Страница:
Дача и еще два-три домика рядом стояли прямо в сосновом бору среди вековых сосен, местами вырубленных, а местами стоявших группами, иногда по нескольку десятков. Они, казалось, дивились, откуда здесь, в былой глуши, этот дом, но гостеприимно заслоняли его от ветра, а в тихие дни овевали целебным смолистым ароматом.
Бигели в окружении стайки детишек вышли навстречу гостям. Особенно сердечно пани Бигель поздоровалась с Марыней, которую искренне любила, а кроме того, надеялась: чем лучше будет Марыне в их обществе, тем скорее смягчится ее сердце для Поланецкого. Плавицкий, который познакомился с Бигелем у пани Эмилии в свой прошлый приезд и оставил у них тогда в виде ответного жеста лишь визитную карточку, теперь держался этаким всемилостивым вельможей, как и подобает благовоспитанному человеку, взявшему на себя к тому же миссию привлекать на свою сторону «буржуазию». Он поцеловал пани Бигель руку, сказав ее супругу добродушно-покровительственным тоном:
– По нынешним временам каждому лестно посетить дом такого человека, а мне особенно, поскольку мой племянник, занявшись коммерцией, стал вашим компаньоном.
– Поланецкий – дельный человек, – ответил Бигель просто, пожимая протянутую ему руку в перчатке.
Дамы прошли в дом снять шляпы и, так как было совсем тепло, тотчас вернулись на веранду.
– Что, пана Поланецкого нет еще? – спросила пани Эмилия.
– Он здесь с самого утра, – отвечала пани Бигель, – а сейчас пошел навестить Краславскую. Это тут рядом, – объяснила она Марыне, – полуверсты не будет… Тут вокруг много дач, а эти дамы – наши ближайшие соседки.
– Я видела Терезу Краславскую на карнавале, – заметила Марыня. – Помнится, она всегда очень бледная была.
– Она и сейчас малокровьем страдает. Хотя и провела прошлую зиму в По.
Меньшие Бигели увлекли тем временем Литку, которую обожали, под сосны поиграть. Девочки стали ей показывать свои маленькие садики, разбитые на песке, в которых, собственно, всерьез ничего не росло. Осмотр то и дело прерывался поцелуями: девчурки, встав на цыпочки, чмокали Литку в щеку, а она, наклоняя русую головку, с нежностью целовала их в ответ.
Мальчики тоже не хотели отставать. Сначала вытоптали всю клумбу перед домом, выбирая для Литки георгины покрасивей, потом заспорили, какие она любит игры, и направились к пани Эмилии за разрешением спора.
– Я знаю, больше всего она любит серсо, – закричал Эдик, имевший обыкновение говорить очень громко, закрывая при этом глаза, – но мы не знаем, можно ли ей…
– Можно, только бегать нельзя.
– Хорошо, тетя Эмилия! Мы будем так бросать, чтобы кольца прямо к ней летели. А Юзек, если не умеет, пусть не бросает.
– Нет, я тоже хочу! – заныл Юзек.
И при мысли, что может лишиться такого удовольствия, выгнул губы подковой, готовясь зареветь.
– Юзек, я сама буду бросать тебе серсо, часто-часто! – поспешила Литка предотвратить взрыв отчаяния.
И глаза Юзека, уже наполнившиеся слезами, мигом просохли и заулыбались.
– Не бойтесь, они ее не обидят, – успокаивал пани Эмилию Бигель. – Такие сорванцы, но удивительно, до чего с ней осторожны! Это Поланецкий им внушил заботиться о ней.
– На редкость славные дети! – сказала пани Эмилия.
Детвора сбилась в кучу, разбирая кольца и палки. Литка, самая старшая и самая высокая, стояла в середине, и, хотя детей Бигеля никак нельзя было назвать некрасивыми, она со своим нежным, одухотворенным личиком и до неправдоподобия тонкими чертами казалась в окружении их пухлых здоровых мордашек существом с другой планеты. Первой обратила на это внимание пани Бигель.
– Смотрите, прямо королевна! Честное слово, не могу ею налюбоваться.
– И сколько благородства, – прибавил Бигель.
Пани Эмилия с бесконечной любовью смотрела на дочь. Дети разбежались, образовав большой круг и разноцветными пятнами запестрев на блеклом фоне опавшей хвои, будто яркие грибочки, выросшие под соснами-исполинами.
Спустясь с веранды, Марыня встала рядом с Литкой последить, чтобы девочка не слишком утомилась, бегая за кольцами.
В это время на ведущей к даче широкой лесной дороге показался Поланецкий. Дети заметили его не сразу, он же, окинув взглядом веранду, поляну перед домом и заметив светлое платье Марыни под соснами, ускорил шаг.
Не желая волновать мать, которая боялась каждого ее быстрого движения, Литка оставалась на месте, ловя только кольца, летевшие прямо на нее, а за остальными бегала Марыня. От беготни волосы у нее растрепались, она поминутно их поправляла и, когда Поланецкий входил в калитку, как раз стояла, подняв руки и откинувшись назад.
Поланецкий не мог оторвать от нее глаз, никого не видя, кроме нее; казавшаяся на просторной поляне чуть ниже ростом и моложе, она была так девственно прекрасна, словно самой природой создана для того, чтобы, заключив ее в объятия, прижать к груди как женщину и вместе самое дорогое на свете существо. Ни разу еще не ощущал он с такой силой, как страстно ее любит.
Увидев его, дети побросали кольца и палки и с визгом кинулись навстречу. Игра прекратилась. Литка тоже устремилась было за ними, но внезапно остановилась, переводя свои большие глаза с Поланецкого на Марыню и обратно.
– А ты не хочешь разве побежать навстречу пану Поланецкому? – спросила Марыня.
– Нет…
– Почему, Литуся?
– Потому что…
Бедная девочка слегка покраснела, но не смогла или не посмела сказать вслух, что думала: «Потому что он любит тебя больше, чем меня, и смотрит только на тебя».
Поланецкий шел, отбиваясь от детей и твердя:
– Отстаньте, сорванцы, не то всех сейчас на землю уложу!
И, приблизясь, протянул сначала руку Марыне – в его глазах читалась просьба улыбнуться ему приветливо, встретить хоть чуточку теплее; потом спросил у Литки:
– Ну что, котенок, здоров?
Увидев его и услышав, девочка позабыла о своем горе и потянулась к нему обеими руками.
– Здоров, здоров! Вы к нам не пришли вчера, пан Стах, и было очень скучно, идите за это к маме на расправу.
Спустя минуту все были на веранде.
– Ну, что Краславские? – спросила пани Эмилия.
– Здоровы, собираются зайти после обеда, – ответил Поланецкий.
К самому обеду приехал Васковский с Букацким, который вернулся в Варшаву накануне. Коротко знакомый с Бигелями, он мог позволить себе явиться без приглашения, к тому же слишком большим искушением было и присутствие пани Эмилии. Впрочем, поздоровался он с ней в обычной своей шутливой манере, безо всяких сантиментов. Она обрадовалась ему: он развлекал ее своими экстравагантными суждениями.
– Вы, кажется, собирались в Мюнхен, а потом в Италию? – спросила она Букацкого, когда все сели за стол.
– Да, – отвечал он, – но я забыл разрезательный нож и вернулся за ним с дороги.
– О, это, конечно, уважительная причина!
– Ну да, всегда все объясняют важными причинами, терпеть этого не могу. И почему это надо важным причинам оказывать предпочтение перед неважными? Впрочем, вчера я по чистой случайности сделал действительно важное дело: последний долг отдал своему другу. Был на похоронах Лисовича.
– Это маленький такой, худощавый спортсмен? – спросил Бигель.
– Да, – сказал Букацкий. – И никак не могу прийти в себя от удивления: он, всю жизнь занимавшийся этой чепухой, вдруг отважился на такой серьезный поступок, как смерть. Просто не узнаю Лисовича! Неожиданности на каждом шагу.
– Кстати, – сказал Поланецкий, – от Краславских я слышал, будто Плошовский, кумир всех варшавянок, застрелился в Риме.
– Он мне родня, – заметил Плавицкий.
Больше всего взволновало это известие пани Эмилию. Самого Плошовского она не знала, но видела несколько раз его тетку, – старший брат ее мужа, прожив свое состояние, служил у нее управляющим. И ей известно было, как Плошовская привязана к племяннику.
– Господи, какое несчастье! – ахнула она. – Неужели правда? Такой молодой, богатый и одаренный человек… Бедная тетушка Плошовская!
– И такое огромное состояние без наследника! – добавил Бигель. – Имение их здесь, под Варшавой, так что кое-что я о них знаю. У Плошовской не было никого, кроме одной дальней родственницы, Кромицкой, и племянника Леона. И вот обоих нет больше в живых.
Теперь взволновался Плавицкий. Он и впрямь приходился Плошовской дальней родней и даже видел ее раза два-три, хотя вспоминал об этих встречах с содроганием, ибо она неизменно резала ему всю правду в глаза – проще говоря, ругала напропалую. И он впоследствии всячески избегал ее, и они не поддерживали отношений, что не мешало ему в светской беседе ввернуть словечко о знатной, богатой родне. Плавицкий принадлежал к категории людей, весьма у нас многочисленной, которые убеждены, что сам господь бог придумал для них этот легкий способ разбогатеть: получить наследство, – и едва забрезжит хоть малейшая надежда, они уже принимают ее за очевидность.
– А может, небо рассудило, что другие руки сумеют лучше распорядиться этим состоянием, – сказал он, торжествующим взглядом обведя присутствующих.
– Мы встретились как-то с Плошовским за границей, – заметил Поланецкий, – он показался мне человеком незаурядным. Помню его очень хорошо.
– Говорят, прекрасный и милейший был человек, – отозвалась пани Бигель.
– Да простит ему бог, – сказал Васковский. – Я тоже его знавал: это был истинный ария!
– Озория, – поправил Плавицкий.
– Ария, – настаивал Васковский.
– Озория… – подчеркнул Плавицкий с достоинством.
И оба старика на потеху Букацкому уставились друг на друга, недоумевая, о чем, собственно, спорят.
– Ну так как же: ария или Озория? – спросил Букацкий, вставляя монокль.
Конец недоразумению положил Поланецкий, объяснив, что Озория – название герба Плошовских, а следовательно, можно одновременно быть арией и Озорией, с чем Плавицкий не очень согласился, заметив вскользь, что честное имя носить не стыдно и незачем переиначивать его.
– Я приемлю только один род самоубийства, – обычным своим безразличным тоном сказал Букацкий, обращаясь к пани Эмилии, – самоубийство из-за несчастной любви, почему и пытаюсь вот уже несколько лет решиться на это, но пока не могу.
– Говорят, самоубийство – признак трусости, – заметила Марыня.
– Выходит, я не лишаю себя жизни от избытка храбрости.
– Давайте лучше о жизни, а не о смерти поговорим, – предложил Бигель, – и о том, что в жизни всего важнее, – о здоровье. За здоровье пани Эмилии!
– И Литки! – прибавил Поланецкий и, обратясь к Марыне: – За здоровье наших общих друзей!
– С удовольствием! – ответила Марыня.
– Видите ли, – продолжал он, понижая голос, – я их не только друзьями считаю, но… как бы это лучше выразиться?.. Заступницами своими. Литка, она, конечно, еще дитя, но пани Эмилия не будет приближать к себе недостойных, и если кто-то предубежден против меня, пускай даже справедливо, – если я поступил не так или просто нехорошо и этот «кто-то» видит, как я мучаюсь этим, ему не может не прийти в голову: раз пани Эмилия искренне расположена ко мне, значит, не такой уж я плохой человек.
Марыня смешалась, ей стало жаль его, а он докончил еще тише:
– А я и правда мучаюсь! Меня все это очень тяготит!
Но прежде чем она успела ответить, Плавицкий провозгласил тост за здоровье пани Бигель, произнеся по этому поводу целую речь, смысл которой сводился к следующему: женщина – венец творения и перед ней все должны склонять голову, как перед королевой, и сам он всегда склонял и склоняет голову перед женщинами вообще, а перед пани Бигель сейчас в особенности.
Поланецкий от души пожелал ему провалиться. Такой удобный момент – он чувствовал, Марыня уже готова была сменить гнев на милость, – и вот упущен. Марыня, подойдя к пани Бигель, обняла ее, а вернувшись на свое место, не поддержала начатого разговора. Прямо же переспросить Поланецкий не решался.
Сразу после обеда прибыли Краславские: мать, женщина лет пятидесяти, живая, самоуверенная и очень разговорчивая, и дочь – в противоположность ей чопорная, холодная и сухая, которая вместо «так» говорила «тэк», впрочем, с довольно красивым, хотя и бледным лицом, напоминающим гольбейновских мадонн.
Поланецкий начал развлекать ее со злости, нет-нет, да и поглядывая на Марыню, на ее свежее румяное личико и голубые глаза, и твердя про себя: «Хоть бы словечко доброе сказала! Ох ты… ох ты, бессердечная!»
Так злился, распалялся он все больше и, когда девица вместо «мама» проронила «меме», переспросил довольно нелюбезно:
– Кто?
А «меме» вываливала меж тем запас новостей, вернее, домыслов о самоубийстве Плошовского.
– Вообразите, господа, – с жаром тараторила она, – он из-за Кромицкой застрелился; я сразу подумала. Вот уж кокетка была, упокой господи ее душу, – никогда я ее не любила. Вовсю с ним кокетничала, я даже избегала бывать с Терезой там, где они могли повстречаться, – дурной ведь пример для молодой девушки. Упокой господи душу ее… Тереза ее тоже недолюбливала.
– Ах, пани, но я слышала, это был сущий ангел! – воскликнула пани Эмилия.
А Букацкий, никогда в жизни не видевший Кромицкую, подтвердил флегматично:
– Манате, это архангел был, je vous donne ma parole d'honneur[20].
Краславская смолкла на минуту, не найдясь, что ответить, и, сердясь в душе, чуть было не отплатила колкостью; остановило ее то обстоятельство, что Букацкий, человек состоятельный, – хорошая партия для Терезы. Поланецкий пользовался ее благосклонностью по тем же соображениям, – из-за них решила она поддержать этим летом знакомство с Бигелями, что, впрочем, не мешало ей не узнавать их на улице.
– Для вас, мужчин, – заявила она, – каждая красивая женщина – ангел или архангел. А я вот не люблю, даже когда мне про Терезу так говорят. А Кромицкая, может, и добрая была, но бестактная, это уж верно!
На этом разговор о Плошовском прекратился, тем более что Краславскую отвлекал Поланецкий, который любезничал с Терезой. Любезничал он отчасти со злости на себя, отчасти назло Марыне, стараясь внушить себе, что ему с Терезой хорошо и она не лишена даже известной привлекательности, но нашел, что шея у нее тонка и глаза маленькие я тусклые, которые как-то вдруг, ни с тоге ни с сего оживляются и вопросительно смотрят на него. Отметил он про себя также, что она – тихий деспот: стоило матери заговорить громче, она подносила к глазам лорнет, пристально смотрела на нее, пока та под действием этого магнетического взгляда не понижала голоса или вовсе не умолкала. В общем она порядком ему надоела, и он продолжал оказывать ей внимание единственно от отчаяния, силясь вызвать хоть некое подобие ревности у Марыни. Неудачи в любви даже умных людей вынуждают порой прибегать к самым неумным приемам. Ибо результат получается обратный: с одной стороны, чувство разгорается лишь у того, кто к ним прибегает; с другой – они плодят новые недоразумения, не облегчая, а осложняя сближение. Дошло до того, что истосковавшийся по Марыне Поланецкий готов был уже любую ее резкость снести, лишь бы подойти и поговорить, но сделать это казалось еще трудней, чем час назад.
И он вздохнул с облегчением, когда наступил вечер и гости собрались уходить. Однако перед тем Литка шепнула что-то матери, обняв ее за шею, и та, кивнув, сказала Поланецкому:
– Пан Станислав, если вы не думаете здесь заночевать, поедемте с нами. Литка сядет между мной и Марыней, так что места хватит.
– Благодарю. Это очень кстати, так как остаться я не могу, – сказал Поланецкий и, догадавшись, кому принадлежала эта идея, обернулся к Литке: – Ах ты, котеночек мой дорогой…
А та, прижимаясь к матери и подняв на него глаза, печальные и вместе счастливые, спросила тихо:
– Вы рады, пан Стах?
Через несколько минут они отправились в путь. Чудесный день сменился чудесной ночью, немного прохладной, но ясной, озаренной серебристым лунным сиянием. После тягостного и пустого для него времяпрепровождения Поланецкий наконец почувствовал себя свободным и почти счастливым: два дорогих, близких ему существа сидели напротив и одно – бесконечно любимое. Лицо Марыни в лунном свете казалось исполненным кротости и покоя. И Поланецкому подумалось, что и чувства ее должны быть сейчас такими же мягкими и умиротворенными – и, может быть, неприязнь к нему растаяла в этом разлитом вокруг безмятежном спокойствии.
Литка уселась поглубже и, казалось, задремала. Поланецкий прикрыл ей ноги шалью пани Эмилии, и некоторое время они ехали молча.
Затем пани Эмилия заговорила о Плошовском, – ее потрясло известие о его смерти.
– За всем этим, несомненно, таится драма, – сказал Поланецкий, – и пани Краславская, наверно, отчасти права, утверждая, что между двумя этими смертями есть какая-то связь.
– Ужасно, что, осуждая самоубийство, а его должно осуждать, мы как бы заодно отказываемся сочувствовать несчастью.
– Сочувствовать надо тем, кто способен чувствовать, то есть живым, – отозвался Поланецкий.
Разговор прекратился, и снова несколько минут прошло в молчании. Когда проезжали мимо стоящего в глубине парка дома с освещенными окнами, Поланецкий указал на него:
– Вилла Краславских.
– Не могу ей простить, как она отзывалась об этой несчастной Кромицкой, – заметила пани Эмилия.
– А она очень жестокой может быть, – сказал Поланецкий. – И знаете, почему? Из-за дочки. Окружающий мир для нее – только фон, а чем он черней, тем ярче на нем выделяется ее Тереза. Мамаша, может статься, имела свои виды на Плошовского, а Кромицкую считала помехой, вот и возненавидела ее.
– Тереза – красивая девушка, – заметила Марыня.
– Для некоторых, кроме светских отношений, существуют еще другие, более глубокие; а для Терезы этими светскими все начинается и кончается. Она – сущий автомат, и сердце у нее начинает биться, лишь когда мать заведет его ключиком. Впрочем, таких много, и даже те, кто производят лучшее впечатление, на деле ничем от них не отличаются, Вечная история Галатеи… И представьте, в куклу эту, в погашенную эту свечку, без памяти влюбился несколько лет назад один мой знакомый, молодой врач. Дважды он делал ей предложение и дважды получал отказ, как видно, мама с дочкой метили выше. Тогда он завербовался на службу в голландские колонии – и умер, наверно, там от лихорадки, потому что поначалу часто писал мне, справляясь о своем автомате, потом письма перестали приходить.
– А она об этом знает?
– Знает, я, встречаясь с ней, всегда о нем поминаю. И, что самое удивительное, такое упоминание ни на минуту не смущает ее покоя. Она о нем говорит, как о любом другом знакомом. И если бедняга надеялся смертью своей пробудить у нее жалость, он глубоко заблуждался… Я покажу вам как-нибудь одно его письмо. Я попытался открыть ему глаза на предмет его страсти, а он ответил: «Я ее не идеализирую, но ничего не могу с собой поделать…» А, между прочим, скептиком был, позитивистом, одним словом, сыном своего века… Но что любви разные там философские школы и веяния. Все проходит, а она была, есть и будет… Он как-то сказал мне: «Я предпочел бы быть несчастливым с ней, чем счастливым с другой…» Да что тут толковать! Самый что ни на есть трезвый ум не может с сердцем совладать, и дело с концом!
Опять наступило молчание. Они ехали по обсаженной каштанами дороге, и мелькающие стволы в свете каретных фонарей казались розоватыми.
– Несчастен – значит, терпи! – как бы подытожил Поланецкий вслух свои мысли.
Пани Эмилия склонилась над Литкой.
– Ты спишь, деточка? – спросила она.
– Нет, мамочка, – ответила девочка.
ГЛАВА XIV
Бигели в окружении стайки детишек вышли навстречу гостям. Особенно сердечно пани Бигель поздоровалась с Марыней, которую искренне любила, а кроме того, надеялась: чем лучше будет Марыне в их обществе, тем скорее смягчится ее сердце для Поланецкого. Плавицкий, который познакомился с Бигелем у пани Эмилии в свой прошлый приезд и оставил у них тогда в виде ответного жеста лишь визитную карточку, теперь держался этаким всемилостивым вельможей, как и подобает благовоспитанному человеку, взявшему на себя к тому же миссию привлекать на свою сторону «буржуазию». Он поцеловал пани Бигель руку, сказав ее супругу добродушно-покровительственным тоном:
– По нынешним временам каждому лестно посетить дом такого человека, а мне особенно, поскольку мой племянник, занявшись коммерцией, стал вашим компаньоном.
– Поланецкий – дельный человек, – ответил Бигель просто, пожимая протянутую ему руку в перчатке.
Дамы прошли в дом снять шляпы и, так как было совсем тепло, тотчас вернулись на веранду.
– Что, пана Поланецкого нет еще? – спросила пани Эмилия.
– Он здесь с самого утра, – отвечала пани Бигель, – а сейчас пошел навестить Краславскую. Это тут рядом, – объяснила она Марыне, – полуверсты не будет… Тут вокруг много дач, а эти дамы – наши ближайшие соседки.
– Я видела Терезу Краславскую на карнавале, – заметила Марыня. – Помнится, она всегда очень бледная была.
– Она и сейчас малокровьем страдает. Хотя и провела прошлую зиму в По.
Меньшие Бигели увлекли тем временем Литку, которую обожали, под сосны поиграть. Девочки стали ей показывать свои маленькие садики, разбитые на песке, в которых, собственно, всерьез ничего не росло. Осмотр то и дело прерывался поцелуями: девчурки, встав на цыпочки, чмокали Литку в щеку, а она, наклоняя русую головку, с нежностью целовала их в ответ.
Мальчики тоже не хотели отставать. Сначала вытоптали всю клумбу перед домом, выбирая для Литки георгины покрасивей, потом заспорили, какие она любит игры, и направились к пани Эмилии за разрешением спора.
– Я знаю, больше всего она любит серсо, – закричал Эдик, имевший обыкновение говорить очень громко, закрывая при этом глаза, – но мы не знаем, можно ли ей…
– Можно, только бегать нельзя.
– Хорошо, тетя Эмилия! Мы будем так бросать, чтобы кольца прямо к ней летели. А Юзек, если не умеет, пусть не бросает.
– Нет, я тоже хочу! – заныл Юзек.
И при мысли, что может лишиться такого удовольствия, выгнул губы подковой, готовясь зареветь.
– Юзек, я сама буду бросать тебе серсо, часто-часто! – поспешила Литка предотвратить взрыв отчаяния.
И глаза Юзека, уже наполнившиеся слезами, мигом просохли и заулыбались.
– Не бойтесь, они ее не обидят, – успокаивал пани Эмилию Бигель. – Такие сорванцы, но удивительно, до чего с ней осторожны! Это Поланецкий им внушил заботиться о ней.
– На редкость славные дети! – сказала пани Эмилия.
Детвора сбилась в кучу, разбирая кольца и палки. Литка, самая старшая и самая высокая, стояла в середине, и, хотя детей Бигеля никак нельзя было назвать некрасивыми, она со своим нежным, одухотворенным личиком и до неправдоподобия тонкими чертами казалась в окружении их пухлых здоровых мордашек существом с другой планеты. Первой обратила на это внимание пани Бигель.
– Смотрите, прямо королевна! Честное слово, не могу ею налюбоваться.
– И сколько благородства, – прибавил Бигель.
Пани Эмилия с бесконечной любовью смотрела на дочь. Дети разбежались, образовав большой круг и разноцветными пятнами запестрев на блеклом фоне опавшей хвои, будто яркие грибочки, выросшие под соснами-исполинами.
Спустясь с веранды, Марыня встала рядом с Литкой последить, чтобы девочка не слишком утомилась, бегая за кольцами.
В это время на ведущей к даче широкой лесной дороге показался Поланецкий. Дети заметили его не сразу, он же, окинув взглядом веранду, поляну перед домом и заметив светлое платье Марыни под соснами, ускорил шаг.
Не желая волновать мать, которая боялась каждого ее быстрого движения, Литка оставалась на месте, ловя только кольца, летевшие прямо на нее, а за остальными бегала Марыня. От беготни волосы у нее растрепались, она поминутно их поправляла и, когда Поланецкий входил в калитку, как раз стояла, подняв руки и откинувшись назад.
Поланецкий не мог оторвать от нее глаз, никого не видя, кроме нее; казавшаяся на просторной поляне чуть ниже ростом и моложе, она была так девственно прекрасна, словно самой природой создана для того, чтобы, заключив ее в объятия, прижать к груди как женщину и вместе самое дорогое на свете существо. Ни разу еще не ощущал он с такой силой, как страстно ее любит.
Увидев его, дети побросали кольца и палки и с визгом кинулись навстречу. Игра прекратилась. Литка тоже устремилась было за ними, но внезапно остановилась, переводя свои большие глаза с Поланецкого на Марыню и обратно.
– А ты не хочешь разве побежать навстречу пану Поланецкому? – спросила Марыня.
– Нет…
– Почему, Литуся?
– Потому что…
Бедная девочка слегка покраснела, но не смогла или не посмела сказать вслух, что думала: «Потому что он любит тебя больше, чем меня, и смотрит только на тебя».
Поланецкий шел, отбиваясь от детей и твердя:
– Отстаньте, сорванцы, не то всех сейчас на землю уложу!
И, приблизясь, протянул сначала руку Марыне – в его глазах читалась просьба улыбнуться ему приветливо, встретить хоть чуточку теплее; потом спросил у Литки:
– Ну что, котенок, здоров?
Увидев его и услышав, девочка позабыла о своем горе и потянулась к нему обеими руками.
– Здоров, здоров! Вы к нам не пришли вчера, пан Стах, и было очень скучно, идите за это к маме на расправу.
Спустя минуту все были на веранде.
– Ну, что Краславские? – спросила пани Эмилия.
– Здоровы, собираются зайти после обеда, – ответил Поланецкий.
К самому обеду приехал Васковский с Букацким, который вернулся в Варшаву накануне. Коротко знакомый с Бигелями, он мог позволить себе явиться без приглашения, к тому же слишком большим искушением было и присутствие пани Эмилии. Впрочем, поздоровался он с ней в обычной своей шутливой манере, безо всяких сантиментов. Она обрадовалась ему: он развлекал ее своими экстравагантными суждениями.
– Вы, кажется, собирались в Мюнхен, а потом в Италию? – спросила она Букацкого, когда все сели за стол.
– Да, – отвечал он, – но я забыл разрезательный нож и вернулся за ним с дороги.
– О, это, конечно, уважительная причина!
– Ну да, всегда все объясняют важными причинами, терпеть этого не могу. И почему это надо важным причинам оказывать предпочтение перед неважными? Впрочем, вчера я по чистой случайности сделал действительно важное дело: последний долг отдал своему другу. Был на похоронах Лисовича.
– Это маленький такой, худощавый спортсмен? – спросил Бигель.
– Да, – сказал Букацкий. – И никак не могу прийти в себя от удивления: он, всю жизнь занимавшийся этой чепухой, вдруг отважился на такой серьезный поступок, как смерть. Просто не узнаю Лисовича! Неожиданности на каждом шагу.
– Кстати, – сказал Поланецкий, – от Краславских я слышал, будто Плошовский, кумир всех варшавянок, застрелился в Риме.
– Он мне родня, – заметил Плавицкий.
Больше всего взволновало это известие пани Эмилию. Самого Плошовского она не знала, но видела несколько раз его тетку, – старший брат ее мужа, прожив свое состояние, служил у нее управляющим. И ей известно было, как Плошовская привязана к племяннику.
– Господи, какое несчастье! – ахнула она. – Неужели правда? Такой молодой, богатый и одаренный человек… Бедная тетушка Плошовская!
– И такое огромное состояние без наследника! – добавил Бигель. – Имение их здесь, под Варшавой, так что кое-что я о них знаю. У Плошовской не было никого, кроме одной дальней родственницы, Кромицкой, и племянника Леона. И вот обоих нет больше в живых.
Теперь взволновался Плавицкий. Он и впрямь приходился Плошовской дальней родней и даже видел ее раза два-три, хотя вспоминал об этих встречах с содроганием, ибо она неизменно резала ему всю правду в глаза – проще говоря, ругала напропалую. И он впоследствии всячески избегал ее, и они не поддерживали отношений, что не мешало ему в светской беседе ввернуть словечко о знатной, богатой родне. Плавицкий принадлежал к категории людей, весьма у нас многочисленной, которые убеждены, что сам господь бог придумал для них этот легкий способ разбогатеть: получить наследство, – и едва забрезжит хоть малейшая надежда, они уже принимают ее за очевидность.
– А может, небо рассудило, что другие руки сумеют лучше распорядиться этим состоянием, – сказал он, торжествующим взглядом обведя присутствующих.
– Мы встретились как-то с Плошовским за границей, – заметил Поланецкий, – он показался мне человеком незаурядным. Помню его очень хорошо.
– Говорят, прекрасный и милейший был человек, – отозвалась пани Бигель.
– Да простит ему бог, – сказал Васковский. – Я тоже его знавал: это был истинный ария!
– Озория, – поправил Плавицкий.
– Ария, – настаивал Васковский.
– Озория… – подчеркнул Плавицкий с достоинством.
И оба старика на потеху Букацкому уставились друг на друга, недоумевая, о чем, собственно, спорят.
– Ну так как же: ария или Озория? – спросил Букацкий, вставляя монокль.
Конец недоразумению положил Поланецкий, объяснив, что Озория – название герба Плошовских, а следовательно, можно одновременно быть арией и Озорией, с чем Плавицкий не очень согласился, заметив вскользь, что честное имя носить не стыдно и незачем переиначивать его.
– Я приемлю только один род самоубийства, – обычным своим безразличным тоном сказал Букацкий, обращаясь к пани Эмилии, – самоубийство из-за несчастной любви, почему и пытаюсь вот уже несколько лет решиться на это, но пока не могу.
– Говорят, самоубийство – признак трусости, – заметила Марыня.
– Выходит, я не лишаю себя жизни от избытка храбрости.
– Давайте лучше о жизни, а не о смерти поговорим, – предложил Бигель, – и о том, что в жизни всего важнее, – о здоровье. За здоровье пани Эмилии!
– И Литки! – прибавил Поланецкий и, обратясь к Марыне: – За здоровье наших общих друзей!
– С удовольствием! – ответила Марыня.
– Видите ли, – продолжал он, понижая голос, – я их не только друзьями считаю, но… как бы это лучше выразиться?.. Заступницами своими. Литка, она, конечно, еще дитя, но пани Эмилия не будет приближать к себе недостойных, и если кто-то предубежден против меня, пускай даже справедливо, – если я поступил не так или просто нехорошо и этот «кто-то» видит, как я мучаюсь этим, ему не может не прийти в голову: раз пани Эмилия искренне расположена ко мне, значит, не такой уж я плохой человек.
Марыня смешалась, ей стало жаль его, а он докончил еще тише:
– А я и правда мучаюсь! Меня все это очень тяготит!
Но прежде чем она успела ответить, Плавицкий провозгласил тост за здоровье пани Бигель, произнеся по этому поводу целую речь, смысл которой сводился к следующему: женщина – венец творения и перед ней все должны склонять голову, как перед королевой, и сам он всегда склонял и склоняет голову перед женщинами вообще, а перед пани Бигель сейчас в особенности.
Поланецкий от души пожелал ему провалиться. Такой удобный момент – он чувствовал, Марыня уже готова была сменить гнев на милость, – и вот упущен. Марыня, подойдя к пани Бигель, обняла ее, а вернувшись на свое место, не поддержала начатого разговора. Прямо же переспросить Поланецкий не решался.
Сразу после обеда прибыли Краславские: мать, женщина лет пятидесяти, живая, самоуверенная и очень разговорчивая, и дочь – в противоположность ей чопорная, холодная и сухая, которая вместо «так» говорила «тэк», впрочем, с довольно красивым, хотя и бледным лицом, напоминающим гольбейновских мадонн.
Поланецкий начал развлекать ее со злости, нет-нет, да и поглядывая на Марыню, на ее свежее румяное личико и голубые глаза, и твердя про себя: «Хоть бы словечко доброе сказала! Ох ты… ох ты, бессердечная!»
Так злился, распалялся он все больше и, когда девица вместо «мама» проронила «меме», переспросил довольно нелюбезно:
– Кто?
А «меме» вываливала меж тем запас новостей, вернее, домыслов о самоубийстве Плошовского.
– Вообразите, господа, – с жаром тараторила она, – он из-за Кромицкой застрелился; я сразу подумала. Вот уж кокетка была, упокой господи ее душу, – никогда я ее не любила. Вовсю с ним кокетничала, я даже избегала бывать с Терезой там, где они могли повстречаться, – дурной ведь пример для молодой девушки. Упокой господи душу ее… Тереза ее тоже недолюбливала.
– Ах, пани, но я слышала, это был сущий ангел! – воскликнула пани Эмилия.
А Букацкий, никогда в жизни не видевший Кромицкую, подтвердил флегматично:
– Манате, это архангел был, je vous donne ma parole d'honneur[20].
Краславская смолкла на минуту, не найдясь, что ответить, и, сердясь в душе, чуть было не отплатила колкостью; остановило ее то обстоятельство, что Букацкий, человек состоятельный, – хорошая партия для Терезы. Поланецкий пользовался ее благосклонностью по тем же соображениям, – из-за них решила она поддержать этим летом знакомство с Бигелями, что, впрочем, не мешало ей не узнавать их на улице.
– Для вас, мужчин, – заявила она, – каждая красивая женщина – ангел или архангел. А я вот не люблю, даже когда мне про Терезу так говорят. А Кромицкая, может, и добрая была, но бестактная, это уж верно!
На этом разговор о Плошовском прекратился, тем более что Краславскую отвлекал Поланецкий, который любезничал с Терезой. Любезничал он отчасти со злости на себя, отчасти назло Марыне, стараясь внушить себе, что ему с Терезой хорошо и она не лишена даже известной привлекательности, но нашел, что шея у нее тонка и глаза маленькие я тусклые, которые как-то вдруг, ни с тоге ни с сего оживляются и вопросительно смотрят на него. Отметил он про себя также, что она – тихий деспот: стоило матери заговорить громче, она подносила к глазам лорнет, пристально смотрела на нее, пока та под действием этого магнетического взгляда не понижала голоса или вовсе не умолкала. В общем она порядком ему надоела, и он продолжал оказывать ей внимание единственно от отчаяния, силясь вызвать хоть некое подобие ревности у Марыни. Неудачи в любви даже умных людей вынуждают порой прибегать к самым неумным приемам. Ибо результат получается обратный: с одной стороны, чувство разгорается лишь у того, кто к ним прибегает; с другой – они плодят новые недоразумения, не облегчая, а осложняя сближение. Дошло до того, что истосковавшийся по Марыне Поланецкий готов был уже любую ее резкость снести, лишь бы подойти и поговорить, но сделать это казалось еще трудней, чем час назад.
И он вздохнул с облегчением, когда наступил вечер и гости собрались уходить. Однако перед тем Литка шепнула что-то матери, обняв ее за шею, и та, кивнув, сказала Поланецкому:
– Пан Станислав, если вы не думаете здесь заночевать, поедемте с нами. Литка сядет между мной и Марыней, так что места хватит.
– Благодарю. Это очень кстати, так как остаться я не могу, – сказал Поланецкий и, догадавшись, кому принадлежала эта идея, обернулся к Литке: – Ах ты, котеночек мой дорогой…
А та, прижимаясь к матери и подняв на него глаза, печальные и вместе счастливые, спросила тихо:
– Вы рады, пан Стах?
Через несколько минут они отправились в путь. Чудесный день сменился чудесной ночью, немного прохладной, но ясной, озаренной серебристым лунным сиянием. После тягостного и пустого для него времяпрепровождения Поланецкий наконец почувствовал себя свободным и почти счастливым: два дорогих, близких ему существа сидели напротив и одно – бесконечно любимое. Лицо Марыни в лунном свете казалось исполненным кротости и покоя. И Поланецкому подумалось, что и чувства ее должны быть сейчас такими же мягкими и умиротворенными – и, может быть, неприязнь к нему растаяла в этом разлитом вокруг безмятежном спокойствии.
Литка уселась поглубже и, казалось, задремала. Поланецкий прикрыл ей ноги шалью пани Эмилии, и некоторое время они ехали молча.
Затем пани Эмилия заговорила о Плошовском, – ее потрясло известие о его смерти.
– За всем этим, несомненно, таится драма, – сказал Поланецкий, – и пани Краславская, наверно, отчасти права, утверждая, что между двумя этими смертями есть какая-то связь.
– Ужасно, что, осуждая самоубийство, а его должно осуждать, мы как бы заодно отказываемся сочувствовать несчастью.
– Сочувствовать надо тем, кто способен чувствовать, то есть живым, – отозвался Поланецкий.
Разговор прекратился, и снова несколько минут прошло в молчании. Когда проезжали мимо стоящего в глубине парка дома с освещенными окнами, Поланецкий указал на него:
– Вилла Краславских.
– Не могу ей простить, как она отзывалась об этой несчастной Кромицкой, – заметила пани Эмилия.
– А она очень жестокой может быть, – сказал Поланецкий. – И знаете, почему? Из-за дочки. Окружающий мир для нее – только фон, а чем он черней, тем ярче на нем выделяется ее Тереза. Мамаша, может статься, имела свои виды на Плошовского, а Кромицкую считала помехой, вот и возненавидела ее.
– Тереза – красивая девушка, – заметила Марыня.
– Для некоторых, кроме светских отношений, существуют еще другие, более глубокие; а для Терезы этими светскими все начинается и кончается. Она – сущий автомат, и сердце у нее начинает биться, лишь когда мать заведет его ключиком. Впрочем, таких много, и даже те, кто производят лучшее впечатление, на деле ничем от них не отличаются, Вечная история Галатеи… И представьте, в куклу эту, в погашенную эту свечку, без памяти влюбился несколько лет назад один мой знакомый, молодой врач. Дважды он делал ей предложение и дважды получал отказ, как видно, мама с дочкой метили выше. Тогда он завербовался на службу в голландские колонии – и умер, наверно, там от лихорадки, потому что поначалу часто писал мне, справляясь о своем автомате, потом письма перестали приходить.
– А она об этом знает?
– Знает, я, встречаясь с ней, всегда о нем поминаю. И, что самое удивительное, такое упоминание ни на минуту не смущает ее покоя. Она о нем говорит, как о любом другом знакомом. И если бедняга надеялся смертью своей пробудить у нее жалость, он глубоко заблуждался… Я покажу вам как-нибудь одно его письмо. Я попытался открыть ему глаза на предмет его страсти, а он ответил: «Я ее не идеализирую, но ничего не могу с собой поделать…» А, между прочим, скептиком был, позитивистом, одним словом, сыном своего века… Но что любви разные там философские школы и веяния. Все проходит, а она была, есть и будет… Он как-то сказал мне: «Я предпочел бы быть несчастливым с ней, чем счастливым с другой…» Да что тут толковать! Самый что ни на есть трезвый ум не может с сердцем совладать, и дело с концом!
Опять наступило молчание. Они ехали по обсаженной каштанами дороге, и мелькающие стволы в свете каретных фонарей казались розоватыми.
– Несчастен – значит, терпи! – как бы подытожил Поланецкий вслух свои мысли.
Пани Эмилия склонилась над Литкой.
– Ты спишь, деточка? – спросила она.
– Нет, мамочка, – ответила девочка.
ГЛАВА XIV
– Никогда я не стремился разбогатеть, но если провидению угодно отдать нам хотя бы часть этого огромного состояния, я противиться его неисповедимой воле не стану… – сказал Плавицкий. – Мне-то оно ни к чему, мне, кроме четырех досок да тихих дочерних слез, скоро ничего не нужно будет; но тут речь о Марыне, ради которой я жид.
– Хочу обратить ваше внимание, – заметил Машко хладнокровно, – что, во-первых, шансов очень мало…
– Но почему же не принять их в расчет?..
– Во-вторых, Плошовская еще жива…
– Но из старушки песок уже сыплется… Ей сто лет в обед!
– В-третьих, она может завещать состояние на благотворительные цели…
– Но разве нельзя этому как-нибудь воспрепятствовать?
– В-четвертых, вы приходитесь ей очень дальней родней. Этак всех можно в Польше за родственников счесть.
– Но более близких у нес же нет.
– А Поланецкий тоже ведь ваш родственник?
– Ничего подобного! Моя первая жена была в родстве с ним, а не я.
– А Букацкий?
– Да что вы! Букацкий – двоюродный брат жены моего шурина.
– А другой родни у вас нет?
– Гонтовские из Ялбжикова считают, что мы в родстве. Но знаете ведь, как оно бывает… Каждый говорит о себе то, что ему лестно… Так что оставим Гонтовского.
Машко нарочно разрисовывал сначала трудности, прежде чем подать какую-то надежду.
– У нас все охочи до наследства и, едва где что объявится, слетаются со всех сторон, как воробьи на пшеницу… Так что все зависит от того, кто раньше заявит свои права, чем их подкрепит и, наконец, кто будет их защищать. Не забывайте: опытный, предприимчивый адвокат и самую малость может обратить на пользу дела, а неопытный и пассивный при обилии доказательств ничего не добьется.
– Это я сам знаю. У меня всегда дел было – вот…
И он провел по горлу.
– Вдобавок легко стать игрушкой в чьих-нибудь руках, жулик может ободрать вас как липку, – прибавил Машко.
– Я надеюсь, вы не откажете нам в дружеской услуге в случае надобности.
– Можете не сомневаться, – изрек Машко с важностью, – к вам и панне Марыне я питаю истинно родственные чувства.
– Благодарю вас от имени сироты, – ответил Плавицкий.
Волнение помешало ему продолжить.
– Если хотите, чтобы я защищал ваши интересы в этcм деле, – Машко принял серьезный вид, – в деле, которое, как я вас предупредил, может кончиться ничем, дайте мне полномочия, и в этом деле, и в остальных… Вы догадываетесь, уважаемый пан Плавицкий, что я имею в виду. – И молодой человек взял Плавицкого за локоть. – Так сделайте одолжение, выслушайте меня внимательно.
Он понизил голос и, хотя в комнате никого не было, заговорил совсем доверительно. Доверительно, но вместе с тем с достоинством и сдержанностью, подобающей человеку, который знает себе цену.
Плавицкий то закрывал глаза, то прижимал Машко руку и под конец сказал:
– Прошу в гостиную, я пришлю туда Марыню. Что уж она скажет, не знаю, но все в божьей воле. Я всегда вас ценил, а сейчас ценю еще больше… И – вот вам мой ответ!
Он широко раскрыл объятия, а Машко склонился к нему, повторяя не без волнения, но со значительностью:
– Благодарю вас, благодарю!
В следующую минуту он уже был в гостиной.
Марыня вышла к нему с лицом очень бледным, но спокойным, Машко подвинул ей стул и сел сам.
– Я здесь с ведома и разрешения вашего отца, – заговорил он. – И в том, что я сейчас скажу, не будет для вас ничего неожиданного. Молчание мое говорило о том же – и вы догадывались, что оно значит. Но настало время словами выразить мои чувства, и я делаю это, обращаясь к вашему сердцу и вашему разуму. Я вас люблю и готов быть опорой в вашей жизни, а вам вверяю свою и от души прошу стать моей спутницей до конца дней.
Марыня помолчала, как бы подыскивая слова.
– Я должна сказать вам прямо и честно, хотя признание это нелегко, очень нелегко; но не хочу вводить в заблуждение такого человека, как вы: я не любила вас, не люблю и никогда за вас не пойду, даже если мне вообще не суждено будет выйти замуж.
Воцарилось долгое молчание. Красные пятна на лице Машко зардели еще ярче, глаза засветились холодным, стальным блеском.
– Ответ ваш столь же решителен, сколь неожидан и прискорбен для меня. Но, может быть, прежде чем давать такой решительный отказ, вы подумали бы несколько дней.
– Вы только что сами сказали, что я догадывалась о вашем чувстве, стало быть, у меня было время разобраться в себе, и ответ мой обдуман.
– Надеюсь, вы не станете отрицать, что ваше обращение со мной давало повод заговорить с вами об этом? – спросил Машко сухо и резко.
Он был убежден: Марыня станет оправдываться, говоря, что он неправильно истолковал ее поведение, что в нем не было ничего, подающего какую-либо надежду, словом, будет увиливать, как обычно кокетки, вынужденные искупать кокетство ложью. Но она, подняв на него глаза, сказала:
– Не отпираюсь, я не всегда держала себя с вами, как должно; я виновата и очень прошу меня простить.
Машко молчал. Женщина, которая изворачивается и хитрит, вызывает презрение; женщина, которая признается в своей вине, обезоруживает противника, если у того есть хоть капля благородства, прирожденного или привитого воспитанием. В таких случаях последний и единственный шанс тронуть женское сердце – великодушно простить. И Машко, хотя перед ним разверзлась пропасть, понял это и решил все поставить на карту.
От возмущения и уязвленного самолюбия он весь дрожал, но, овладев собой, взял шляпу и, подойдя к Марыне, поднес ее руку к губам.
– Хочу обратить ваше внимание, – заметил Машко хладнокровно, – что, во-первых, шансов очень мало…
– Но почему же не принять их в расчет?..
– Во-вторых, Плошовская еще жива…
– Но из старушки песок уже сыплется… Ей сто лет в обед!
– В-третьих, она может завещать состояние на благотворительные цели…
– Но разве нельзя этому как-нибудь воспрепятствовать?
– В-четвертых, вы приходитесь ей очень дальней родней. Этак всех можно в Польше за родственников счесть.
– Но более близких у нес же нет.
– А Поланецкий тоже ведь ваш родственник?
– Ничего подобного! Моя первая жена была в родстве с ним, а не я.
– А Букацкий?
– Да что вы! Букацкий – двоюродный брат жены моего шурина.
– А другой родни у вас нет?
– Гонтовские из Ялбжикова считают, что мы в родстве. Но знаете ведь, как оно бывает… Каждый говорит о себе то, что ему лестно… Так что оставим Гонтовского.
Машко нарочно разрисовывал сначала трудности, прежде чем подать какую-то надежду.
– У нас все охочи до наследства и, едва где что объявится, слетаются со всех сторон, как воробьи на пшеницу… Так что все зависит от того, кто раньше заявит свои права, чем их подкрепит и, наконец, кто будет их защищать. Не забывайте: опытный, предприимчивый адвокат и самую малость может обратить на пользу дела, а неопытный и пассивный при обилии доказательств ничего не добьется.
– Это я сам знаю. У меня всегда дел было – вот…
И он провел по горлу.
– Вдобавок легко стать игрушкой в чьих-нибудь руках, жулик может ободрать вас как липку, – прибавил Машко.
– Я надеюсь, вы не откажете нам в дружеской услуге в случае надобности.
– Можете не сомневаться, – изрек Машко с важностью, – к вам и панне Марыне я питаю истинно родственные чувства.
– Благодарю вас от имени сироты, – ответил Плавицкий.
Волнение помешало ему продолжить.
– Если хотите, чтобы я защищал ваши интересы в этcм деле, – Машко принял серьезный вид, – в деле, которое, как я вас предупредил, может кончиться ничем, дайте мне полномочия, и в этом деле, и в остальных… Вы догадываетесь, уважаемый пан Плавицкий, что я имею в виду. – И молодой человек взял Плавицкого за локоть. – Так сделайте одолжение, выслушайте меня внимательно.
Он понизил голос и, хотя в комнате никого не было, заговорил совсем доверительно. Доверительно, но вместе с тем с достоинством и сдержанностью, подобающей человеку, который знает себе цену.
Плавицкий то закрывал глаза, то прижимал Машко руку и под конец сказал:
– Прошу в гостиную, я пришлю туда Марыню. Что уж она скажет, не знаю, но все в божьей воле. Я всегда вас ценил, а сейчас ценю еще больше… И – вот вам мой ответ!
Он широко раскрыл объятия, а Машко склонился к нему, повторяя не без волнения, но со значительностью:
– Благодарю вас, благодарю!
В следующую минуту он уже был в гостиной.
Марыня вышла к нему с лицом очень бледным, но спокойным, Машко подвинул ей стул и сел сам.
– Я здесь с ведома и разрешения вашего отца, – заговорил он. – И в том, что я сейчас скажу, не будет для вас ничего неожиданного. Молчание мое говорило о том же – и вы догадывались, что оно значит. Но настало время словами выразить мои чувства, и я делаю это, обращаясь к вашему сердцу и вашему разуму. Я вас люблю и готов быть опорой в вашей жизни, а вам вверяю свою и от души прошу стать моей спутницей до конца дней.
Марыня помолчала, как бы подыскивая слова.
– Я должна сказать вам прямо и честно, хотя признание это нелегко, очень нелегко; но не хочу вводить в заблуждение такого человека, как вы: я не любила вас, не люблю и никогда за вас не пойду, даже если мне вообще не суждено будет выйти замуж.
Воцарилось долгое молчание. Красные пятна на лице Машко зардели еще ярче, глаза засветились холодным, стальным блеском.
– Ответ ваш столь же решителен, сколь неожидан и прискорбен для меня. Но, может быть, прежде чем давать такой решительный отказ, вы подумали бы несколько дней.
– Вы только что сами сказали, что я догадывалась о вашем чувстве, стало быть, у меня было время разобраться в себе, и ответ мой обдуман.
– Надеюсь, вы не станете отрицать, что ваше обращение со мной давало повод заговорить с вами об этом? – спросил Машко сухо и резко.
Он был убежден: Марыня станет оправдываться, говоря, что он неправильно истолковал ее поведение, что в нем не было ничего, подающего какую-либо надежду, словом, будет увиливать, как обычно кокетки, вынужденные искупать кокетство ложью. Но она, подняв на него глаза, сказала:
– Не отпираюсь, я не всегда держала себя с вами, как должно; я виновата и очень прошу меня простить.
Машко молчал. Женщина, которая изворачивается и хитрит, вызывает презрение; женщина, которая признается в своей вине, обезоруживает противника, если у того есть хоть капля благородства, прирожденного или привитого воспитанием. В таких случаях последний и единственный шанс тронуть женское сердце – великодушно простить. И Машко, хотя перед ним разверзлась пропасть, понял это и решил все поставить на карту.
От возмущения и уязвленного самолюбия он весь дрожал, но, овладев собой, взял шляпу и, подойдя к Марыне, поднес ее руку к губам.