Когда-то писала Евдокия подобные письма другому своему «лапушке»: «Государю моему, радости, царю Петру Алексеевичу. Здравствуй, свет мой, лапушка, на множество лет! Просим милости: пожалуй, государь, буди к нам не замешкав. А я при милости матушкиной жива. Женишка твоя Дунька челом бьет».
   Было так, было…
   Степан не появлялся и на ее письма не отвечал, а она жаловалась все более и более горько: «Как же я не умерла! Как же ты не зароешь меня своими руками в могилу!.. Пришли мне, о мое сердце, камзол, который ты любишь носить, пусть он согреет меня. Пришли мне кусочек хлеба, от которого ты откусишь. Почему ты меня покинул? Чем я могла тебя обидеть, что ты бросаешь меня, сироту несчастную?.. Разве я была в чем повинна, я сама не знаю, в чем. Лучше бы ты меня побил, лучше бы наказал меня, я не знаю как, за вину, которой я не знаю… Ради бога, не покидай меня. Приезжай сюда, пожалей меня…»
   Девять таких писем скопилось в следственном деле. Писаны они были не рукою Евдокии, она наговаривала их своей наперснице монахине-грамотнице Капитолине, которая, стараясь разжалобить «изменщика», добавляла еще от себя о страданиях матушки государыни. И когда Капитолина прочитывала написанное письмо вслух, то обе они плакали от жалостных слов.
   Глебов на каждом полученном листке делал свою пометку: «письмо царицы Евдокии».
   Ее переписка с возлюбленным могла подтвердить их полную непричастность к каким-либо заговорам, – кроме любви, в письмах ничего не говорилось. Правда, Евдокия легко поддалась желанию снова надеть мирское платье вместо монашеского, поддалась мечтам, витавшим среди окружавших ее людей, о возврате в близком или отдаленном будущем к былой царственной жизни, но в письмах это не отражалось и не шло дальше потайных, несбыточных надежд.
   Два одинаковых кольца были найдены у обвиняемых. Дополнительные показания монахинь и монастырских служек оказались сходными: Степан Глебов нередко появлялся у Евдокии, и они, не стесняясь, целовались при всех, а потом, удалив свидетелей, находились одни. Случалось, что он оставался в келье и ночевать.
   Глебов признался в этой любовной связи; призналась и Евдокия, собственноручно написав: «Я с ним, Степаном Глебовым, блудно жила с того времени, как он был у рекрутского набора, в том и виновата».
   Чуя неминуемую беду, она написала повинную царю: «Всемилостивейший государь!! В прошлых годах, а в котором не упомню, по обещанию своему пострижена я была в суздальском Покровском монастыре в старицы и наречено мне было имя Елена. И по пострижении в иноческом платье ходила с полгода; и не восхотя быть инокою, оставя монашество и скинув платье, жила в том монастыре скрытно, под видом иночества, мирянкою. И то мое скрытие объявилось через Григория Скорнякова-Писарева. И ныне я надеюсь на человеколюбие вашего величества щедроты. Припадая к ногам вашим, прошу милосердия, того моего преступления о прощении, чтоб мне безгодною смертию не умереть. А я обещаюся по-прежнему быти инокою и пребыть в иночестве до смерти своей и буду бога молить за тебя, государя. Вашего величества нижайшая раба бывшая жена ваша Авдотья».

V

   Сын Глебова показал, что отец был в дружбе с епископом ростовским Досифеем и суздальским протопопом Федором Пустынным, духовником бывшей царицы Евдокии. О Досифее стало известно, как он еще в бытность свою Новоспасским архимандритом в Москве предрекал Евдокии, что государь возьмет ее снова к себе. А чтобы пророчество то сбылось, принес ей две иконы и велел класть перед ними по нескольку десятков поклонов. Ему, Досифею, будто было такое видение. Может, во сне так примстилось ему, может, как-то наяву примерещилось, но Евдокия едва жизнь свою не скончала, чуть было не задохнулась от удушья, поклоны те кладучи да стараясь пригибаться как можно ниже, ан желанное пророчество не сбылось.
   Известно стало еще и то, что после объявления брака царя Петра с его новой супругой Екатериной к Досифею приезжал Степан Глебов и говорил: «Для чего вы, архиереи, за то не стоите, что государь от живой жены на другой женится?» Но сам Глебов в таких словах не признавался.
   Подвергнутый пытке на дыбе, Досифей повинился, что предсказывал большие перемены в царстве – скорую смерть Петра и воцарение Алексея. Сняли с Досифея его епископский сан, и он, расстриженный, став в прежнем своем имени – Демидом, напоследок говорил соборным архиереям: «Посмотрите каждый, у кого что на сердце. Прислушайтесь к словам среди народа и повторите, что там услышите».
   Признался, что при богослужении поминал Евдокию законной царицей. А в добавление ко всему тому певчий царевны Марии Журавский показал, что Досифей приезжал к царевне и перед ней изрекал: будет, мол, в народе большое смущение, а царь, перед тем как ему помереть, вернет к себе прежнюю царицу, и у них родятся два дитенка – то ли двойня, то ли погодки будут. Этот певчий поклепал и свою госпожу царевну Марию, показав, что своими ушами слышал, как царевна жалилась Абраму Лопухину о несносных податях, о долгой войне и всеобщем народном разорении, а о царевиче Алексее так молвила: «Хорошо, что ушел он, там ему будет лучше». Журавский оговорил еще княгиню Настасью Голицыну: переносила-де вести, слышанные в государевом дому, и сильно тужила о возвращении царевича Алексея. Ее, придворную болтунью, изобличила и настоятельница суздальского Покровского монастыря, тоже попавшая под батоги, – изобличила в том, что княгиня, как могла и умела, поддерживала любовно-греховную связь майора Глебова с самовольно скинувшей иночество старицей Еленой и опять называвшейся Евдокией.
   Расстриженный епископ Досифей был колесован; духовник бывшей царицы протопоп Федор Пустынный и певчий Журавский – обезглавлены; многие биты батогами и стеганы кнутом. Наиболее жестокой казни подвергся Степан Глебов. Испытавший тяжелейшие пытки, он, по заключению врачей, едва ли мог прожить еще сутки, и тогда царь приказал посадить его на кол. Никак не мог Петр примириться с мыслью, что этот майор посмел стать любовником его бывшей жены, бывшей царицы! Это и возмущало, и оскорбляло, и унижало царя Петра.
   Мех любовник метресске своей присылал, потому как в келье студено было… На дворе ныне тоже большие морозы стоят, тридцать градусов с утра значилось, – так, чтобы преступник не замерз на колу и прежде времени дух не испустил, велеть меховую шубу надеть на него, валеные сапоги да теплую шапку-треух.
   – Мех присылал ей, своей полюбовнице, – негодовал Петр, – так пускай, сидючи на колу, сам теперь мехами погреется.
   В те дни вместе с осужденными на смертную казнь, так или иначе причастными по розыску к делу царевича Алексея, на московской Болотной площади был казнен никем не оговоренный, но объявивший сам на себя подьячий Адмиралтейского приказа Ларион Докукин.
   Давно уже выражал он недовольство вводимыми царем Петром порядками, при которых перегоняли людей с места на место, лишали их обжитых дворов, привычных промысловых или торговых дел. Вавилонским смешением языков являлось для Докукина общение русских людей с наехавшими иноземцами, удручали его мысли о мужском брадобритии, о тяжелых податях и затяжной войне. Недовольный подьячий был издавна вхож в дом недовольного царевича Алексея и пользовался его душевным расположением. В последний год жил Докукин в Москве, куда привезли царевича из чужедальнего края, отрешили от наследства и заставили присягнуть меньшому брату царевичу Петру. Вскоре после того Докукин явился в свою приходскую церковь и потребовал, чтобы ему, прихожанину, предоставили возможность сделать надпись на своей личной присяге, и написал: «За неповинное отлучение от всероссийского престола государя Алексея Петровича – не клянусь и своею рукою не подписуюсь и за истину страдати готов». В пыточном застенке Преображенского приказа о поступке подьячего Докукина с его слов было записано: «На присяге подписал своеручно он, Ларион, соболезнуя о царевиче, что он природный и от истинно царской жены. Наследника же царевича Петра Петровича за истинного не признает потому, что нынешняя государыня, его мать, не здешней породы».
   После троекратной пытки Докукина колесовали.
   Московский розыск подходил к концу. Бывшей царице Евдокии была дарована жизнь, но надлежало выбрать для нее иной монастырь, где бы она содержалась во всей строгости.
   – В Соловецкий отправить ее, – решил было Петр, но один из духовных деятелей, знающий то отдаленное место, усомнился в правильности такого выбора:
   – Слов нет, государь, Соловецкий остров являет собой уныние и даже страх, а в зимнюю пору – ожесточение, тьму и хлад. Но обретается на том острове нечто и душе вредящее: живут во множестве белые птицы, именуемые чайками. Оные гнезда вьют прямо на земле при путях, где ходят монашествующие люди в церковь. Плодятся те чайки, детей выводят, и великая тщета творится инокам, кои лишаются благоутишия от непристойного птичьего лицезрения, когда видят их по-своему милующимися и сходящимися попарно. Тогда и иноки, слабые духом, мыслью греховной пленяются и обуреваемы страстью бывают. А помимо иноков да послушников еще и прибывшие богомольцы – жены, девицы и монашки – обретаются в обители той. Лучше бы, государь, избрать место, где ни от чаек, ни от голубей и от мирских пришельцев соблазна не бывает.
   «Чайки, голуби суть соблазн, – раздумывал Петр. – А ведь дух святый видом своим тот же голубь в животворящей троице. Но соблазнять птицы могут, то так».
   Для опальной, преступной царицы выбран был уединенный монастырь на побережье Ладожского озера, с приказом содержать ее там вельми строго.
   Но, прежде чем туда ее отправить, она, по решению, принятому собором епископов, была подвергнута наказанию кнутом. Исполнение сего приговора поручалось не полицейским чинам, как то обычно велось, а двум монахам особо праведной жизни.
 
   Московский розыск и казни были закончены. С наступлением мартовской оттепели следовало ожидать весенней распутицы. Петр легко мог чередовать жестокость с веселостью своего нрава и, попировав еще раз в Преображенском дворце, вместе с Алексеем заторопился в Петербург. Посланные накануне верховые курьеры объявляли на ямских подворьях и почтовых станах, чтобы наготове держали сменных лошадей для незамедлительной перепряжки под санный поезд царя с его свитой. Тайная канцелярия, в деятели которой был введен еще генерал Бутурлин, тоже переезжала в северную столицу, чтобы вести розыск там.
   Петр с большой неприязнью, даже с озлоблением стал относиться теперь к старообрядцам. По московскому розыску установлено, что все они сочувствовали царевичу Алексею и надеялись на возврат к старине.
   На дорожном досуге царь знакомился с донесениями нижегородского архиепископа Питирима, рьяного гонителя заволжских раскольников. Питирим сообщал: «Ныне в патриарший приказ послано за караулом раскольщиком необратимых и замерзелых, кои не хотят быть двоеданами, указу твоему учинились противны, положенную на них двойную подать не платят и за то биты кнутом и вынуты ноздри и посланы в каторжную работу числом 23 человека, да женска пола 26 замерзелых послал в девичьи монастыри, ибо тоже положенного двойного окладу платить отреклись, и за то учительницы их кнутом биты 11 человек».
   – О зловредные! – скрежетал на них зубами Петр. – Одни больно охочи каяться, чтобы грешить легче было, другие – грешить, чтобы каяться и святость на себя перенимать.
   Почти два года тому назад перед отъездом за границу он распорядился, чтобы были переписаны все старообрядцы, дабы знать, сколько их, тунеядцев, обретается втуне, коих следовало за то обложить двойной данью. Теперь, по возвращении, узнал, что из его веления мало путного вышло. Староверы сочли перепись делом греховным, и, как оказалось, многие из них открыто возмущались: «Что это царь придумал считать божьих людей по головам, как скотину? Того при прежних благочестивых государях не учинялось. Это божье дело – сколько народу живет. Сколь господь бог захочет, столько людей и будет».
   И снова об антихристовом появлении заговорили. В последние два года ничего такого Петр не слышал потому, что за границею был, там об антихристе и понятия никто не имеет, а тут эти толки, похоже, не переводились. Закоснелые невежды и упрямцы! Дубовые их нравы только дубиной и можно исправлять. Наистрожайше следует указать, чтобы и двойную подать платили и по своему виду приметными были: никакого иного платья не сметь им носить, опричь сермяжного зипуна со стоячим козырем, ферязи и однорядки, да на спине зипуна чтоб отменная заплата была нашита, как особый их знак. И за бороду еще сбор наложить. Грамотеи сыскались, вычитали об антихристе!..
   Строгий запрет наложить также надо, дабы по монастырским кельям монахи никаких писем писать не смели, как и выписок из старинных книг. Чернил и бумаги не держать, понеже ничто так монашеского безмолвия не нарушает, как суетные и тщетные письма. Подметных множество понакидано. Кроме церковных учителей, всем должно запретить, запершись у себя, тайно писать да переписывать, и ежели кто, зная о таком писательстве, не донесет, а из того выйдет худое что, тот отвечать будет перед законом наравне с возмутителями…
   Проверить надобно, как на повенецких заводах работы идут, и ежели выговские раскольники перестали усердие проявлять, то спуску им в том не давать. В былое время Андрей Денисов послушным и исполнительным был, с письмами и гостинцы посылал – оленей живых. Теперь, гляди, от этого поотвык: царь в отъезде, можно не тратиться. А вот он, царь, опять здесь!..
   Многое предстоит проверять, поправлять и все противное на нет изводить, чтобы тому и помину не было. Ну, а в первую очередь – розыск по сыновнему бегству до конца довести, дабы тоже никакого помину не оставалось.
   Где на ямских подворьях, где на почтовых станах быстро меняли лошадей, и продолжался почти безостановочный путь. Петр и спал в возке, мечтая о том, как дома вытянется в постели во весь свой саженный рост.
   Убегали версты назад, летели навстречу, открывая весенние просветленные дали с игольчатым снежным настом, глянцевито блестевшим под солнцем. Даже из заснеженных, еще хранящих стужу лесных чащоб веяло повлажневшим весенним теплом. Еще день, другой – и осядут снега, а талые воды начнут скапливаться для разлива.
   Нельзя от езды себе роздых дать, польститься на какое-нибудь застолье в ямской избе, – скорей дальше и дальше. Еще перегон, другой…
   Вот и Петербург. Гляди, как застраивается парадиз! Два года назад тут вот была просека, а теперь почти во всю ее длину улица с домами по обе стороны. Молодец светлейший князь, хорошо проявил себя, оставаясь здесь главным распорядителем. И дворец свой возвел на Васильевском острову. По всему видно, зря время не проводил. Придется за такую его расторопность прежние оплошности не поминать. Кто богу не грешен, кто бабке не внук?!
   Алексей заторопился детей повидать.
   – Под вечер приходи. У Данилыча соберемся на его новоселье, – наскоро прощаясь, сказал сыну Петр.
   Ему тоже не терпелось к своей семье, обнять друга сердешненького Катеринушку, Аннушку с Лисаветкой; на руки подхватить, попестать драгоценного наследника Шишечку.
   В полутемных сенцах едва не столкнулся лоб в лоб с камер-юнкером Вилимом Монсом.
   – Встречать выбежал, ваше царское величество…
   – Здравствуй, здравствуй, Вилим… Вот и встретились, – похлопал его Петр рукой по плечу. – Как хозяйкиными делами правишь? Довольна государыня, не обижается на тебя?
   – Стараюсь, ваше величество, – несколько смутившись, ответил Монс.
   – Ввечеру у светлейшего князя Александра Данилыча встретимся. Приходи туда… Катеринушка, друг!.. – входя в прихожую, окликнул супругу Петр.
   – Бегу, бегу, милый… – торопилась она к нему.
   Вот оно, незатейливое и такое бесценное семейное его счастье! Можно хотя бы на короткий срок позабыть все волнения и заботы по нескончаемым государственным делам, любовно-ласково смотреть в лучистые глаза дорогой Катеринушки, радоваться наступившему их свиданию. А она-то, она как счастлива! Хорошо, что дома у него все так мило, приятно, отрадно…
 
   Но не столь долгими были дни отдохновения у Петра. Следовало вникать в действия Тайной канцелярии, а то и самому принимать участие в некоторых допросах. Новый деятель розыска Иван Иванович Бутурлин с первых же дней приезда в Петербург успешно повел следствие не только по делу царевича Алексея, но стал выявлять людей, неприязненно относившихся ко всем действиям царя Петра. Привлекались к дознанию люди самые разные – от царевен и придворных высокородных особ до выходцев из простонародья.
   Петр высоко чтил генерала Бутурлина, зная его безупречную преданность с давних пор. Бывший царский стольник, став потом майором Преображенского полка, Бутурлин участвовал в военных походах, а в 1700 году под Нарвой попал в шведский плен и провел в нем почти десять лет. Сжалилась над ним судьба, не дала сгинуть в той неволе, а привела его снова стать участником сражений с войсками Карла XII. Во время измены Мазепы Бутурлин нанес запорожцам сильный удар и разрушил их Сечь.
   С большой строгостью подходил генерал к выявлению государевых недоброжелателей, и Петр воспользовался этим, решив искоренить всех противников своих реформ да заставить замолчать тех, кто хоть прямо и не противодействовал, но был настроен неодобрительно.
   С началом весны он стал жить в Петергофе, около моря, без которого чувствовал хворь не хворь, но какую-то телесную слабость, а морской воздух живил его. Раз в неделю по понедельникам приезжал в свой парадиз, наведывался в Тайную канцелярию, слушал доклады Бутурлина или Ушакова, и случалось, что сам допрашивал обвиняемых.
   В последний приезд несколько часов провел в кругу семьи, но вскоре устал от домашней суматохи и с грустной улыбкой признался Катеринушке, что чувствует упадок сил.
   – Старею, друг мой. Укатали сивку крутые горки. И тут еще, по розыску, неприятность за неприятностью.
   – Ах, этот Алексей, Алексей, – с укором говорила Екатерина. – Не дай бог, если что случится с тобой, он сразу покажет себя. Никакой монастырь его не удержит, и страшно подумать, что тогда со мной, с детьми станется.
   Петр нервно барабанил пальцами по столу, не зная, что ей сказать в утешение.
   – Я от одних этих мыслей устала, сделалась сама не своя.
   – Приезжай ко мне в Петергоф, вместе там отдохнем.
   Она отмахнулась рукой, не веря ни в какой отдых, и с тяжелым душевным настроем уезжал Петр до следующего понедельника.
   В дни, когда царь приезжал в Петербург, Вилим Монс старался не попадаться ему на глаза и не бывал у Екатерины, а занимался проверкой отчетов, присылаемых из царицыных вотчин. Уличив в обмане одного сельского прохиндея, передал его в Тайную канцелярию, чтобы там обо всем дознались с пристрастием. В застенке, оборудованном новой дыбой и другими приспособлениями для более успешных допросов, дела шли не хуже, нежели велись они в московском пыточном Преображенском приказе. Много объявилось из простонародья глашатаев об антихристе, коих пытали без зазрения совести. Ежели пытаемый отдавал богу душу, то старшой из заплечных дел мастеров сообщал начальству, что допрашиваемый «в ночи умре без исповеди», – это означало, что умер от пытки. «А тело его зарыто в землю за малою рекою Невою на Выборгской стороне».
   – Ин быть по сему, – заключало начальство.
   Если же к умирающему для ради смертного напутствия допускали попа, состоявшего в числе служителей канцелярии, то при исповеди непременно присутствовал писарь, чтобы записать услышанное, а попу вменялось в обязанность добиваться всей правды и сознания вины исповедником, а еще важнее того – указания единомышленников или сообщников. Ни самого попа и никого из служителей канцелярии не смущало, что гласное исповедание являлось нарушением исповедальной тайны, оберегаемой церковными канонами, – важнее, чтобы людская тайна была открыта, а не унесена на тот свет.
   – Лютует антихрист-царь, а про то сведать не может, что его Катерина блудно с немцем Монцом живет. В своем дому ворогов бы искал, а он безвинных людей изводит.
   По Петербургу передавались такие слова, но до Петра они не доходили. Попробуй скажи кто-нибудь – после нещадных пыток живым не останешься, а помереть на дыбе – никого охочих не объявлялось.
   Розыск по делу царевича продолжался, но сам Алексей считал себя ни к чему уже не причастным, поскольку полное прощение от отца получил, и был доволен, что все так окончилось. Не зная, дойдет ли до Афросиньи письмо или нет, написал еще раз, что государь-батюшка обращается с ним хорошо, никакой вины больше не поминает. «Ну, а мы с тобой, Фруза, ничего другого ведь не хотели, как жить тихой жизнью». И более чем когда-либо мечтал обвенчаться с ней.
   В пасхальный день явившись к мачехе с поздравлениями, Алексей, земно кланяясь, просил ее уговорить отца, чтобы он позволил ему жениться на Афросинье.
   – Да ведь она еще не приехала.
   – Скоро приедет, ей срок родить уже вышел… Матушка милая, крестница моя, дочка… Государыня милостивая, – не знал Алексей, как еще назвать Екатерину, чтобы она помогла. – Прошу тебя, матушка, умоляю, заставь век бога молить за ваше величество… Я тебе в ножки сто разов поклонюсь, обещай, что упросишь батюшку.
   – Хорошо, крестный отец, обещаю, – смеялась она.
   – Да ты не смеись, я к тебе как к заступнице.
   – Не смеюсь, не смеюсь, – спрятала она усмешку. – Приедет – поговорю.
   – Да не поговори, матушка, а уговори ты его.
   – Ну уж это, крестный, как государь сам решит.
   – Ага, так. Но я стану надеяться на тебя.

VI

   Кибитка, в которой ехала Афросинья, была окружена у петербургской заставы конными городскими стражниками и под их караулом въехала в ворота Петропавловской крепости.
   – Вот ты и дома теперь, – отворил надзирающий перед Афросиньей дверь каземата.
   Вот так жилье уготовлено ей, вот так пристанище! А всю дорогу думалось, с какой радостью да любовью встретит ее царевич Лешенька и как разместится она, Афросинья, в прежних покоях кронпринцессы Шарлотты. Что же это такое? Уговаривали, чтобы возвернулась домой, да казематом приветили. Знала бы, ни за что из Неаполя не поехала и Алешку бы допрежь себя не пустила. Сам-то он где? Или тоже в эту крепость упрятали?..
   Гнев опалил лицо, ноздри ходуном заходили, в груди спиралось дыхание. Изо всей силы застучала в дверь кулаками, подняв большой грохот. Достучалась, добилась, вызвала сторожа.
   – Чего стучишь?
   Требовательно спросила:
   – Царевич Алексей Петрович где?
   – Да где ж ему быть?.. Поди, дома.
   – Не посажен тут?
   – Для чего? – удивился сторож.
   Хорошо, что разговорчивый он.
   – Дай ему знать, что я тут. Червонец вот в благодарность возьми. И царевич тебя тоже отблагодарит.
   – Иди ты к шутам со своей благодарностью, чумовая, – попятился сторож и захлестнул дверь.
   – Пошто так?.. Пошто посадили?.. – вслух допытывалась Афросинья, заметавшись по каземату.
   В быстрой ходьбе из угла в угол скоро утомила себя. Присела на топчан с тощим сплюснутым тюфяком, смотрела на высокое, забранное железной решеткой оконце, за которым едва виднелся клочок мутного неба, и щемящая до боли тоска подступала к самому сердцу, леденя и ужимая его. А лицо все сильнее палило, и отчаяние прорывалось истошным криком.
   – Ты чего вопишь?.. Я тебе, идолице, пошумлю!.. – пригрозил появившийся надзирающий. – Ишь, шалава, раззявилась… Нишкни, сказано!
   Понимала Афросинья, что ни криком, ни воем ничего не добьешься, накличешь только пущую беду на себя, и послушно смолкла. Лучше прилечь, отдохнуть, зазря силы не тратить, они нужны будут, потому как неведомо, что ожидает. Для хорошего не привезли бы сюда.
   Еще недавно горевала она, что рожденный дитенок не захотел жильцом стать и помер, не взглянувши на белый свет. Теперь, должно, маленьким ангелочком летает, крылышками трепыхает, не спознав никакой житейской горести, и надо ей, матери, радоваться за него. А что делала бы с ним в этом вот каземате? Ни тешить, ни лелеять бы не могла. Господь знает, что делает, коли взять его захотел на свой обиход. И нельзя было надеяться, чтобы ребятенок царенком стал, – до него два Петра в царевичах обретаются. Словом, помер – ну и царство ему небесное, по такому его уделу не след сердцу тоснуть.
   А немного погодя и еще иное успокоение всем печалям ее подошло, когда появился в гостях Петр Андреич Толстой.
   – Афросиньюшка, здравствуй! С благополучным прибытием, – приветствовал и поздравлял он.
   Она в первую минуту озлобилась:
   – Спасибо, приветили. Только что на цепь не посадили.
   – Для твоего же бережения сюда поместили, не досадуй зря. Все мы, а больше всех нас его величество государь желают тебе добра. Почему сюда завезена – доподлинно объясню, и сама согласишься, что так было надобно. А пока, допрежь нашей с тобой беседы, гостинчик прими, – подал Толстой ей кулек.
   – Что это?
   – Помню, как ты в Неаполе такой сладостью забавлялась.
   Заглянула Афросинья в кулек, понюхала, попробовала на вкус: халва – толченые грецкие орехи с мукой на меду. В Турции такую еду придумали, и солтан турский, поди, каждодневно ее ложкой, как кашу, ест.
   – Ой, спасибочко…
   – На здоровье, Афрося. Завтра к тебе наведаюсь для большой беседы и еще принесу, а сейчас пришел упредить, чтобы ты к завтрему припомнила все, что Алексей Петрович говорил, когда в цесарских владениях был. Государю надобно, дабы ты от себя слова царевича подтвердила. Он поведал отцу обо всем, и тебе особо раздумывать не о чем. Только не намерься, Афросья, укрыть что-нибудь. Недосказанное с тебя взыщется, имей в виду… Да чтоб не забыть – вот тебе пока малая толика за то, что помогала нам уговорить Алексея Петровича вернуться домой, а потом сам государь тебя еще наградит, – пересыпал Толстой ей в руки целую горсть червонцев. – Прикажи надзирающему, что тебе из еды-питья хочется, с кухни светлейшего князя Александра Данилыча принесут. Поняла меня?