– Я знал, как дорог вам Кшемень, – сказал он, – и купил его лишь затем, чтобы положить к вашим ногам. Теперь я понял, что избрал неверный путь, и с безграничным сожалением отступаю. Прощения просить должен я, а не вы. Вы ни в чем не виноваты. Ваш покой дороже мне собственного счастья, и я прошу как о единственном одолжении: не упрекайте себя ни в чем. А теперь прощайте!
   И ушел.
   Бледная и подавленная, Марыня долго сидела неподвижно. Такого благородства она от него не ожидала. И в голове у нее пронеслось: «Тот из своекорыстных побуждений отнял у меня Кшемень, а этот купил, чтобы мне вернуть!» И Поланецкий окончательно пал в ее глазах. В эту минуту она совсем забыла, что Машко купил Кшемень не у Поланецкого, а у ее отца, и купил на выгодных условиях; вернуть же хотя и собирался, но с тем, чтобы одновременно завладеть ее рукой, избавляясь заодно от обременительной платы за него; и, наконец, Кшеменя, собственно, никто не отнимал: просто отец продал его по доброй воле, так как нашелся покупатель. Но в те минуты она не рассуждала, а противопоставляла Машко и Поланецкого, чисто по-женски превознося первого и незаслуженно принижая второго. Поступок Машко так ее растрогал, что, если б не отвращение к нему, она вернула бы его обратно. И в какой-то момент даже сказала себе, что обязана это сделать, но сил недостало.
   А Машко, спускаясь по лестнице, – она не могла этого знать, – был вне себя от бешенства и отчаяния. Перед ним действительно разверзлась пропасть.
   Его расчеты не оправдались; женщина, которую он полюбил по-настоящему, не отвечала ему взаимностью и отвергла его, и, хотя на словах старалась щадить его самолюбие, он был оскорблен, как никогда. До сих пор, предпринимая что-либо, Машко полагался только на свой ум и силы и всегда был уверен в успехе. Отказ Марыни поколебал эту уверенность. Впервые усомнился он в себе, впервые почувствовал, что звезда его может закатиться и его постигнет поражение на том поприще, на котором пока сопутствовала удача. Больше того: казалось, это уж случилось. Кшемень Машко купил очень выгодно, но такое большое имение было ему не по карману. Не откажи ему Марыня, он бы вышел из положения, – не пришлось бы тогда заботиться о пожизненной ренте Плавицкому и платеже за Магерувку, как это предусматривалось контрактом. Теперь же, кроме этих денег, Придется, и безотлагательно, платить тяготеющие на имении долги, так как они растут с каждым днем из-за огромных процентов, грозя ему полным разорением. А он располагает лишь кредитом, еще не подорванным, правда, но держащимся буквально на нитке; и если ниточка эта лопнет, он погиб окончательно и бесповоротно.
   Поэтому при мысли о Марыне, кроме горечи утраты и боли об утраченном счастье, Машко испытывал временами и приступы безграничного, почти безумного гнева и непреодолимую жажду мести. Человек с сильным характером, он никому не спускал обиды. И, входя к себе, цедил сквозь стиснутые зубы: «Не согласишься быть моей женой, я тебе этого не прощу, согласишься – все равно не прощу».
   Меж тем к Марыне поспешил Плавицкий.
   – Ты отказала ему, иначе он зашел бы ко мне перед уходом.
   – Да, папа.
   – И никакой надежды не подала?
   – Нет… Я его уважаю, бесконечно, но этого не могу.
   – А он что тебе сказал?
   – Все, что мог сказать такой благородный человек, как он.
   – Новое несчастье, – промолвил Плавицкий, – кто знает, не лишила ли ты меня куска хлеба на старости лет… Но я знал наперед: с этим ты считаться не станешь.
   – Я не могла, не могла иначе.
   – Не хочу тебя неволить. Пойду искать утешения там, где стариковское горе встречает сочувствие.
   И пошел к Lours'y смотреть на игру в бильярд. На Машко он готов был согласиться, но блестящей партией его в общем не считал, полагая, что Марыне может представиться лучшая, и не слишком горевал о случившемся.
   Спустя полчаса Марыня уже входила к пани Эмилии.
   – Ну вот, камнем меньше на душе, – в дверях сказала она, – я нынче решительно отказала Машко.
   Пани Эмилия молча ее обняла.
   – Мне жаль его, – продолжала Марыня. – Он так благородно и деликатно поступил со мной; впрочем, иного от него и нельзя ожидать, и люби я его чуточку, хоть сейчас дала бы свое согласие.
   И она пересказала пани Эмилии разговор с ним. Действительно, трудно было его за что-либо упрекнуть, и пани Эмилия была даже несколько удивлена: Машко, по ее мнению, был по натуре груб, и она не предполагала, что в столь трудную для него минуту он поведет себя так достойно и благородно.
   – Дорогая Эмилька, – сказала Марыня, – твои дружеские чувства к пану Поланецкому мне известны, но если судить этих двух людей по делам их, а не словам, сразу станет ясна вся разница. Сравни.
   – Никогда я не стану сравнивать, – отвечала пани Эмилия. – Сравнения здесь просто неуместны. Пан Станислав, на мой взгляд, на целую голову выше Машко, а ты судишь предвзято. По какому ты праву говоришь: «Один отнял Кшемень, другой хотел вернуть». Это же не так. Поланецкий его не отнимал, а сейчас, будь это в его власти, отдал бы тебе его с радостью. В тебе, Марыня, говорит предубеждение.
   – Не предубеждение, а факты, с которыми нельзя не считаться.
   – Ну, конечно, предубеждение, – повторила пани Эмилия, усадив ее рядом с собой. – И скажу, чем оно вызвано: он до сих пор тебе небезразличен.
   Марыня вздрогнула, как от прикосновения к открытой ране.
   – Пан Поланецкий мне небезразличен… Ты права… – помолчав, ответила она изменившимся голосом. – Но мое расположение обратилось в неприязнь, и знаешь что, Эмилька: случись мне между ними выбирать, я, не колеблясь, предпочла бы Машко.
   Пани Эмилия опустила голову, и Марыня обвила руками ее шею.
   – Мне так неприятно огорчать тебя, но не умею я кривить душой. Сдается мне, что и ты меня разлюбишь, и останусь я на свете одна-одинешенька.
   И она была не так далека от истины. Несмотря на объятия и поцелуи при расставании, обе молодые женщины почувствовали, будто меж ними и правда пробежала какая-то тень, охладив прежде столь сердечные отношения.
   Пани Эмилия несколько дней колебалась, передавать ли Марынины слова Поланецкому, но он так горячо просил не скрывать от него ничего, что она подумала: может, и лучше сказать ему все как есть.
   – Спасибо, – поблагодарил он, выслушав ее. – Если панна Плавицкая меня презирает, мне ничего не остается, как смириться с этим, но сам себя презирать я не согласен. Я и так зашел слишком далеко. Вы, дорогая пани, знаете, что если я и провинился перед ней, то старался загладить свою вину и заслужить прощение. Остальное не в моей власти. Не скрою, мне тяжело, но размазней я никогда не был и не буду и сумею побороть свое чувство к панне Плавицкой, выброшу его в окошко, как ненужный хлам. Клятвенно вам это обещаю!
   – Я вам верю, но скольких это стоит мучений.
   – Ничего! – отвечал он почти весело. – Будет невтерпеж, попрошу вас рану перевязать – и знаю наперед: от одного прикосновения ваших добрых рук станет легче. Литуся вам поможет, и я даже не пикну.
   Вернувшись после этого домой, он почувствовал прилив сил и энергии. Ему казалось, он сумеет обуздать свое чувство, переломить, как ломают палку о колено. И на несколько дней этого подъема хватило. Он нигде не появлялся, кроме конторы, где разговаривал с Бигелем только о делах, работая все дни напролет и не позволяя себе даже думать о Марыне.
   Но не мог отогнать этих дум в бессонные ночи. И тогда со всей ясностью сознавал, что Марыня могла бы его полюбить, и выйти за него, и что лучшей жены не найти, – с ней он был бы счастлив, как ни с какой другой, и любил бы, как никого на свете.
   От размышлений этих копилась печаль, она заполонила его существование и не покидала, точа, разъедая душу и тело, как ржавчина железо. И Поланецкий стал чахнуть.
   Ломка чувства, как он убедился, влечет за собой и неизбежную ломку счастья. Никогда еще не ощущал он такой пустоты в себе и впереди себя и не понимал так ясно, что восполнить ее нечем. Понял он также, что можно любить женщину и не такой, какая она есть, а такой, какой бы могла быть. И тосковал безмерно.
   Но не терял власти над собой и избегал встреч с Марыней. Зная заранее, в какие дни она бывает у пани Эмилии, он там не показывался.
   Лишь когда Литка заболела, стал ежедневно бывать у пани Эмилии, проводя там целые дни и часами просиживая у постели больной вместе с Марыней.

ГЛАВА XV

   Бедная девочка никак не могла оправиться после нового, небывало сильного сердечного приступа. Дни она проводила в гостиной на шезлонге: уступая ее просьбам, доктор и пани Эмилия разрешили ей подыматься на время с постели. Она любила, когда Поланецкий оставался подле нее, и болтала, о чем придется, с ним и матерью. С Марыней же, напротив, бывала молчалива, иногда подолгу всматриваясь в нее и подымая глаза к потолку, словно обдумывая что-то и стараясь понять, разобраться в себе. Случалось, и наедине с матерью впадала она в задумчивость, и как-то раз позвала, словно очнувшись ото сна:
   – Мамочка, сядь, пожалуйста, поближе, вот сюда.
   Пани Эмилия села; девочка обняла ее, склонив головку ей на плечо.
   – Мамочка, – промолвила она нежным, ослабевшим от болезни голоском, – я хотела тебя о чем-то спросить, только не знаю, как это лучше сказать.
   – О чем же, детка?
   Литка помолчала, словно собираясь с мыслями, потом спросила:
   – Мамочка, а если любишь кого-нибудь, что тогда?
   – Если любишь, Литуся? – повторила вопрос пани Эмилия, не сразу поняв, что имеет в виду девочка.
   Но та не умела выразиться ясней.
   – Что тогда, мамочка?..
   – Тогда хочется, чтобы любимый был здоров, вот как я тебе желаю здоровья.
   – А еще?
   – Чтобы он счастлив был и ему хорошо жилось на свете, а приключится с ним беда, хочется избавить его от страданий.
   – А еще что?
   – Чтобы всегда рядом был, как ты со мной, и любил, вот как ты меня любишь.
   – Теперь я поняла, – сказала Литка задумчиво. – Я и сама так думала.
   – Значит, верно думал, мой котик.
   – Знаешь, мамочка, еще в Райхенгалле – помнишь, на Тумзее – я слыхала, что пан Стах любит Марыню. И теперь поняла: он, должно быть, очень несчастный, хотя ничего не говорит.
   – Ты, котик, не устала? – спросила пани Эмилия, опасаясь, как бы девочка не разволновалась от этого разговора.
   – Нет, нисколечко! Я теперь поняла: он хотел, чтобы она его полюбила, а она его не любит, и еще ему хотелось всегда быть с ней, а она живет с отцом и не хочет на нем жениться.
   – Выйти замуж за него…
   – Да, замуж. А он огорчается, да, мамочка?
   – Наверно, деточка.
   – Я и сама знаю. А если б она вышла за него, то полюбила бы его?
   – Наверно, котик, он ведь такой добрый.
   – Теперь понимаю.
   И девочка закрыла глаза. Пани Эмилия подумала, что она засыпает, но Литка немного погодя снова спросила:
   – А нас он перестанет любить, если женится на Марыне?
   – Нет, Литуся, он всегда будет нас любить.
   – Но Марыню больше?
   – Марыня была бы ему ближе. Но почему, котик, ты об этом расспрашиваешь?
   – Это нехорошо?
   – Нет, ничего плохого тут нет, ровно ничего! Просто боюсь, как бы ты не устала.
   – Нет, нет! Все равно я и так думаю о пане Стахе. Только ты Марыне не говори.
   После этого разговора Литка была несколько дней как-то особенно молчалива и еще пристальней прежнего всматривалась в Марыню. Иногда возьмет ее за руку, взглянет в лицо, словно собираясь о чем-то спросить. А если Марыня сидела возле нее с Поланецким, переводила глаза на него и опять закрывала. А они часто теперь приходили, каждый день по нескольку раз, – помочь пани Эмилии, которая по ночам сама дежурила возле Литки, не доверяя никому, и уже неделю не спала, прилегала лишь ненадолго днем по настоянию Литки. Насколько серьезно больна дочка, пани Эмилия не представляла, да и доктор, не в состоянии предугадать течение болезни, не знал, очередное это ухудшение или конец, и по просьбе Поланецкого лишь усиленно успокаивал мать.
   Но предчувствие говорило ей, что жизнь девочки в опасности, и, несмотря на уверения доктора, сердце у нее порой замирало. При Литке она старалась быть оживленной и веселой, как и Поланецкий с Марыней, но от девочки, которая стала очень наблюдательной, не могло укрыться беспокойство, тщательно скрываемое матерью.
   Однажды утром, оставшись наедине с Поланецким, который надувал глобус из шелковой тафты, принесенный ей в подарок, она сказала вдруг:
   – Пан Стах, я иногда замечаю, что мама очень огорчается из-за моей болезни.
   – Ничего подобного, – отвечал Поланецкий, перестав надувать шар. – Что за глупости тебе приходят в голову! Конечно, она предпочла бы видеть тебя здоровой, не радоваться же ей…
   – Почему другие дети здоровы, а я вечно больна?
   – Ничего себе здоровы! А Бигели – разве не переболели все по очереди коклюшем? Несколько месяцев подряд весь дом блеял, как овчарня. А Юзек не схватил разве корь, по-твоему? Ребятишки вечно хворают, одно горе с ними.
   – Это вы только так говорите, – покачала она головой, – они хворают, но потом выздоравливают… А у меня совсем не то. Мне надо все время лежать, иначе сердце начинает биться. Позавчера я услышала музыку, подошла к окну – мамы в комнате не было, вижу, похороны, и подумала: наверно, я скоро умру…
   – Что ты болтаешь. Литка! – воскликнул Поланецкий и, чтобы скрыть волнение и показать, как мало значения придаст ее словам, снова принялся надувать глобус.
   Но девочка продолжала о том, что ее занимало.
   – Иногда я так задыхаюсь и сердце у меня так бьется, так бьется… Мама велит мне тогда повторять: «Святый боже», и я повторяю, потому что очень боюсь умереть! На небе хорошо, я знаю, но там мамочки не будет, а одной на кладбище… И ночью…
   Поланецкий отложил шар и сел возле девочки.
   – Литуся, дорогая, ради мамы, ради меня не думай ты об этом! – сказал он, беря ее за руку. – Все будет хорошо, но если мама узнает, чем ты себе головку забиваешь, вот тогда она огорчится не на шутку! Помни, ты только вредишь себе этим…
   – Пан Стах, миленький, – молитвенно сложила руки Литка, – один еще только вопрос, один-единственный – последний!
   Он склонился к ней.
   – Ну, спрашивай, котик. Только, чур, без глупостей.
   – Вы очень обо мне будете горевать?
   – Видишь, какая ты нехорошая!
   – Пан Стах! Ну, скажите…
   – Я?.. Что за несносный ребенок! Ты же знаешь, как я люблю тебя… Очень люблю! Не дай бог… Ни о ком в целом свете я так не горевал бы… Перестанешь ты наконец, приставучка ты этакая, сокровище ты мое!..
   Девочка подняла на него обрадованный взгляд.
   – Перестала уже… Вы очень добрый, пан Стах! – И только спросила напоследок, когда входила мать, а он собрался уходить: – Вы не сердитесь на меня, пан Стах?
   – Нет, Литуся, – ответил Поланецкий.
   В передней услышал он легкий стук в дверь – пани Эмилия распорядилась снять все звонки. Он открыл и увидел Марыню, приходившую обычно по вечерам.
   – Как Литка? – спросила она, поздоровавшись.
   – Как всегда.
   – Доктор был?
   – Был, но не сказал ничего нового. Разрешите?
   И он хотел было помочь ей снять пальто. Но она отстранилась, не желая принимать его услуг. Он же, взвинченный разговором с Литкой, неожиданно вспылил.
   – Это же простая вежливость, но если б даже не так, неужели нельзя, переступив порог этого дома, оставить свою неприязнь ко мне: как-никак здесь больной ребенок, который дорог не только мне, но, кажется, и вам. Значит, вам не хватает не только доброты, но и обыкновенной тактичности! Я ведь и любой другой даме помог бы снять пальто – и, да будет вам известно, ни о чем не думаю сейчас, кроме Литки!
   Он говорил с такой запальчивостью, что Марыня растерялась и капельку даже испугалась, покорно позволив снять с себя пальто и не только при этом не обидясь, но, наоборот, подумав: так может говорить лишь человек искренний, всерьез встревоженный и огорченный, а стало быть, глубоко чувствующий и, в сущности, добрый.
   Быть может, эта внезапная вспышка гнева так на нее подействовала, но только впервые со встречи в Кшемене он не возбудил в ней антипатии, живо напомнив того энергичного молодого человека, с которым она гуляла по саду. Впечатление, правда, было мимолетное и не могло изменить их отношений, но все же взгляд, устремленный на него, был скорее изумленный, чем сердитый.
   – Простите… – промолвила она.
   Но он, устыдясь, пришел уже в себя.
   – Нет, это вы простите. Литка говорила мне сегодня, что умрет, и это так взбудоражило меня, что я сам не свой. Вы должны меня понять и извинить.
   С этими словами он, крепко пожав ей руку, вышел.

ГЛАВА XVI

   На другой день Марыня предложила пожить у пани Эмилии, пока Литка не поправится. Литка присоединилась к ее просьбе, и пани Эмилия, поколебавшись, согласилась. Она падала с ног от усталости: состояние девочки требовало постоянного и неусыпного внимания, ведь приступ мог повториться в любой момент. Положиться же на прислугу, даже самую преданную, было страшно: вдруг задремлет как раз, когда понадобится срочная помощь. Присутствие Марыни обещало измученной матери надежную поддержку и облегчение.
   Плавицкий не возражал, так как все равно предпочитал обедать в ресторане. К тому же Марыня ежедневно забегала домой справиться о его здоровье, проверить счета, а потом возвращалась, оставаясь полночи при девочке.
   Таким образом, Поланецкий, который проводил у пани Эмилии все свободное время, принимая, вернее, вежливо выпроваживая посетителей, приходивших справиться о здоровье больной, ежедневно виделся с Марыней.
   И восхищался ею. Терпеливей и заботливей ухаживать за девочкой не смогла бы и сама пани Эмилия. От недосыпания и постоянной тревоги под глазами у Марыни появились темные круги, но сил и энергии, казалось, прибавлялось с каждой минутой. Притом она была сама нежность и доброта, оказывала Литке необходимые услуги так незаметно и деликатно, что девочке было с ней хорошо, несмотря на затаенную обиду, и, когда Марыня отлучалась на несколько часов к отцу, она с нетерпением поджидала ее возвращения.
   Кстати, и состояние ее немного улучшилось. Доктор разрешил ей вставать, ходить по комнате, сидеть в кресле, которое в солнечные дни подвигалось к балконной двери, чтобы девочке видны были прохожие и проезжающие мимо экипажи.
   Тут же часто сидели Поланецкий, пани Эмилия и Марыня, и происходящее на улице служило предметом разговора. Порой Литка бывала задумчивой и утомленной, порой же природа брала свое, и тогда ее занимало все: и бледное октябрьское солнце, золотившее крыши, стены и зеркальные витрины магазинов, и наряды прохожих, и крики разносчиков. Казалось, могучая стихия жизни, бурлящий ее водоворот увлекают девочку и вливают в нее новые силы. Иногда странные наблюдения приходили ей в голову; так, однажды при виде проезжавшей телеги с лимонными деревьями в кадках, которые беспорядочно раскачивались при каждом сотрясении, несмотря на скреплявшую их цепь, она вдруг сказала:
   – У них сердца нет. – И спросила, поглядев на Поланецкого: – Пан Стах, а деревья долго живут?
   – Очень долго, некоторые тысячу лет.
   – О, тогда я хотела бы деревом быть. Мамочка, а какое дерево тебе больше всех нравится?
   – Береза.
   – Тогда я хочу быть маленькой березкой. А мамочка была бы большой, и мы росли бы рядом. А вы, пан Стах, хотели бы березой быть?
   – Да, если бы поблизости маленькая березка росла.
   Литка посмотрела на него, грустно качая головой.
   – О нет! – сказала она. – Я теперь все знаю. Знаю, с кем вы, пан Стах, хотели бы рядом расти.
   Марыня, смутясь, опустила глаза на рукоделие, а Поланецкий стал поглаживать белокурую головку, приговаривая:
   – Ах ты, мой котеночек, мой славный, мой любимый! Ах, ты мой…
   Литка молчала, две слезинки повисли на ее длинных ресницах и медленно скатились по щекам.
   Но тут же она подняла свое милое, просиявшее улыбкой личико.
   – Я очень мамочку люблю, – сказала она, – и пана Стаха тоже… и Марыню…

ГЛАВА XVII

   Ежедневно приходил узнать о Литкином здоровье Васковский и, хотя его большею частью не принимали, приносил ей цветы. Как-то, встретившись с ним за обедом, Поланецкий поблагодарил его от имени пани Эмилии:
   – Но это же всего-навсего астры! – возразил он и спросил: – А как она себя чувствует сегодня?
   – Сегодня как раз неплохо, но вообще неважно. Хуже, чем в Райхенгалле. Со страхом ждешь, что сулит наступающий день, и как подумаешь, что ее может не стать…
   Он замолчал в волнении и, чтобы справиться с ним, сказал со злостью:
   – Нечего уповать на какое-то там милосердие! Есть только голая логика: у кого больное сердце, тот должен умереть! Черт бы подрал всю эту жизнь!
   Подошел Букацкий, тоже привязанный к Литке, и, узнав, о чем речь, в свои черед напал на старика, не желая мириться с мыслью о ее смерти.
   – Как можно столько лет добровольно себя обманывать, проповедуя нечто для слепого рока совершенно безразличное.
   – Дорогие мои, нельзя собственной бренной меркой мерить милосердие и премудрость всевышнего, – спокойно возразил старик. – В пещере нас окружает тьма, но это еще не дает права утверждать, что там, снаружи, нет ясного неба и солнца, света и тепла…
   – Вот так утешение! – перебил Поланецкий. – От такой философии и мухе радости мало, что же говорить о матери, у которой умирает единственная горячо любимая дочь.
   Но голубые глаза старика уже устремились куда-то за грань земного.
   – А мне кажется, эта девочка, – сказал он, помедлив, будто вглядываясь во что-то, но не вполне различая, – не затем в стольких сердцах пробудила любовь, чтобы явиться и сгинуть бесследно. Что-то тут есть… Что-то ей свыше было предназначено, и она не умрет, не исполнив своего предназначения.
   – Мистика! – сказал Букацкий.
   – Это бы хорошо! – перебил Поланецкий. – Мистика не мистика, а как бы хорошо! В несчастье даже тень надежды помогает. У меня тоже не умещается в голове, что она умрет.
   – Как знать, может, она еще нас всех переживет, – прибавил Васковский.
   Поланецкий достиг той стадии скептицизма, когда человек, во всем изверясь, полагает возможным самое невероятное оттого, что этого жаждет его душа. И, приободрясь, он вздохнул облегченно.
   – Может, смилуется небо над ней и пани Эмилией, – сказал он. – Я готов сто обеден заказать, лишь бы это помогло.
   – Закажи хоть одну, но с искренней верой.
   – И закажу, непременно закажу! А что до искренности, я и собственной шкуры искренней бы не спасал.
   Васковский улыбнулся.
   – Ты на верном пути, – сказал он, – ибо умеешь любить.
   У всех отлегло от сердца. Букацкий, хотя в душе и не был согласен с Васковским, возражать не стал, – когда перед лицом неподдельного горя люди ищут утешения в религии, скептицизм, как глубоко ни укоренился, смущенно отступает и кажется себе ничтожным и жалким.
   В эту минуту вошел Бигель и, видя повеселевшие лица, спросил:
   – Малютке лучше?
   – Нет, нет! – возразил Поланецкий. – Это слова нашего добрейшего Васковского целительно подействовали на нас.
   – Ну и слава богу! Жена пошла в костел заказать обедню, а оттуда к пани Эмилии. А я отпущен на все четыре стороны и могу пообедать с вами. И если Литке лучше, сообщу и другую радостную новость.
   – Какую?
   – Только что я встретил Машко, кстати, он тоже сейчас здесь будет, поздравьте его, он женится.
   – На ком? – спросил Поланецкий.
   – На соседке на моей.
   – На Краславской?
   – Да.
   – Понятно, – сказал Букацкий, – важностью своей, родословной и богатством повергнув их во прах, из оного слепил себе жену и тещу.
   – Объясните мне одно, – сказал Васковский. – Ведь Машко молится богу…
   – Постольку, поскольку он консерватор, – перебил Букацкий, – из приличия…
   – …как и эти дамы, – продолжал Васковский.
   – Потому что так принято…
   – Почему они не задумываются о жизни вечной?
   – Машко, ты почему не задумываешься о жизни вечной? – обратился Букацкий ко входившему адвокату.
   – Что ты сказал? – спросил Машко, подойдя к ним.
   – Я говорю: tu, felix, Машко, nube![21]
   Посыпались поздравления, он принимал их с подобающим достоинством, потом сказал:
   – Дорогие друзья, поскольку все вы знаете мою невесту, не сомневаюсь в вашей искренности…
   – И напрасно! – вставил Букацкий.
   – …а потому благодарю от всей души.
   – Вот и пригодился тебе Кшемень, – прибавил Поланецкий.
   И в самом деле, не окажись Машко владельцем имения, сватовство его могло быть и не принято. Но именно поэтому замечание Поланецкого его задело, и он сказал, досадливо поморщившись:
   – Ты мне эту покупку облегчил, но я даже не знаю, благодарить или клясть тебя за это.
   – Почему?
   – Да этот твой дядюшка – не встречал субъекта несносней и надоедливей, а уж кузина твоя… Очень милая барышня, но только и знает, что с утра до вечера на все лады склоняет этот Кшемень, каждый раз проливая слезу. Тоска зеленая; ты редко у них бываешь, но уж поверь мне.
   – Слушай, Машко, – глядя на него в упор, сказал Поланецкий, – я дядюшку своего честил на все корки, но из этого еще не следует, что позволю честить его в своем присутствии, особенно тому, кто на нем нажился. Что же до панны Марии, она жалеет о Кшемене, знаю, но это говорит лишь о том, что она не бездушная кукла, не манекен, а женщина, у которой сердце есть. Понял?