнего своего любовника.
Быстротечное время вскоре притупило остроту этой печали, сблизило Анхен с прусским посланником Кейзерлингом, и она приняла предложение выйти за него замуж, чтобы, в добавление к новой страсти, обеспечить себе незаурядное положение в обществе, доставляемое этим браком. Не могла успокоиться только ее мать, все сокрушавшаяся о несостоявшемся родстве с русским царем.
А потом наступили дни – один тревожней другого. В самую жаркую летнюю пору неудержимая дрожь холодила тело, а зубы готовы были неумолчно стучать. Началось с того, что большой каменный дом-палаццо царь велел отобрать да учредил следствие, чтобы досконально узнать, какими незаконными поборами пользовались они, Монсы.
А было такое, было, не отпереться. То за одного, то за другого жалобщика замолвливали они царю слово. Он думал, что исходило это от их сердобольных чувств к пострадавшим, и, случалось, исполнял их просьбы. Оказывалось же, что они себе немалую выгоду от такого заступничества извлекали: взятки с потерпевших брали как до начала своего ходатайства перед царем, так и по решении дела. И, если дело вершилось для просителя вполне счастливым исходом, то в благодарность и подарок брался отменный.
Пока велся разбор этого прохиндейства, Монсам приказно было никуда из Москвы не отлучаться и находиться как бы под домашним арестом. Страха они натерпелись, со дня на день ждали, что окажутся нищими да и в Преображенский приказ на устрашение попадут, а там у Федора Юрьевича Ромодановского суровые разговоры бывают.
Не знали, радоваться или еще больше страшиться, выслушивая предложение новоявленного родственника Кейзерлинга, бравшегося увезти в Пруссию тысячерублевую ценность – портрет царя. Ценность его заключалась, понятно, не в изображении ставшей уже ненавистной царской персоны, а в обилии украшавших ее драгоценностей.
– А если царь прикажет возвратить ему портрет?
– Сказать, что неизвестно кто украл.
– А почему не заявляли об этом?
– Боялись его гнева.
Кейзерлинг настоял увезти портрет, благо ему, как посланнику, дорога в Пруссию никакими шлагбаумами не перегорожена.
Петр о своем портрете не напоминал и уже не удручен был изменой Анхен, узнав о лихоимстве этой семьи. Розыск велел прекратить. Сам виноват – словно на поводу был у Монсов и тем потакал их алчности.
Да и замена былой фаворитке нашлась.
После царя Петра первейшим человеком в Российском государстве считался светлейший князь Александр Данилович Меншиков.
Когда умер друг царя швейцарец Франц Лефорт, Меншиков как бы занял место умершего. Помнил он, чем угождал Петру швейцарец, и стал действовать так же. Лефорт свел Петра со своей бывшей любовницей, красавицей Немецкой слободы Анной Монс, и Александр Данилович начал преуспевать в делах подобного сватовства. Сначала для увеселения и украшения мужского застолья привлекал своих сестер – девиц Марию и Анну, которые его стараниями были определены ко двору царевны Натальи, любимой сестры царя. Потом участницами мужских пиршеств стали еще три девицы – Анисья Толстая и сестры Арсеньевы, Варвара и Дарья, а еще – в скором времени после этого – к ним добавилась взятая в плен в городке Мариенбурге лифляндка марта Скавронская, в замужестве Марта Рабе, и потом называемая то Екатериной Трубачевой, по мужу, военному трубачу, то Екатериной Василевской. Меншиков бахвалился, что отобрал ее у фельдмаршала Бориса Петровича Шереметева и жил с ней в любви, находясь также в любви и с Дарьей Арсеньевой.
Из этих меншиковских девиц царь поначалу остановил свой выбор на Варваре, не смущаясь тем, что она была несколько горбата и кривобока. Меншиков даже надеялся, что после разрыва Петра с Анной Монс Варвара станет царицей, а он, Меншиков, женившись на Дарье, будет тогда царским шурином. И, казалось, все близилось к этому.
Сидя однажды за обедом рядом с Варварой Арсеньевой, Петр сказал ей:
– Не думаю я, чтобы у кого-нибудь когда-нибудь появилось желание обладать тобой, так ты мало красива, бедная Варвара. Но так как я люблю необыкновенное, то не хочу, чтобы ты умерла, не испытав трепета любовной лихорадки.
И, нисколько не обращая внимания на ее подруг и на своих приятелей по застолью, повел Варвару испытывать трепет обещанной лихорадки.
Он установил цену на ласки, расточаемые петербургскими прелестницами, например, для солдат: по одной копейке за три поцелуя, но сам после дорого стоившей ему Анны Монс старался даже малых денег на любовь не тратить.
После Варвары Арсеньевой взоры Петра были обращены на лифляндскую пленницу Марту-Екатерину, которой очень нравилось бывать в таком обществе: обеды, ужины, в питье и в конфектах «великое уконтектование».
Но Марте-Екатерине (взяв ее от Меншикова) Петр платил в первое время по дукату за свидание, а в 1705 году двадцатитрехлетняя лифляндка Марта Рабе, в девичестве Марта Скавронская, поселилась в петербургском доме царя Петра. Она приняла православие, и, поскольку до этого уже называлась Екатериной, то Трубачевой, то Василевской, то Михайловой, – в последнем случае по вымышленной фамилии Петра, под которой он был в Голландии, учась там корабельному делу, – ее и нарекли при крещении Екатериной, а по отечеству – Алексеевной, от имени ее крестного отца, пятнадцатилетнего царевича Алексея. Все, как полагалось, проделал крестный, дунул и плюнул через левое плечо на сатану, чтобы тот не искушал оглашенную новоявленную рабу божью Екатерину.
– Вот, Алеша, какую ты крестную дочку обрел, – довольный, похлопывал его по плечу Петр. – А ты, дочка, – обращался к ней, – почитай своего отца-крестного.
Дочка-крестница весело смеялась, а отец-крестный смущался и краснел, глядя на нее, такую красивую, статную.
– Теперь, Катеринушка, ты и мне будешь доводиться как бы родней, поскольку твой крестный мне не чужак, – балагурил Петр.
Он был в отличном настроении. Вот она – его судьба. Подругу жизни такую выбрал себе, что никогда не раскается.
Понимал, что из желания непременно угодить ему царедворцы несколько преувеличивали красоту Екатерины, – будто уж лучше такой и найти невозможно. Нет, не такая она красавица, чтобы ее золотой рамой окантовывать да глядеть-любоваться, не отводя глаз. У нее черты лица не совсем правильны, но во всем ее облике неуловима и в то же время неотступна притягательная сила, и таится она то в бархатистых, тмяно-томных, то в искрящихся ее глазах, а над ними будто стремительный взлет густо-черных бровей. Как бы задорен чуть-чуть вздернутый нос и страстны припухшие, всегда алые, будто запламеневшие губы. Нежная округлость подбородка, легкий румянец щек, вся ее осанка и такая естественность ни для какой другой женщины не повторимых движений, точно бы замершая и приподнятая в глубочайшем вздохе, словно все еще девичья грудь, – все влекло к ней и держало в неослабном напряжении чувственность Петра, по-настоящему пробужденную только ею.
Поначалу она нравилась ему как удачная замена теперь уже презираемой Анны Монс, но вскоре понял, что ему всегда недоставало этой лифляндки и без нее начинала гнести тоска. Недавняя наложница становилась «сердешниньким другом». А она, сразу же освоившись с его характером, быстро и умело применялась к его привычкам, никогда ничего не выпрашивая от него, не вымогая. Его радости и огорчения стали также близки и ей; она проявляла постоянный интерес к его суждениям и заботам, становясь в повседневных делах словно бы его правой рукой.
С нею являлись ему радость и веселье. У нее всегда было чем отметить его приезд, превращаемый из любого буднего дня в день престольно-праздничный, и была она душой затеваемых по такому случаю пиршеств. Все явственнее проявляемая любовь к ней уже не выдавалась Петром как бы лишь за увеселительное провождение досужливого времени в обществе столь приятной метрессы. Во время отлучек он, хотя и в шутливой форме, но со всей искренностью писал ей: «Гораздо без вас скучаю… ошить и обмыть некому… желаю вас в радости видеть…»
Она безоговорочно готова была делить с ним все тяготы его непоседливой жизни, не томилась в многодневных походах и не уставала в многонощных пирах. Петр становился все более внимательным к ней и нисколько не печалился тем, что в заботах о ней забывал своего первенца-сына, – был даже доволен, что тот не мешал ему, рос и воспитывался без его пригляда. Пока еще не венчанная связь Петра Алексеевича с Екатериной Алексеевной прочно закрепилась рождением дочери, названной в честь матери Екатериной. С этого времени в царском доме положение друга Катеринушки стало прочным и необыкновенно значительным, а привязанность к ней Петра крепла с каждым днем. И эту привязанность еще больше скрепило обоюдное их несчастье – смерть Катеринушки-дочки, прожившей чуть больше года. К счастью, вскоре родилась другая дочь, Аннушка.
Да, совсем не похожа была «друг Катеринушка» на своекорыстную Анну Монс; не похожа была и на слезливую, с холодной лягушачьей кровью Евдокию. Невольно сопоставляя их, Петр радовался, что развязался и с той, и с другой. И не принимал в ущерб что его Катеринушка из простых лифляндских крестьян и была в услужении у мариенбургского пастора Глюка. А может, она, тогда еще солдатка Марта, не только в безобидном услужении находилась у Глюка?.. Ну, если что и было, то прошло, быльем поросло. Известно ведь, что фельдмаршал Шереметев у нее был, и Алексашка Меншиков… Кто богу не грешен, кто бабке не внук! И кто старое помянет – тому глаз вон.
Солдаты и обитавшие в Петербурге работные люди приглядывались ко всем деяниям знатных вельмож, а уж к царю – особенно, благо, что он открыто жил, ни от кого не таился. Житейская связь его с безвестной, а по иной молве и вовсе безродной лифляндкой вызывала всеобщее осуждение, выражавшееся в «неудобосказаемых» толках.
– Ни монаху, ни блудной бабе не подобает на царстве быть. А эта – не породная и не русская – почитается ведь как царица. Ведомо нам, как ее в тем годе в полон забирали, – говорил один из бывалых солдат, воевавший в августовские дни 1702 года в Мариенбурге. – Она под наше знамя приведена была в одной рубахе и тогда же отдана под караул. А караульный накинул на нее кафтан и увел в салаш. В евонном салаше и была с ним все дни, пока его сиятельство граф фейтльмаршал не приметил и не взял к себе для услуг. – И тихо-тихо, на ухо слушателям: – Она, блудодейка, с князем Меншиковым его царское величество наговорным кореньем обвели, и вся беда, что на ту пору не было поблизости солдат, государь на военную границу всех разослал, а то над князем и над этой блудодейкой что-нибудь да было б! – с запоздавшей угрозой говорил солдат, сожалея о несбывшемся.
Глава вторая
I
За ночь ветер разогнал облака, и открылся рассвет в алых и багряных уборах.
Первой проснулась Анна. Спросонья на миг удивилась чужому обличью комнаты, а потом вспомнила: в Петербурге ведь!
Петербург…
Подбежала к окну и отдернула занавеску. В порозовевшей воде Невы отражался шпиль Петропавловской крепости, устремленный в голубое безоблачное небо. Солнечные блики играли на стенах деревянной, окрашенной под мрамор, приземистой церкви Петра и Павла. С нее доносился негромкий перезвон курантов. Словно вздыбившиеся, окаменевшие волны, чернели стены бастионов, будто поднявшихся прямо из воды, а от них на стороны тянулись плоские, точно приплюснутые, мазанковые здания товарных складов, гарнизонных цейхгаузов и амбаров. На Неве – верейки и барки, груженные лесом, камнем, землей.
– Петербург… – шептала Анна, полная девичьей любознательности ко всему.
Как хорошо, что у дядюшки Петра не было за столом церемоний. Наскоро позавтракав, Анна спросилась у матери посмотреть новый город, и, услыхав эту просьбу, Петр похвалил любопытство племянницы. Он даже хотел взять ее с собой на Адмиралтейский двор, где готовился к спуску на воду новый корабль, но сначала ему нужно было побывать в крепости.
– Ин, в другой раз, погоди, – сказал он. – А пока прокатись. Ну, хоть с кем…
И Анна поехала с одной из придворных статс-дам.
Да, на малоразумное девичье понятие, может, все в этом Петербурге и любопытно, и хорошо, но, на взгляд царицы Прасковьи, хуже бы и придумать трудно. Оставалось только осуждающе потаенно вздыхать, но вслух заверять царственных хозяев, что всем-всем много довольна и что все отменно как хорошо!
А чем тут довольной быть? Тем ли, что от спанья на полу все бока перемяло, да и подстилка, похоже, блохастой была, – кадкой же тут сон мог быть?..
Вроде бы знала она, царица Прасковья, повадки Петра: привык он в своих частых походах по-солдатски есть и пить, где ни приведись спать: хоть полено под голову – и захрапел. Но дома-то, дома, у себя, во дворце… О-ох, да и какой же это дворец?! Ну, понятно, что теперешняя сожительница Петра Алексеевича (царицей ведь ее не назовешь) ни к какому изысканному житью-бытью не приучена, ей и в сенцах на полу ночевать, и съесть – что ни дай, все в наилучшем виде покажется; случалось, наверно, что и сухой корке рада была, – подавай что ни попадя… Да и подавать-то тут некому! Ни одного лакея при столе; сами себе накладывают и наливают, что повар им принесет. Разве у нее, у царицы Прасковьи, в Измайловском была хоть когда подобная бедность?.. А здесь на царский стол, самому государю на завтрак поданы – срамно вымолвить – кислые щи с солониной, а солонина-то вроде припахивает; какое-то жареное с кашей да с огурцом, а на запивку – молодой, неустоявшийся квас. На что уж Парашка в еде не переборчивая, а насильно глотала, чуть не давясь. И Катерина – лишь бы поскорее из-за стола выйти да хозяевам вида не показать, сколь отвратно все. А царь только и знал, что повара своего нахваливал да благодарив, – это кухонного-то мужика! Вот он какой у него!.. Ну и повар, ну и угощенье, ну и царское, родственное привечанье – не позабудутся никогда.
Ни ножей царю, ни вилок не надо, больше руками все, а пальцы об штаны вытирал.
Диву давалась царица Прасковья, как это Петр прямо из поварских рук принимал кушанье да тут же и ел, не веля сперва, опаски ради, самому повару отведать да и другим кому из приближенных, подвластных людей, как это делал, бывало, родитель его, вечно достойный памяти государь Алексей Михайлович. Да и у нее, у Прасковьи, так заведено. Может, потому и жива-здорова. Не такая беда, что простынет еда, пока другие ее перепробуют, лишь бы быть здорову всегда.
«Ох, грехи, грехи…» – мысленно огорчалась царица Прасковья, а вслух – ни-ни, всем премного довольна и вот как ото всей души благодарна!
Это царица Прасковья, конечно, от плохого спанья на полу втайне сердитой была, но многие ее суждения оказывались ошибочными, будто царь уж так плохо и бедно живет. Она только-только приехала, ничего еще тут не видала, не знала, что богатые обеды, например, царь велит устраивать у светлейшего князя Меншикова, куда бывают званы и чужестранные именитые люди и своя, петербургская, вельможная знать. Там и лакеям полагается быть по всей форме, и блюда подаются отменные, а уж про вино и говорить не приходится, одних фряжских сколько бывает!
Царь как раз нынче же, когда щи хлебал, Катеринушке своей говорил:
– Князю Борису Куракину велел прислать из Льежа бутыль с тысячу «Эрмитажа» или сот семь того доброго, что летось было прислано в бочках. А ежели оное в сулейках будет, то вовсе добро. Также велел сот пять бутылей «де-Нюи» прислать с первым же к нам кораблем.
Из одного этого разговора могла бы царица Прасковья понять, что на царском столе не одна только, особо любимая Петром, анисовая водка бывает, какую он перед щами изволил выкушать и она, Прасковья, пригубила, а царева Катеринушка венгерского вина отпила. Не в сухую же обед проходил.
Правда, что за столом им никто не прислуживал. Петр говорил:
– Не должно иметь дома слуг свидетелями того, что хозяин ест, пьет и что говорит. Они – переносчики вестей, болтают то, чего и не бывает.
Царевнам, Катерине с Парашкой, не захотелось ехать городом любоваться, его и так видно. Лучше на Неву посмотреть, какая она широкая да многоводная, не то что Москва-река, а уж про Измайловские речушки и говорить нечего.
– К воде близко не подходите, не утопните, – предостерегала их мать.
А сама она, чтобы ноги размять, вышла поглядеть – на что глянется, ни к чему не испытывая любопытства. Посмотрела снаружи на царево поместье – и опять осуждающе завздыхала, – ну, дом… ну, дворец!.. Деревянные стены под кирпич выкрашены, будто уж не мог царь себе настоящего кирпича добыть.
– О-охти-и… – и головой качала.
Осуждай, царица Прасковья, сколько хочешь, твоя воля, но царский дом таким вот построен, как сам царь повелел, и никто ослушаться его не смел. А уж как только не предлагали выдумщики архитекторы: и с колоннами, и с портиками, и с мраморной самоцветной облицовкой дворец возвести, а внутри тоже со всем роскошеством амфиладные апартаменты с высокими изукрашенными потолками. Он приказал поставить для себя на берегу Невы приземистый дом с двумя небольшими покоями, прихожей и кухней. Только и удалось архитектору по-новомодному, как бы в голландском вкусе, выкрасить дом под кирпич, придав ему такой фальшивый вид, да на крытой гонтом крыше некоторые украшения сделать: посредине поставлена деревянная мортира, а по обоим углам – якобы пылающие, тоже деревянные, раскрашенные бомбы. Против этого украшения Петр не стал возражать.
А вон несколько поодаль от низкого и неприметного царского дома возвышались просторно-высокие и нарядные хоромы светлейшего князя Меншикова. Огромный его дом назывался еще и посольским: царь принимал в нем представлявшихся ему иностранных послов, – не у себя же в невзрачности и тесноте принимать их! А за домом светлейшего князя стояли тоже большие хоромы Толовкина, Брюса, Шафирова, а уж дальше виднелись мазанки, землянки и шалаши незнатного и простого работного люда. А светлейший князь еще и на Васильевском острову строил себе большой дворец, чтобы он стал лучшим в Петербурге. Ему, светлейшему, все можно.
Никому не в диковину было видеть высокую фигуру царя Петра, шагающего своими большими шагами по петербургским улицам и в хорошую, и в дурную погоду. Если же ему надо было особенно торопиться, то он ехал верхом или в одноколке, с денщиком на запятках, а одноколка его от дорожных и бездорожных поездок была в таком неприглядном виде, что не только какой-нибудь царедворец, но и не всякий купец решился бы на ней выехать. Некогда было ее подновить, когда она каждодневно находилась в отдаленном от своего сарая пути. Если же свихнувшееся на буераке колесо остановит ее или произойдет иная какая поломка, ну, тогда на час-другой царской одноколке передых будет. А подправит ее, подлечит кузнец – опять она погромыхивает на своем железном ходу, трясет да покачивает царственного седока. Ему все недосуг, все спешит, будто сама жизнь куда-то от него убегает и ему надобно скорей ее догонять.
Первой проснулась Анна. Спросонья на миг удивилась чужому обличью комнаты, а потом вспомнила: в Петербурге ведь!
Петербург…
Подбежала к окну и отдернула занавеску. В порозовевшей воде Невы отражался шпиль Петропавловской крепости, устремленный в голубое безоблачное небо. Солнечные блики играли на стенах деревянной, окрашенной под мрамор, приземистой церкви Петра и Павла. С нее доносился негромкий перезвон курантов. Словно вздыбившиеся, окаменевшие волны, чернели стены бастионов, будто поднявшихся прямо из воды, а от них на стороны тянулись плоские, точно приплюснутые, мазанковые здания товарных складов, гарнизонных цейхгаузов и амбаров. На Неве – верейки и барки, груженные лесом, камнем, землей.
– Петербург… – шептала Анна, полная девичьей любознательности ко всему.
Как хорошо, что у дядюшки Петра не было за столом церемоний. Наскоро позавтракав, Анна спросилась у матери посмотреть новый город, и, услыхав эту просьбу, Петр похвалил любопытство племянницы. Он даже хотел взять ее с собой на Адмиралтейский двор, где готовился к спуску на воду новый корабль, но сначала ему нужно было побывать в крепости.
– Ин, в другой раз, погоди, – сказал он. – А пока прокатись. Ну, хоть с кем…
И Анна поехала с одной из придворных статс-дам.
Да, на малоразумное девичье понятие, может, все в этом Петербурге и любопытно, и хорошо, но, на взгляд царицы Прасковьи, хуже бы и придумать трудно. Оставалось только осуждающе потаенно вздыхать, но вслух заверять царственных хозяев, что всем-всем много довольна и что все отменно как хорошо!
А чем тут довольной быть? Тем ли, что от спанья на полу все бока перемяло, да и подстилка, похоже, блохастой была, – кадкой же тут сон мог быть?..
Вроде бы знала она, царица Прасковья, повадки Петра: привык он в своих частых походах по-солдатски есть и пить, где ни приведись спать: хоть полено под голову – и захрапел. Но дома-то, дома, у себя, во дворце… О-ох, да и какой же это дворец?! Ну, понятно, что теперешняя сожительница Петра Алексеевича (царицей ведь ее не назовешь) ни к какому изысканному житью-бытью не приучена, ей и в сенцах на полу ночевать, и съесть – что ни дай, все в наилучшем виде покажется; случалось, наверно, что и сухой корке рада была, – подавай что ни попадя… Да и подавать-то тут некому! Ни одного лакея при столе; сами себе накладывают и наливают, что повар им принесет. Разве у нее, у царицы Прасковьи, в Измайловском была хоть когда подобная бедность?.. А здесь на царский стол, самому государю на завтрак поданы – срамно вымолвить – кислые щи с солониной, а солонина-то вроде припахивает; какое-то жареное с кашей да с огурцом, а на запивку – молодой, неустоявшийся квас. На что уж Парашка в еде не переборчивая, а насильно глотала, чуть не давясь. И Катерина – лишь бы поскорее из-за стола выйти да хозяевам вида не показать, сколь отвратно все. А царь только и знал, что повара своего нахваливал да благодарив, – это кухонного-то мужика! Вот он какой у него!.. Ну и повар, ну и угощенье, ну и царское, родственное привечанье – не позабудутся никогда.
Ни ножей царю, ни вилок не надо, больше руками все, а пальцы об штаны вытирал.
Диву давалась царица Прасковья, как это Петр прямо из поварских рук принимал кушанье да тут же и ел, не веля сперва, опаски ради, самому повару отведать да и другим кому из приближенных, подвластных людей, как это делал, бывало, родитель его, вечно достойный памяти государь Алексей Михайлович. Да и у нее, у Прасковьи, так заведено. Может, потому и жива-здорова. Не такая беда, что простынет еда, пока другие ее перепробуют, лишь бы быть здорову всегда.
«Ох, грехи, грехи…» – мысленно огорчалась царица Прасковья, а вслух – ни-ни, всем премного довольна и вот как ото всей души благодарна!
Это царица Прасковья, конечно, от плохого спанья на полу втайне сердитой была, но многие ее суждения оказывались ошибочными, будто царь уж так плохо и бедно живет. Она только-только приехала, ничего еще тут не видала, не знала, что богатые обеды, например, царь велит устраивать у светлейшего князя Меншикова, куда бывают званы и чужестранные именитые люди и своя, петербургская, вельможная знать. Там и лакеям полагается быть по всей форме, и блюда подаются отменные, а уж про вино и говорить не приходится, одних фряжских сколько бывает!
Царь как раз нынче же, когда щи хлебал, Катеринушке своей говорил:
– Князю Борису Куракину велел прислать из Льежа бутыль с тысячу «Эрмитажа» или сот семь того доброго, что летось было прислано в бочках. А ежели оное в сулейках будет, то вовсе добро. Также велел сот пять бутылей «де-Нюи» прислать с первым же к нам кораблем.
Из одного этого разговора могла бы царица Прасковья понять, что на царском столе не одна только, особо любимая Петром, анисовая водка бывает, какую он перед щами изволил выкушать и она, Прасковья, пригубила, а царева Катеринушка венгерского вина отпила. Не в сухую же обед проходил.
Правда, что за столом им никто не прислуживал. Петр говорил:
– Не должно иметь дома слуг свидетелями того, что хозяин ест, пьет и что говорит. Они – переносчики вестей, болтают то, чего и не бывает.
Царевнам, Катерине с Парашкой, не захотелось ехать городом любоваться, его и так видно. Лучше на Неву посмотреть, какая она широкая да многоводная, не то что Москва-река, а уж про Измайловские речушки и говорить нечего.
– К воде близко не подходите, не утопните, – предостерегала их мать.
А сама она, чтобы ноги размять, вышла поглядеть – на что глянется, ни к чему не испытывая любопытства. Посмотрела снаружи на царево поместье – и опять осуждающе завздыхала, – ну, дом… ну, дворец!.. Деревянные стены под кирпич выкрашены, будто уж не мог царь себе настоящего кирпича добыть.
– О-охти-и… – и головой качала.
Осуждай, царица Прасковья, сколько хочешь, твоя воля, но царский дом таким вот построен, как сам царь повелел, и никто ослушаться его не смел. А уж как только не предлагали выдумщики архитекторы: и с колоннами, и с портиками, и с мраморной самоцветной облицовкой дворец возвести, а внутри тоже со всем роскошеством амфиладные апартаменты с высокими изукрашенными потолками. Он приказал поставить для себя на берегу Невы приземистый дом с двумя небольшими покоями, прихожей и кухней. Только и удалось архитектору по-новомодному, как бы в голландском вкусе, выкрасить дом под кирпич, придав ему такой фальшивый вид, да на крытой гонтом крыше некоторые украшения сделать: посредине поставлена деревянная мортира, а по обоим углам – якобы пылающие, тоже деревянные, раскрашенные бомбы. Против этого украшения Петр не стал возражать.
А вон несколько поодаль от низкого и неприметного царского дома возвышались просторно-высокие и нарядные хоромы светлейшего князя Меншикова. Огромный его дом назывался еще и посольским: царь принимал в нем представлявшихся ему иностранных послов, – не у себя же в невзрачности и тесноте принимать их! А за домом светлейшего князя стояли тоже большие хоромы Толовкина, Брюса, Шафирова, а уж дальше виднелись мазанки, землянки и шалаши незнатного и простого работного люда. А светлейший князь еще и на Васильевском острову строил себе большой дворец, чтобы он стал лучшим в Петербурге. Ему, светлейшему, все можно.
Никому не в диковину было видеть высокую фигуру царя Петра, шагающего своими большими шагами по петербургским улицам и в хорошую, и в дурную погоду. Если же ему надо было особенно торопиться, то он ехал верхом или в одноколке, с денщиком на запятках, а одноколка его от дорожных и бездорожных поездок была в таком неприглядном виде, что не только какой-нибудь царедворец, но и не всякий купец решился бы на ней выехать. Некогда было ее подновить, когда она каждодневно находилась в отдаленном от своего сарая пути. Если же свихнувшееся на буераке колесо остановит ее или произойдет иная какая поломка, ну, тогда на час-другой царской одноколке передых будет. А подправит ее, подлечит кузнец – опять она погромыхивает на своем железном ходу, трясет да покачивает царственного седока. Ему все недосуг, все спешит, будто сама жизнь куда-то от него убегает и ему надобно скорей ее догонять.