Страница:
Судьи торопились, боясь испытывать терпение царя, наспех набрасывали строчки приговора: «А так как Монс явился во многих взятках и вступал за оные в дела, не подведомственные ему, и зй те его вины мы согласно приговорили: учинить ему, Вилиму Монсу, смертную казнь, а именье его, движимое и недвижимое, взять на его императорское величество».
Петр скрепил это решение своей подписью: «Учинить по приговору».
Не став дожидаться судейского решения участи других виновных, сам определил каждому из них меру наказания.
В понедельник 16 ноября к назначенному часу на Троицкой площади собрались несметные толпы народа. Утро было ветреное, и порошил снег, завиваясь в первой зимней поземке. Из крепостных ворот вышел конвой, сопровождавший сани, на которых в нагольном тулупе сидел Вилим Монс – исхудалый, с потемневшим, будто пропыленным лицом. На других санях ехала Матрена Балк, а за нею – Столетов с Балакиревым. На высоком помосте возведенного лобного места лежала толстая плаха, и вокруг нее похаживал палач с топором в руках. Поигрывая кнутом, стоял другой заплечных дел мастер и около него – два дюжих мужика, чтобы послужить как бы подставками: на их пригнутые спины вскинут осужденных под кнутобойство и батоги. Высокий шест торчал сбоку помоста в ожидании, когда на него воткнут голову недавнего царского фаворита.
– Шест себе «шапку» ждет.
– Наденут, покрасуется в такой «шапке».
– Вовсе свысока глядеть станет Монс.
– По заслугам и честь.
– Хорошо развиднелось, можно Вилиму Ивановичу на тот свет отбывать, не заблудится, – переговаривались в толпе острословы.
– Едут, едут!.. Везут!..
Дюжие мужики подцепили Монса под руки, помогая подняться на эшафот. Судейский чиновник скороговоркой прочитал приговор, палач сдернул с Морса тулуп, привалил его к плахе, взмахнул топором, и камергерская голова, свесившись с плахи, удержалась на тонком ошметке кожи. Палач легонько подрубил ее, и голова, моргнув в последний раз, скатилась на помост. Один из мужиков подал шест, и палач живо насадил голову на заостренный конец, приколотил шест сбоку помоста, и голова красавца камергера подлинно что свысока смотрела на народ, завороженный увлекательным зрелищем.
У обезглавленного трупа брата бывшая фрейлина императрицы напряженно слушала приговор своим деяниям.
– Матрена Балкова! Понеже ты вступила в непотребные воровские дела, кои свершала через брата своего Вилима Монса, и брала себе взятки, то за оные твои вины указал его императорское величество бить тебя кнутом и сослать в Тобольск на вечное житье.
Вскинули Матрену Ивановну мужику на закорки, оголили ей спину и дали десять ударов кнутом.
– Егор Столетов! – возглашал чтец приговора. – Понеже через взятку добился ты к Вилиму Монсу в канцеляристы с намерением делать дела, противные указам его императорского величества, в чем и уличен, и за оное твое плутовство указал его императорское величество бить тебя кнутом и сослать в каторжную работу в Рогервик на десять лет.
Дано пятнадцать ударов кнутом.
– Иван Балакирев! – продолжал чтец. – Понеже ты, отбывая от службы, принял на себя шутовство и через то прибился ко двору ее императорского величества и в ту бытность служил Вилиму Монсу, чего тебе не надлежало, и за ту твою вину приговорено высечь тебя батогами и сослать в каторгу в Рогервик на три года.
Дано шестьдесят палок.
Срубил палач Монсову голову, и Петр надеялся, что утолит наконец щемившее душу и глубоко оскорбившее чувство негодования, в которое поверг его Монс своим соперничеством с ним. Думал, что как только скатится Монсова голова в небытие, не будет больше мучить злая обида, а она мучает, в дрожь кидает неудержимая ревновательная амурова лихоманка.
На другой день после казни сказал Екатерине, чтобы поехала вместе с ним.
– Куда?
– Прокатиться.
Приказал денщику Василию Поспелову неспешно проехать по Троицкой площади мимо помоста и шеста с торчавшей на нем головой Монса.
Как он, Петр, следил за Екатериной! Отвернется, зажмурит глаза и вздрогнет? Румянец отхлынет от щек?.. Не отвернулась, не зажмурилась и не вздрогнула. И румянец от щек не отхлынул.
Румянец-то, может, потому не сходил, что фальшивым был, зело насурмленным.
Нет, не проявила она никакого смущения и как бы между прочим заметила:
– Как грустно, что у придворных может быть столько испорченности.
И этот ее показной, нарочитый покой опять замутил его душу.
Неужто в самом деле хотела при пособничестве своего фаворита под видом снотворного – смертоносное питье приготовить?.. А может, донос об этом ошибочным был?.. Рецепт и какое-то «сильненькое» письмо не найдены, и Столетов говорил, что таких бумажек не видал и не прятал.
О если бы они оказались, то, без сомнения, на другом шесте торчала бы и ее голова, но нет доказательства ее преступления. А что она, Евина дочка, пристрастна к амурным влечениям, тому удивляться нельзя и нельзя ее в том со всей строгостью виноватить. Еще с той поры, когда у своего первого хозяина пастора Глюка была, от одного к другому переходила: и шведский солдат-трубач был, и наш солдат караульный, и Шереметев, и Меншиков… Ко многим была привычна. Каким по счету он, Петр, у нее?..
Сам виноват: почти два года за границей, в отлучке был, а о ту пору к ней в услужение Монса приставил. Что глаза закрывать – молодой и красивый был камер-юнкер. И она еще молодая, в холе да всыте жила, вот кровь и взыграла. Кто богу не грешен, кто бабке не внук?.. А к тому же – и в письмах и в изустных словах – сам все старичком себя да болящим аттестовал, а старику покой нужен. Она и старалась не тревожить его. А ежели совсем по-честному говорить, то и он сам, сродни прародительнице Еве, тоже к запретным плодам аки лакомка тянулся, взять хотя бы фрейлинку Марью Гаментову, да и не ее одну. Конечно, ему, как мужику и царю, все дозволено, и слов нет, лучше было бы, ежели супруга по респекту своему оставалась ничем не запятнанной, но знал ведь, какой ее себе брал!
Двадцать лет тому миновало, и во все эти годы было у него большое личное счастье. Каких славных дочек с ней вырастили, что Аннушку взять, что Лисаветку, да еще и младшенькая Наталья растет. Одиннадцать детей ему родила, и среди них пятеро мальцов было – три Петра и два Павла, и каждый из них – царевич, мог бы наследником стать. Но, должно, последние дети Монсовы были… Может, и Наталья – его?..
Прелюбодея смертью он наказал, но чинить розыск и приговаривать тоже к плахе или к монастырскому заточению ту, которой обязан был многолетним счастьем… Да и каким же злодеем, извергом показал бы себя в глазах просвещенной Европы: одну жену – в монастырь, сына – казнил, и другая жена неугодной стала…
К нему подошла погрустневшая Лисаветка, приласкалась, прислонилась к плечу и, всхлипнув, проговорила:
– Папанечка, прости маменьку… Она сидит там и плачет…
– О чем? – дернулся он шеей. – О чем плачет?..
– Говорит, обиделся ты на нее, и ей потому дюже горько. Прости ты ее, и она зараз улыбнется.
Петр поцеловал Лисаветку, и она сочла это знаком прощения, какое отец передавал через нее загрустившей маменьке, и побежала ее обрадовать.
Лисаветка – его дочка, в том сомнения нет; такая же круглолицая, рослая.
Тело преступника Монса еще несколько дней лежало на помосте, а когда помост собрались ломать, запорошенный снегом труп взволокли догнивать на особо установленное колесо.
На Невской набережной в доме, принадлежавшем Александру Кикину, в одной палате были собраны редкостные предметы на поглядение людям, и та палата называлась куншткаморой. Немецкое это слово по-русски означало – «палата искусств». В нее открыт был доступ для любознательных, и даже отпускались средства на угощения посетителей, дабы их вернее сюда приманивать. А в подвале палаты на полке в стеклянных банках, наполненных хлебным вином, были особые редкости. В одной банке отрубленная женская голова, и называлась она Мария Гаментова. На ее шейном отрубе хорошо видны кончики разных жилок. В другой банке – голова мужская, и называлась она Вилим Монс. Хотя и проторчала голова эта несколько дней на шесте, снег и дождь ее обижали, мороз леденил, но можно было явственно разглядеть, что губы головы горды и приятны, а брови как бы печальные.
Да, он таким и был, этот Вилим Монс, когда находился в несравненной силе и со всех сторон ему преподносились презенты, а все равно был вроде бы опечаленным, что как раз можно признать по бровям.
За этими двумя головами особо тщательно наблюдал постаревший одноглазый монстр, пребывающий тут истопником и стражем. Посетителям банки те не показывали потому, что в них, хотя и ясно были видны для познания людям кончики жилок в шейном отрубе, но находились сии головы тут сугубо секретно, и даже знатным персонам глядеть на них не дозволялось. Царь Петр, государь император, так повелел.
И еще повелел он начальнику Тайной канцелярии генералу Ушакову, что как ежели служитель одноглазый монстр Фома помрет, то «изготовить из него чучелу и поставить в куншткамору навсегда».
X
Петр скрепил это решение своей подписью: «Учинить по приговору».
Не став дожидаться судейского решения участи других виновных, сам определил каждому из них меру наказания.
В понедельник 16 ноября к назначенному часу на Троицкой площади собрались несметные толпы народа. Утро было ветреное, и порошил снег, завиваясь в первой зимней поземке. Из крепостных ворот вышел конвой, сопровождавший сани, на которых в нагольном тулупе сидел Вилим Монс – исхудалый, с потемневшим, будто пропыленным лицом. На других санях ехала Матрена Балк, а за нею – Столетов с Балакиревым. На высоком помосте возведенного лобного места лежала толстая плаха, и вокруг нее похаживал палач с топором в руках. Поигрывая кнутом, стоял другой заплечных дел мастер и около него – два дюжих мужика, чтобы послужить как бы подставками: на их пригнутые спины вскинут осужденных под кнутобойство и батоги. Высокий шест торчал сбоку помоста в ожидании, когда на него воткнут голову недавнего царского фаворита.
– Шест себе «шапку» ждет.
– Наденут, покрасуется в такой «шапке».
– Вовсе свысока глядеть станет Монс.
– По заслугам и честь.
– Хорошо развиднелось, можно Вилиму Ивановичу на тот свет отбывать, не заблудится, – переговаривались в толпе острословы.
– Едут, едут!.. Везут!..
Дюжие мужики подцепили Монса под руки, помогая подняться на эшафот. Судейский чиновник скороговоркой прочитал приговор, палач сдернул с Морса тулуп, привалил его к плахе, взмахнул топором, и камергерская голова, свесившись с плахи, удержалась на тонком ошметке кожи. Палач легонько подрубил ее, и голова, моргнув в последний раз, скатилась на помост. Один из мужиков подал шест, и палач живо насадил голову на заостренный конец, приколотил шест сбоку помоста, и голова красавца камергера подлинно что свысока смотрела на народ, завороженный увлекательным зрелищем.
У обезглавленного трупа брата бывшая фрейлина императрицы напряженно слушала приговор своим деяниям.
– Матрена Балкова! Понеже ты вступила в непотребные воровские дела, кои свершала через брата своего Вилима Монса, и брала себе взятки, то за оные твои вины указал его императорское величество бить тебя кнутом и сослать в Тобольск на вечное житье.
Вскинули Матрену Ивановну мужику на закорки, оголили ей спину и дали десять ударов кнутом.
– Егор Столетов! – возглашал чтец приговора. – Понеже через взятку добился ты к Вилиму Монсу в канцеляристы с намерением делать дела, противные указам его императорского величества, в чем и уличен, и за оное твое плутовство указал его императорское величество бить тебя кнутом и сослать в каторжную работу в Рогервик на десять лет.
Дано пятнадцать ударов кнутом.
– Иван Балакирев! – продолжал чтец. – Понеже ты, отбывая от службы, принял на себя шутовство и через то прибился ко двору ее императорского величества и в ту бытность служил Вилиму Монсу, чего тебе не надлежало, и за ту твою вину приговорено высечь тебя батогами и сослать в каторгу в Рогервик на три года.
Дано шестьдесят палок.
Срубил палач Монсову голову, и Петр надеялся, что утолит наконец щемившее душу и глубоко оскорбившее чувство негодования, в которое поверг его Монс своим соперничеством с ним. Думал, что как только скатится Монсова голова в небытие, не будет больше мучить злая обида, а она мучает, в дрожь кидает неудержимая ревновательная амурова лихоманка.
На другой день после казни сказал Екатерине, чтобы поехала вместе с ним.
– Куда?
– Прокатиться.
Приказал денщику Василию Поспелову неспешно проехать по Троицкой площади мимо помоста и шеста с торчавшей на нем головой Монса.
Как он, Петр, следил за Екатериной! Отвернется, зажмурит глаза и вздрогнет? Румянец отхлынет от щек?.. Не отвернулась, не зажмурилась и не вздрогнула. И румянец от щек не отхлынул.
Румянец-то, может, потому не сходил, что фальшивым был, зело насурмленным.
Нет, не проявила она никакого смущения и как бы между прочим заметила:
– Как грустно, что у придворных может быть столько испорченности.
И этот ее показной, нарочитый покой опять замутил его душу.
Неужто в самом деле хотела при пособничестве своего фаворита под видом снотворного – смертоносное питье приготовить?.. А может, донос об этом ошибочным был?.. Рецепт и какое-то «сильненькое» письмо не найдены, и Столетов говорил, что таких бумажек не видал и не прятал.
О если бы они оказались, то, без сомнения, на другом шесте торчала бы и ее голова, но нет доказательства ее преступления. А что она, Евина дочка, пристрастна к амурным влечениям, тому удивляться нельзя и нельзя ее в том со всей строгостью виноватить. Еще с той поры, когда у своего первого хозяина пастора Глюка была, от одного к другому переходила: и шведский солдат-трубач был, и наш солдат караульный, и Шереметев, и Меншиков… Ко многим была привычна. Каким по счету он, Петр, у нее?..
Сам виноват: почти два года за границей, в отлучке был, а о ту пору к ней в услужение Монса приставил. Что глаза закрывать – молодой и красивый был камер-юнкер. И она еще молодая, в холе да всыте жила, вот кровь и взыграла. Кто богу не грешен, кто бабке не внук?.. А к тому же – и в письмах и в изустных словах – сам все старичком себя да болящим аттестовал, а старику покой нужен. Она и старалась не тревожить его. А ежели совсем по-честному говорить, то и он сам, сродни прародительнице Еве, тоже к запретным плодам аки лакомка тянулся, взять хотя бы фрейлинку Марью Гаментову, да и не ее одну. Конечно, ему, как мужику и царю, все дозволено, и слов нет, лучше было бы, ежели супруга по респекту своему оставалась ничем не запятнанной, но знал ведь, какой ее себе брал!
Двадцать лет тому миновало, и во все эти годы было у него большое личное счастье. Каких славных дочек с ней вырастили, что Аннушку взять, что Лисаветку, да еще и младшенькая Наталья растет. Одиннадцать детей ему родила, и среди них пятеро мальцов было – три Петра и два Павла, и каждый из них – царевич, мог бы наследником стать. Но, должно, последние дети Монсовы были… Может, и Наталья – его?..
Прелюбодея смертью он наказал, но чинить розыск и приговаривать тоже к плахе или к монастырскому заточению ту, которой обязан был многолетним счастьем… Да и каким же злодеем, извергом показал бы себя в глазах просвещенной Европы: одну жену – в монастырь, сына – казнил, и другая жена неугодной стала…
К нему подошла погрустневшая Лисаветка, приласкалась, прислонилась к плечу и, всхлипнув, проговорила:
– Папанечка, прости маменьку… Она сидит там и плачет…
– О чем? – дернулся он шеей. – О чем плачет?..
– Говорит, обиделся ты на нее, и ей потому дюже горько. Прости ты ее, и она зараз улыбнется.
Петр поцеловал Лисаветку, и она сочла это знаком прощения, какое отец передавал через нее загрустившей маменьке, и побежала ее обрадовать.
Лисаветка – его дочка, в том сомнения нет; такая же круглолицая, рослая.
Тело преступника Монса еще несколько дней лежало на помосте, а когда помост собрались ломать, запорошенный снегом труп взволокли догнивать на особо установленное колесо.
На Невской набережной в доме, принадлежавшем Александру Кикину, в одной палате были собраны редкостные предметы на поглядение людям, и та палата называлась куншткаморой. Немецкое это слово по-русски означало – «палата искусств». В нее открыт был доступ для любознательных, и даже отпускались средства на угощения посетителей, дабы их вернее сюда приманивать. А в подвале палаты на полке в стеклянных банках, наполненных хлебным вином, были особые редкости. В одной банке отрубленная женская голова, и называлась она Мария Гаментова. На ее шейном отрубе хорошо видны кончики разных жилок. В другой банке – голова мужская, и называлась она Вилим Монс. Хотя и проторчала голова эта несколько дней на шесте, снег и дождь ее обижали, мороз леденил, но можно было явственно разглядеть, что губы головы горды и приятны, а брови как бы печальные.
Да, он таким и был, этот Вилим Монс, когда находился в несравненной силе и со всех сторон ему преподносились презенты, а все равно был вроде бы опечаленным, что как раз можно признать по бровям.
За этими двумя головами особо тщательно наблюдал постаревший одноглазый монстр, пребывающий тут истопником и стражем. Посетителям банки те не показывали потому, что в них, хотя и ясно были видны для познания людям кончики жилок в шейном отрубе, но находились сии головы тут сугубо секретно, и даже знатным персонам глядеть на них не дозволялось. Царь Петр, государь император, так повелел.
И еще повелел он начальнику Тайной канцелярии генералу Ушакову, что как ежели служитель одноглазый монстр Фома помрет, то «изготовить из него чучелу и поставить в куншткамору навсегда».
X
По совету лейб-медика Блюментроста и других врачей для ради подкрепления своего здоровья Петр издавна прибегал к минеральным источникам. Пользовался ими и у себя, бывая на олонецких марциальных водах, и во время заграничных поездок, как, например, во французском городе Спа. Врачи предписывали воздержание в еде и особенно в питье, и Петр соглашался с ними, когда мучили боли, а как только чувствовал облегчение, пренебрегал благими советами и на радостях затевал веселое пиршество с обилием сытных яств и хмельных напитков. А то бывало и так, что прибегал к пособничеству «Ивашки Хмельницкого», дабы заглушить появление болевых ощущений. По самому характеру своей неуемной натуры, при непоседливом образе жизни, в непрестанных делах трудно было ему совладать с предписанным и неукоснительным жизненным распорядком.
Дело Монса, глубоко оскорбившее Петра, сильно потрясло его, еще не окрепшего после перенесенной простудной болезни, полученной при спасении севшего на мель судна с матросами и солдатами. А тут еще в крещенский праздник долго пробыл Петр на Неве при освящении «иордани» и глядя, как вызвавшиеся смельчаки из простонародья окунались в прорубь. Утро было морозное, с леденящим ветром, и новая принесенная с «иордани» простуда с начавшимся сильным ознобом настигла Петра.
Водка – мать всех лекарств. Прибегнув к ее исцеляющей силе, он, вдобавку к простуде, разбередил притаившуюся давнюю боль, и пришлось ему слечь в постель.
На протяжении всей своей сознательной жизни был Петр подвержен судорожным припадкам, случавшимся во время его озлобленного состояния, а теперь он зол был на когтисто вцепившуюся в тело болезнь, которую никак не мог преодолеть. Начинаясь с дерганья шеей, она вызывала мучительные судороги и нестерпимую боль.
Какая-то вельми прославленная искусным врачеванием знахарка пользовала его прежде снадобьем, настоянным на порошке из высушенного и растолченного сердца и печени сороки, и случалось, что снадобье то будто бы помогало, а может, удачно сопутствовало главному лечению, назначенному Блюментростом. Теперь же совсем не помогал высушенный сорочий ливер. Ничто из питья не помогало.
Прежде, убаюкивая свою боль, утомленный бессонницами в пути или дома, он мог засыпать, положив руки на плечи дежурного денщика, – теперь от этого было еще мучительнее, и он прогонял всех. Не раз помогало еще, когда «друг сердешненький Катеринушка» прижимала к своей пышной груди его голову и, поглаживая, потирая ладонью его затылок, успокаивала, усыпляла боль. Часами, бывало, сиживала так около него. Теgерь он содрогался при мысли, что она прикоснется к нему. Метался в своей постели, резко, враждебно отказывался от ее услуг потому, что к незатихавшему ознобу примешивалась опять нестерпимая трясучка амурова.
С трудом терпел Блюментроста, когда тот пускал кровь, делал припарки, прикладывал лед к голове или поил малиновым настоем, заваренным крутым кипятком, чтобы обнявшим и жарким потом выгнать пригнездившуюся болезнь.
После бурного единоборства с недугом наступало на некоторое время затишье. Боль продолжала исподволь точить, сверлить тело, но уже не было той трясовицы, не сдерживаемой никакими одеялами и шубами, и можно было лежать, прислушиваясь к болевым приливам и отливам, и даже несколько привыкать к ним, но тогда начинало надоедливо припоминаться что-нибудь до противности ничтожное и ненужное, дурманя сознание и путаясь с очень важными вопросами, требующими решения.
Мнилось всякое, а зачем – не понять. Ну, для ради чего припоминался хотя бы смехотворный случай с жалким, ничтожным попишкой, сухопарым, блекотливым козлом?.. В Сенат челобитная поступила, что захмелевший поп, возвращаясь откуда-то домой, приметил около речки гусака, приманил его и схватил, а гусак загагакал, голос подал. Поп свернул скорей в свой переулок, а хозяин гусака, приметивший кражу, пустился за попом вдогонку, поднял шум, и срамная эта история приняла огласку. Ну, посекли батогами попа, а зачем он припомнился? Зачем внимание царя собой занимал, будто у него никаких иных забот нет?.. Ведь каждая минута у него теперь на счету.
– Кыш, шелудивый!.. – крикнул Петр и замахнулся на будто бы явившегося просить прощение иерея, блекотливого козла. А тот будто и в самом деле стоял посреди комнаты и блекотал. – Кыш отсюдова! – громче крикнул Петр, а козел, пригнув голову, наставил рога и готов был кинуться на царя-обидчика. – Кыш!.. Кыш!..
– Никого нет, Петруша… Кого ты гонишь?.. – подходила к нему Екатерина.
И Петр увидел ее.
– Тебя гоню… Кыш, проклятая!..
Екатерина попятилась к двери, отошла и притаилась в простенке.
Или еще припомнилось такое сенатское разбирательство. На пошехонского коменданта Веревкина жалоба: собирая провиант для рекрут, принимал он от крестьян хлебное зерно мерой с верхом, а изголодавшимся рекрутам выдавал втрус, под греблю. Остатки – себе. Ну, не вор ли?!
Везде лихоимцы да взяточники. Прилуцкого монастыря келарь отчет привозил, и в росписи расходов указано, что кому дадено было: главному магистратскому писарю десять рублей, а другим служилым людям – пирог, семгу, гребень резной, полпуда свечей маковых, два ведра соленых рыжиков, да церковного вина выпито на семь алтын…
Только и слышно – вопят: денег нет, денег нет!.. Указ на то был, черным по белому писано: «Для настоящей нужды в деньгах давать служилым людям на жалованье разными казенными товарами…» И в военную коллегию пишут из полков, что, не получая жалованья, солдаты бегут… Подновить указ надобно: когда придет какая нужда в деньгах, то искать способу, отколь их взять. Когда же никакого способу не изыщется, тогда нужды острой ради разложить потребную сумму на всех чинов государственных, кои большое жалованье получают.
Как погулял по земле при покойном царе-родителе вор-анафема Стенька Разин, крестьяне, коли прижмешь их покрепче, скалят зубы по-волчьи, от тягот бегут на Дон, за Урал, откуда их ни указом, ни саблей не добыть… И в тюрьме ослушников не удержишь. Соликамский комендант доносил, что тюремный острог весьма погнил и стоит на подпорках так, что арестанты того и гляди разбегутся, а о строении тюремного помещения указом императорского величества неведомо что повелено будет, а без указа строить не может… Скажи, какой малоумный да слабосильный! Император, что ли, должен ему бревна на острог подносить?.. Бездельный ленивец, а не комендант. В батоги брать такого!.. И московский губернатор, видишь ли, не осмеливается без указу чинить деревянную мостовую на болоте возле Балчуга, где ее полой водой унесло. Ну и вязни в грязи по брюхо, ежели у самого догадки нет… Все им царь подскажи!.. А то такие в государстве прохиндеи окажутся, что только дивись. Сибирские сборщики ясака додумались: черных соболей брать себе, а в казну ставить желтых, коих так искусно коптили, что невозможно было и различить. Вон какие смекалистые ловкачи есть!..
Какие только меры не приходится принимать, дабы словоблудцы языки прикусили, а трусы заикаться бы от испуга не стали. Недавно было: раскольник предсказывал, что первого ноября Нева выйдет из берегов, затопит весь город и волны ее покроют вершину дерева, стоящего возле крепости. Пугливые устрашились, приходили к тому дереву, прикидывали, сколь высока вода будет, да на крик от страха кричали. Приказал дерево напрочь срубить, а предсказателя посадить в крепость, и как в назначенный им день никакого наводнения не случилось, то повелел отсчитать сему лжепророку полсотни ударов кнутом. Теперь неповадно будет пророчить… Много, много хлопот, и отлеживаться нисколь времени нет.
– Лаврентий, скоро вставать мне?
– Как поправитесь, так и встанете, ваше величество, – отвечал Блюментрост.
Нет, похоже, не скоро придется встать, болезнь нисколько не убывает.
Только что говорил с Блюментростом, а вот уже опять в полубреду. Мучительно перебирал в памяти нужное и ненужное, утомлял себя разными спорами и видениями. Ну, для ради чего примерещился сей домодельный провидец наводнений?.. Зачем он?.. И ясно видна волосатая бородавка у него на носу. Зачем он нужен, зачем?..
Петр устал думать и, запутавшись в сроках, бродить по своей прожитой жизни да рассказывать самому себе о давно уже позабытом, стершемся в памяти и ненужном. Иногда с испугом смотрел на Блюментроста, приготавливающего лекарство. «Травить хочет, травить…», – и, когда тот подносил ему ложку с микстурой, выбивал ее у него из рук.
– На дыбу пойдешь… к Ушакову… – злобно шептал ему. И прогонял его. Всех прогонял, не терпя около себя никого.
В надежде хоть на короткое время забыться во сне лежал, закрыв глаза, а мысли тогда еще безудержнее копошились в его голове, словно черви. Прыткими фискалами подскакивали одна за другой, напоминали, предупреждали, разыскивали где-то в дебрях его памяти былое, содеянное и задуманное, обличали в нерадивости его самого.
Он сел на кровати, спустив с нее похудевшие ноги. Кружилась голова. Дотошные фискалы, фискальчищки, фискальчонки зашептали наперебой нечто невразумительное в самые его уши. Он понимал, что прогнать их можно лишь громким и грозным окриком, а голоса не было и не хотели разжиматься горячие, будто накрепко спекшиеся губы. Он шире раскрыл глаза, увидел и изумился, какое множество было их в комнате: были тут и сельские – волостные, и земские – городские, и губернские, и столичные, рядовые и обер-фискалы. Выпучив свои бельма, не моргая и не дыша, они указывали на него своими крючковатыми пальцами. И тогда Петр встал, поняв наконец, что он сам с сего дня есть великий, венценосный фискал, коему надлежит в недалеком предбудущем времени нашептывать в старческое, морщинистое, седыми волосами заросшее ухо всевышнего Саваофа, – нашептывать ему великую правду и великую ябедную ложь о своих верноподданных: об их прелюбодействах, содомском грехе, чародействе, богохульстве, обмане, заповедной продаже, о том, что испортились нет ли дороги, не повалены ли верстовые столбы, не стоят ли пустыми царевы мельницы, кабаки и его, боговы, храмы; не шляются ли зря по земле гулящие люди, не подкрадывается ли шпион, не доставляются ли тайно запретные товары, не уходит ли кто из смертных тишком за границу, не имея проезжих бумаг, не клянут ли некие люди имя царево и богово? За многое надобно отвечать.
И еще надлежало дать самый главный ответ: кого оставит он после себя блюсти верноподданных?.. Ну?.. Кого?.. Говори!..
А он и не знал, что сказать, хотя понимал, что подходит последний срок, последний предел.
Кладет теперь он, царь Петр, свою полувековую, многотрудную, многодумную жизнь, кладет Россию свою, свой народ, а кто возьмет это все? Кто будет наследником?.. Кому надобно напоследок пристально посмотреть в глаза, испытать взглядом совесть, душу и сердце? Достоин ли будет принять оставленное, преображенное?.. Кого зараньше благословить или проклясть?..
На голубых печных изразцах уплывали в море, как чайки, легкие корабли. В деревянных кадках близ окон стояли цветы.
И эти нарисованные корабли, и эти цветы, как деревья, вызывали мысли о лесе, о смоляных запахах адмиралтейского двора.
Он закусил губу, немного подумал и, кивнув в сторону печки, коротко приказал:
– Пиши.
Прошелся по комнате из конца в конец и стал диктовать указ:
– «Буде станут противиться непослушные и свершать порубку дерев, то за содеянное в первый раз взимать с таковых великую пеню, а за содеянное в другой раз вырезывать ноздри и посылать провинившихся в каторжные работы. А в ранее запретных лесах Петербургской губернии за порубку годных к корабельной постройке дерев виновный будет казнен злою смертью… Написал?.. Строчи дальше: у кого же охота бегать взапуски и держать заклады, те могут упражняться в Ямской слободе, либо на льду…»
Но никто не писал, и он остановился, растерянный и смутившийся. А мысли были остры, закрутились, как некая повитель вокруг корабельных деревьев, о которых только что говорил, и вдруг послышались ему никогда прежде не слыханные голоса в противность его указу, и забунтовали многие работные люди, удивив его своей дерзостной непокорностью:
«За макушки дерев вступаешься, а людские головы пускай напрочь летят?.. Сосновой коры на растопку не смей оборвать, а ноздри свои подставляй?.. С липки лычка содрать не решись, а со спины пускай ошметками кожа летит?.. Так, что ли, царь-государь?.. Замыкался, запечалился, кому достанется сидение тронное, а кому оно нужно, как и все насоленные порядки твои? Загнал людей в гиблую гиль да еще парадизом ее назвал!..»
– Молчать, воры! – крикнул он изо всех сил и сжал кулаки. А в ответ будто слышался смех и такие предерзостные слова: «Сам ты – вор из воров!.. Посчитай, – ты ведь любишь считать, – сколь людских жизней наворовал, скольким веку урезал. Антихрист ты!»
Он схватил стулец, замахнулся им в пустоту и, не удержавшись, упал.
Один он, один, и некому заступиться…
Блюментрост и денщик Василий Поспелов услышали, как он упал. Подняли, перенесли на постель.
– Ладно, – благодарно кивнул им Петр. – Спать буду. Усну. Уходите.
Выйдя от него, Блюментрост сказал столпившимся царедворцам, что государь безнадежен.
Не решаясь сам войти к умирающему, Меншиков внушал Екатерине:
– Не оставляй его одного. Мало ли кто войдет да что-нибудь поскажет ему. Помни: твоя судьба, Катя, решается, – в первый раз за многие годы снова так задушевно назвал ее, как тогда, в ту давность, еще Катюшкой ее называл. – Не обращай внимания, ежели станет опять прогонять. В уголке притулись, но из спальни не уходи. Сторожи завещание. Поняла?..
Дочь Анна порывалась к отцу, но мать ее остановила:
– Не тревожь отца, Аня. Ему и так тяжко, а тут еще ты не сдержишь себя и заплачешь. Он и поймет, что надежды нет.
– Только посмотрю на него, – просила Анна.
– Я сказала тебе – не надо, – строго сдвинула брови мать. – С Лисаветой да с Натальей будь.
Анна ушла. Екатерина тихо открыла дверь, осторожно проскользнула в нее и остановилась у печки. Помнила, что сказал Меншиков. Теперь ни на минуту не отойдет.
Петр лежал на высоко взбитых подушках в голубых атласных наволочках, что на своем досуге собственноручно нашила ему царица Прасковья, и на что бы он ни взглянул, все оборачивал в мыслях на свои дела, на свою жизнь и на свое предсмертное одиночество. Вон – около печки стоит она, его суженая, которой ни в чем верить нельзя, – теперь он ясно понимал это. Чужая она, враждебная.
– Жалуются, видишь ли, на Петербург. Сырость такая в нем, что пенька гниет.
– Кто, Петрушенька, жалуется?
– Они, те… Само место – гнилое, болотное… – И вдруг встрепенулся, побагровел от негодования. – Петербург порочить?.. Ушакова сюда!.. Позвать Ушакова!.. – кричит Петр, опираясь рукой на подушку, и уже кривится лицом на левую сторону, дергает шеей, корчится в судорожном припадке.
– Петя… Петя… Петрушенька… – успокаивает подбежавшая Екатерина, по привычке прижимая его голову к своей груди. – Нет никого. Только я да ты… Петечка, дорогой…
Опамятуясь от бреда, он напряженно думал о том, кому доверить все содеянное им с первого дня сего восемнадцатого века. Свершенные им преобразования являлись служением Российскому государству, всенародной пользе. Теперь каждому ясно, сколь сильной и славной стала Россия, но как не просто было достичь этого. Чтобы разбогатеть государству, следовало вести большую торговлю, развивать промыслы, пробиваться к морю, освобождаться от дани татарам, которую платили крымскому хану, как поминки…
Да, да, еще и еще повторить нужно, что требовалось научиться строить корабли и плавать на них, победить давнего, сильного и злого врага в затянувшейся войне, строить крепости, города, прокладывать дороги, прорывать каналы, – всего, что сделано, не перечесть. А еще сколько надобно!
Кто противился его преобразованиям? Раскольники, косные хранители старины, древлего благочестия?.. Не благочестие оберегали они, а свое невежество да изуверство. Постыдную жизнь вели и ведут в своих скрытых скитах, противясь всему новому, лучшему. Их ли примеру следовать?..
Море, море… С юношеских лет было заветной мечтой добыть его для России. В исполнении этой мечты виделась цель всей жизни. Глядя на дедовский ботик, дивился возможности плавать на корабле, а теперь почти восемьсот судов составляют российский флот, из коих сорок восемь многопушечных линейных кораблей. Морской державой Русь стала.
Дело Монса, глубоко оскорбившее Петра, сильно потрясло его, еще не окрепшего после перенесенной простудной болезни, полученной при спасении севшего на мель судна с матросами и солдатами. А тут еще в крещенский праздник долго пробыл Петр на Неве при освящении «иордани» и глядя, как вызвавшиеся смельчаки из простонародья окунались в прорубь. Утро было морозное, с леденящим ветром, и новая принесенная с «иордани» простуда с начавшимся сильным ознобом настигла Петра.
Водка – мать всех лекарств. Прибегнув к ее исцеляющей силе, он, вдобавку к простуде, разбередил притаившуюся давнюю боль, и пришлось ему слечь в постель.
На протяжении всей своей сознательной жизни был Петр подвержен судорожным припадкам, случавшимся во время его озлобленного состояния, а теперь он зол был на когтисто вцепившуюся в тело болезнь, которую никак не мог преодолеть. Начинаясь с дерганья шеей, она вызывала мучительные судороги и нестерпимую боль.
Какая-то вельми прославленная искусным врачеванием знахарка пользовала его прежде снадобьем, настоянным на порошке из высушенного и растолченного сердца и печени сороки, и случалось, что снадобье то будто бы помогало, а может, удачно сопутствовало главному лечению, назначенному Блюментростом. Теперь же совсем не помогал высушенный сорочий ливер. Ничто из питья не помогало.
Прежде, убаюкивая свою боль, утомленный бессонницами в пути или дома, он мог засыпать, положив руки на плечи дежурного денщика, – теперь от этого было еще мучительнее, и он прогонял всех. Не раз помогало еще, когда «друг сердешненький Катеринушка» прижимала к своей пышной груди его голову и, поглаживая, потирая ладонью его затылок, успокаивала, усыпляла боль. Часами, бывало, сиживала так около него. Теgерь он содрогался при мысли, что она прикоснется к нему. Метался в своей постели, резко, враждебно отказывался от ее услуг потому, что к незатихавшему ознобу примешивалась опять нестерпимая трясучка амурова.
С трудом терпел Блюментроста, когда тот пускал кровь, делал припарки, прикладывал лед к голове или поил малиновым настоем, заваренным крутым кипятком, чтобы обнявшим и жарким потом выгнать пригнездившуюся болезнь.
После бурного единоборства с недугом наступало на некоторое время затишье. Боль продолжала исподволь точить, сверлить тело, но уже не было той трясовицы, не сдерживаемой никакими одеялами и шубами, и можно было лежать, прислушиваясь к болевым приливам и отливам, и даже несколько привыкать к ним, но тогда начинало надоедливо припоминаться что-нибудь до противности ничтожное и ненужное, дурманя сознание и путаясь с очень важными вопросами, требующими решения.
Мнилось всякое, а зачем – не понять. Ну, для ради чего припоминался хотя бы смехотворный случай с жалким, ничтожным попишкой, сухопарым, блекотливым козлом?.. В Сенат челобитная поступила, что захмелевший поп, возвращаясь откуда-то домой, приметил около речки гусака, приманил его и схватил, а гусак загагакал, голос подал. Поп свернул скорей в свой переулок, а хозяин гусака, приметивший кражу, пустился за попом вдогонку, поднял шум, и срамная эта история приняла огласку. Ну, посекли батогами попа, а зачем он припомнился? Зачем внимание царя собой занимал, будто у него никаких иных забот нет?.. Ведь каждая минута у него теперь на счету.
– Кыш, шелудивый!.. – крикнул Петр и замахнулся на будто бы явившегося просить прощение иерея, блекотливого козла. А тот будто и в самом деле стоял посреди комнаты и блекотал. – Кыш отсюдова! – громче крикнул Петр, а козел, пригнув голову, наставил рога и готов был кинуться на царя-обидчика. – Кыш!.. Кыш!..
– Никого нет, Петруша… Кого ты гонишь?.. – подходила к нему Екатерина.
И Петр увидел ее.
– Тебя гоню… Кыш, проклятая!..
Екатерина попятилась к двери, отошла и притаилась в простенке.
Или еще припомнилось такое сенатское разбирательство. На пошехонского коменданта Веревкина жалоба: собирая провиант для рекрут, принимал он от крестьян хлебное зерно мерой с верхом, а изголодавшимся рекрутам выдавал втрус, под греблю. Остатки – себе. Ну, не вор ли?!
Везде лихоимцы да взяточники. Прилуцкого монастыря келарь отчет привозил, и в росписи расходов указано, что кому дадено было: главному магистратскому писарю десять рублей, а другим служилым людям – пирог, семгу, гребень резной, полпуда свечей маковых, два ведра соленых рыжиков, да церковного вина выпито на семь алтын…
Только и слышно – вопят: денег нет, денег нет!.. Указ на то был, черным по белому писано: «Для настоящей нужды в деньгах давать служилым людям на жалованье разными казенными товарами…» И в военную коллегию пишут из полков, что, не получая жалованья, солдаты бегут… Подновить указ надобно: когда придет какая нужда в деньгах, то искать способу, отколь их взять. Когда же никакого способу не изыщется, тогда нужды острой ради разложить потребную сумму на всех чинов государственных, кои большое жалованье получают.
Как погулял по земле при покойном царе-родителе вор-анафема Стенька Разин, крестьяне, коли прижмешь их покрепче, скалят зубы по-волчьи, от тягот бегут на Дон, за Урал, откуда их ни указом, ни саблей не добыть… И в тюрьме ослушников не удержишь. Соликамский комендант доносил, что тюремный острог весьма погнил и стоит на подпорках так, что арестанты того и гляди разбегутся, а о строении тюремного помещения указом императорского величества неведомо что повелено будет, а без указа строить не может… Скажи, какой малоумный да слабосильный! Император, что ли, должен ему бревна на острог подносить?.. Бездельный ленивец, а не комендант. В батоги брать такого!.. И московский губернатор, видишь ли, не осмеливается без указу чинить деревянную мостовую на болоте возле Балчуга, где ее полой водой унесло. Ну и вязни в грязи по брюхо, ежели у самого догадки нет… Все им царь подскажи!.. А то такие в государстве прохиндеи окажутся, что только дивись. Сибирские сборщики ясака додумались: черных соболей брать себе, а в казну ставить желтых, коих так искусно коптили, что невозможно было и различить. Вон какие смекалистые ловкачи есть!..
Какие только меры не приходится принимать, дабы словоблудцы языки прикусили, а трусы заикаться бы от испуга не стали. Недавно было: раскольник предсказывал, что первого ноября Нева выйдет из берегов, затопит весь город и волны ее покроют вершину дерева, стоящего возле крепости. Пугливые устрашились, приходили к тому дереву, прикидывали, сколь высока вода будет, да на крик от страха кричали. Приказал дерево напрочь срубить, а предсказателя посадить в крепость, и как в назначенный им день никакого наводнения не случилось, то повелел отсчитать сему лжепророку полсотни ударов кнутом. Теперь неповадно будет пророчить… Много, много хлопот, и отлеживаться нисколь времени нет.
– Лаврентий, скоро вставать мне?
– Как поправитесь, так и встанете, ваше величество, – отвечал Блюментрост.
Нет, похоже, не скоро придется встать, болезнь нисколько не убывает.
Только что говорил с Блюментростом, а вот уже опять в полубреду. Мучительно перебирал в памяти нужное и ненужное, утомлял себя разными спорами и видениями. Ну, для ради чего примерещился сей домодельный провидец наводнений?.. Зачем он?.. И ясно видна волосатая бородавка у него на носу. Зачем он нужен, зачем?..
Петр устал думать и, запутавшись в сроках, бродить по своей прожитой жизни да рассказывать самому себе о давно уже позабытом, стершемся в памяти и ненужном. Иногда с испугом смотрел на Блюментроста, приготавливающего лекарство. «Травить хочет, травить…», – и, когда тот подносил ему ложку с микстурой, выбивал ее у него из рук.
– На дыбу пойдешь… к Ушакову… – злобно шептал ему. И прогонял его. Всех прогонял, не терпя около себя никого.
В надежде хоть на короткое время забыться во сне лежал, закрыв глаза, а мысли тогда еще безудержнее копошились в его голове, словно черви. Прыткими фискалами подскакивали одна за другой, напоминали, предупреждали, разыскивали где-то в дебрях его памяти былое, содеянное и задуманное, обличали в нерадивости его самого.
Он сел на кровати, спустив с нее похудевшие ноги. Кружилась голова. Дотошные фискалы, фискальчищки, фискальчонки зашептали наперебой нечто невразумительное в самые его уши. Он понимал, что прогнать их можно лишь громким и грозным окриком, а голоса не было и не хотели разжиматься горячие, будто накрепко спекшиеся губы. Он шире раскрыл глаза, увидел и изумился, какое множество было их в комнате: были тут и сельские – волостные, и земские – городские, и губернские, и столичные, рядовые и обер-фискалы. Выпучив свои бельма, не моргая и не дыша, они указывали на него своими крючковатыми пальцами. И тогда Петр встал, поняв наконец, что он сам с сего дня есть великий, венценосный фискал, коему надлежит в недалеком предбудущем времени нашептывать в старческое, морщинистое, седыми волосами заросшее ухо всевышнего Саваофа, – нашептывать ему великую правду и великую ябедную ложь о своих верноподданных: об их прелюбодействах, содомском грехе, чародействе, богохульстве, обмане, заповедной продаже, о том, что испортились нет ли дороги, не повалены ли верстовые столбы, не стоят ли пустыми царевы мельницы, кабаки и его, боговы, храмы; не шляются ли зря по земле гулящие люди, не подкрадывается ли шпион, не доставляются ли тайно запретные товары, не уходит ли кто из смертных тишком за границу, не имея проезжих бумаг, не клянут ли некие люди имя царево и богово? За многое надобно отвечать.
И еще надлежало дать самый главный ответ: кого оставит он после себя блюсти верноподданных?.. Ну?.. Кого?.. Говори!..
А он и не знал, что сказать, хотя понимал, что подходит последний срок, последний предел.
Кладет теперь он, царь Петр, свою полувековую, многотрудную, многодумную жизнь, кладет Россию свою, свой народ, а кто возьмет это все? Кто будет наследником?.. Кому надобно напоследок пристально посмотреть в глаза, испытать взглядом совесть, душу и сердце? Достоин ли будет принять оставленное, преображенное?.. Кого зараньше благословить или проклясть?..
На голубых печных изразцах уплывали в море, как чайки, легкие корабли. В деревянных кадках близ окон стояли цветы.
И эти нарисованные корабли, и эти цветы, как деревья, вызывали мысли о лесе, о смоляных запахах адмиралтейского двора.
Он закусил губу, немного подумал и, кивнув в сторону печки, коротко приказал:
– Пиши.
Прошелся по комнате из конца в конец и стал диктовать указ:
– «Буде станут противиться непослушные и свершать порубку дерев, то за содеянное в первый раз взимать с таковых великую пеню, а за содеянное в другой раз вырезывать ноздри и посылать провинившихся в каторжные работы. А в ранее запретных лесах Петербургской губернии за порубку годных к корабельной постройке дерев виновный будет казнен злою смертью… Написал?.. Строчи дальше: у кого же охота бегать взапуски и держать заклады, те могут упражняться в Ямской слободе, либо на льду…»
Но никто не писал, и он остановился, растерянный и смутившийся. А мысли были остры, закрутились, как некая повитель вокруг корабельных деревьев, о которых только что говорил, и вдруг послышались ему никогда прежде не слыханные голоса в противность его указу, и забунтовали многие работные люди, удивив его своей дерзостной непокорностью:
«За макушки дерев вступаешься, а людские головы пускай напрочь летят?.. Сосновой коры на растопку не смей оборвать, а ноздри свои подставляй?.. С липки лычка содрать не решись, а со спины пускай ошметками кожа летит?.. Так, что ли, царь-государь?.. Замыкался, запечалился, кому достанется сидение тронное, а кому оно нужно, как и все насоленные порядки твои? Загнал людей в гиблую гиль да еще парадизом ее назвал!..»
– Молчать, воры! – крикнул он изо всех сил и сжал кулаки. А в ответ будто слышался смех и такие предерзостные слова: «Сам ты – вор из воров!.. Посчитай, – ты ведь любишь считать, – сколь людских жизней наворовал, скольким веку урезал. Антихрист ты!»
Он схватил стулец, замахнулся им в пустоту и, не удержавшись, упал.
Один он, один, и некому заступиться…
Блюментрост и денщик Василий Поспелов услышали, как он упал. Подняли, перенесли на постель.
– Ладно, – благодарно кивнул им Петр. – Спать буду. Усну. Уходите.
Выйдя от него, Блюментрост сказал столпившимся царедворцам, что государь безнадежен.
Не решаясь сам войти к умирающему, Меншиков внушал Екатерине:
– Не оставляй его одного. Мало ли кто войдет да что-нибудь поскажет ему. Помни: твоя судьба, Катя, решается, – в первый раз за многие годы снова так задушевно назвал ее, как тогда, в ту давность, еще Катюшкой ее называл. – Не обращай внимания, ежели станет опять прогонять. В уголке притулись, но из спальни не уходи. Сторожи завещание. Поняла?..
Дочь Анна порывалась к отцу, но мать ее остановила:
– Не тревожь отца, Аня. Ему и так тяжко, а тут еще ты не сдержишь себя и заплачешь. Он и поймет, что надежды нет.
– Только посмотрю на него, – просила Анна.
– Я сказала тебе – не надо, – строго сдвинула брови мать. – С Лисаветой да с Натальей будь.
Анна ушла. Екатерина тихо открыла дверь, осторожно проскользнула в нее и остановилась у печки. Помнила, что сказал Меншиков. Теперь ни на минуту не отойдет.
Петр лежал на высоко взбитых подушках в голубых атласных наволочках, что на своем досуге собственноручно нашила ему царица Прасковья, и на что бы он ни взглянул, все оборачивал в мыслях на свои дела, на свою жизнь и на свое предсмертное одиночество. Вон – около печки стоит она, его суженая, которой ни в чем верить нельзя, – теперь он ясно понимал это. Чужая она, враждебная.
– Жалуются, видишь ли, на Петербург. Сырость такая в нем, что пенька гниет.
– Кто, Петрушенька, жалуется?
– Они, те… Само место – гнилое, болотное… – И вдруг встрепенулся, побагровел от негодования. – Петербург порочить?.. Ушакова сюда!.. Позвать Ушакова!.. – кричит Петр, опираясь рукой на подушку, и уже кривится лицом на левую сторону, дергает шеей, корчится в судорожном припадке.
– Петя… Петя… Петрушенька… – успокаивает подбежавшая Екатерина, по привычке прижимая его голову к своей груди. – Нет никого. Только я да ты… Петечка, дорогой…
Опамятуясь от бреда, он напряженно думал о том, кому доверить все содеянное им с первого дня сего восемнадцатого века. Свершенные им преобразования являлись служением Российскому государству, всенародной пользе. Теперь каждому ясно, сколь сильной и славной стала Россия, но как не просто было достичь этого. Чтобы разбогатеть государству, следовало вести большую торговлю, развивать промыслы, пробиваться к морю, освобождаться от дани татарам, которую платили крымскому хану, как поминки…
Да, да, еще и еще повторить нужно, что требовалось научиться строить корабли и плавать на них, победить давнего, сильного и злого врага в затянувшейся войне, строить крепости, города, прокладывать дороги, прорывать каналы, – всего, что сделано, не перечесть. А еще сколько надобно!
Кто противился его преобразованиям? Раскольники, косные хранители старины, древлего благочестия?.. Не благочестие оберегали они, а свое невежество да изуверство. Постыдную жизнь вели и ведут в своих скрытых скитах, противясь всему новому, лучшему. Их ли примеру следовать?..
Море, море… С юношеских лет было заветной мечтой добыть его для России. В исполнении этой мечты виделась цель всей жизни. Глядя на дедовский ботик, дивился возможности плавать на корабле, а теперь почти восемьсот судов составляют российский флот, из коих сорок восемь многопушечных линейных кораблей. Морской державой Русь стала.