На опушке, куда они наконец вышли, было совсем светло. Краткое предисловие Ямиша о худом мире, который лучше доброй ссоры, дуэлянты выслушали, даже не опуская высоких, закрывавших уши меховых воротников; когда же Кресовский зарядил пистолеты, сразу взяли их и, сбросив шубы и подняв дула кверху, встали друг против друга.
   Гонтовский тяжело дышал, лицо у него было красное, усы обмерзли. Весь вид его говорил о том, что он делает над собой невероятные усилия и, если б не выдержка и боязнь показаться смешным, не позволявшие поддаться чувству, он кинулся бы на противника и избил его рукояткой пистолета, а то и просто кулаками. Машко, который перед тем делал вид, будто не замечает Гонтовского, вперил в него взгляд, полный нескрываемой злобы, ненависти и презрения. Пятна на его щеках опять запылали. Но держался он хладнокровней Гонтовского я в своем долгополом сюртуке, в шляпе с высокой тульей, с длинными бакенбардами походил на актера, играющего роль вызванного на дуэль невозмутимого джентльмена.
   «Уложит нашего увальня как собаку», – промелькнуло у Поланецкого в голове.
   Команда раздалась, и два выстрела нарушили лесную тишину. Затем послышался надменный голос Машко:
   – Прошу еще раз зарядить пистолеты.
   У ног его на снегу расползлось меж тем кровавое пятно.
   – Вы ранены, – сказал, подбегая доктор.
   – Возможно, но прошу зарядить…
   Он покачнулся – пуля действительно угодила в него, зацепив коленную чашечку.
   Дуэль была прервана. Один Гонтовский стоял на месте, выпучив глаза, не понимая, что произошло.
   Когда раненому была оказана первая помощь, Ямиш подтолкнул Гонтовского к нему.
   – Признаю, что незаслуженно оскорбил вас, и беру свои слова обратно… приношу свои извинения, – пробормотал он сбивчиво, но искренне. – Вы ранены… но я, право, этого не хотел.
   Минуту спустя, когда в сопровождении Ямиша и Вильковского он покидал место дуэли, снова послышался его голос.
   – Ей-богу, всему виной пистолет, я целил поверх его головы.
   Машко за весь тот день не сказал больше ни слова и на вопрос врача, очень ли беспокоит рана, лишь молча покачал головой.
   – Как будто и неглупый человек, – узнав о случившемся, сказал Поланецкому Бигель, который накануне с целым ворохом контрактов вернулся из Пруссии, – а тоже с придурью… С его хваткой, множеством выгодных дел этот Машко прекрасно мог бы зарабатывать, целое состояние сколотить, а вот поди ж ты! Лезет в авантюры, кредит исчерпывает без остатка, имение себе покупает, корчит важного барина, лорда английского, черт его знает кого, лишь бы самим собой не быть. Странно, а главное – ведь это очень распространено! Подумаешь иной раз: не так уж и плоха жизнь, но люди своей безалаберностью, дикими претензиями и причудами, – а у нас так их хоть отбавляй! – сами портят ее, словно нарочно. Желание больше иметь, больше значить в обществе – все это можно понять, но зачем же добиваться этого, не считаясь с реальностью! Ни ума, ни предприимчивости у Машко не отнимешь, но если его поступки взвесить, то ей-богу… – И Бигель постучал себя пальцем по лбу.
   Машко меж тем, стиснув зубы, молча страдал – рана была неопасная, но очень болезненная. Вечером в присутствии Поланецкого он дважды терял сознание от боли и так ослаб, что самообладание, помогавшее ему держаться весь день, совсем оставило его.
   – Ну и везет же мне! – выдавил он, полежав молча после ухода врача, сделавшего перевязку.
   – Не думай сейчас об этом, – сказал Поланецкий, – а то лихорадка прикинется.
   – Посрамлен, ранен, разорен – и все сразу! – продолжал Машко.
   – Перестань об этом думать, слышишь?
   – Ах, оставь! – опершись локтем на подушку и зашипев от боли, вскинулся Машко. – Может, и случая больше не представится с порядочным человеком поговорить. Через неделю-другую от меня шарахаться начнут, а ты – лихорадка! Самое, пожалуй, невыносимое во всей этой катастрофе, в этом полнейшем фиаско, что теперь любой кретин, любая дура будут толковать: «Так я и знал! Мы давно это предвидели!» Да, они все предвидят заранее… Особенно если это свершившийся факт. Они всегда готовы выставить попавшего в беду человека глупцом или безумцем.
   Тут Поланецкому пришли на память слова Бигеля. И удивительное дело! Все дальнейшие речи Машко были как бы ответом на них.
   – Думаешь, я не сознавал, что рискую, пру напролом, важничаю, нос деру не по чину?.. Никто об этом не догадывался, но ты должен знать, что я-то понимал. Понимал – и говорил себе: так надо; иначе не пробьешься. И что же? Может, жизнь устроена не лучшим образом или вообще все шиворот-навыворот идет, но, если бы не этот нелепый случай, непредвиденный скандал, я бы своего добился – именно благодаря тому, что вел себя так, а не иначе… Будь я скромник, не видать бы мне панны Краславской как своих ушей… У нас непременно надо кого-то корчить из себя, и, если все прахом пошло, не мое тщеславие тому виной, а этот вот дурак.
   – Невеста же еще не отказала тебе, черт возьми!
   – Ну, милый мой, ты просто женщин этих не знаешь. Они скрепя сердце на Машко помирились, потому что Машко везло… Но чуть тень одна падет на меня, мое имя, репутацию человека состоятельного, они порвут со мной самым безжалостным образом, да еще очернят, чтобы себя в глазах света обелить… Да что ты, собственно, знаешь о них? Панна Краславская Марыне не чета! – И после минутного молчания Машко продолжал слабеющим голосом: – Кто мог еще меня спасти, так это она… Ради нее нашел бы я пути побезопасней… И Кшемень был бы спасен… Надобность отпала бы долг выплачивать ей и пенсион тестю… Выпутался бы как-нибудь. Знаешь, я ведь по уши был в нее влюблен… Сам от себя ничего подобного не ожидал. Но ей больше улыбалось на тебя дуться, чем меня любить… Теперь-то я понял. Да поздно уже…
   Поланецкому неприятен был этот разговор, и он перебил Машко с некоторой даже горячностью:
   – Удивительно, как это ты с твоей напористостью считаешь, что все потеряно, когда ничего еще не потеряно. Что до панны Плавицкой, ты сам сжег за собой все мосты, сделав предложение Краславской. Но в остальном дело обстоит не так уж плохо. Тебя оскорбили, да, но ты же дрался; пускай ранен, но легко и поправишься через несколько дней; и, наконец, она ведь тебе еще не отказала. И пока это доподлинно неизвестно, ты унывать не имеешь права… Просто ты нездоров, вот и оплакиваешь себя прежде времени. А я тебе вот что скажу надо им дать знать о случившемся. Хочешь, я к ним завтра зайду? Как они к этому отнесутся – их дело, но пусть лучше от очевидца узнают, чем от сплетников городских.
   – Я все равно собирался ей писать, – сказал Машко после короткого раздумья, – но, если ты зайдешь, будет еще лучше. На благоприятный исход я, правда, не надеюсь, но надо сделать все от меня зависящее. Благодарю тебя. Ты сумеешь представить дело в нужном свете, в этом я не сомневаюсь. Только ни слова о денежных затруднениях!.. О дубраве скажи, что это пустяк, чистая любезность по отношению к тебе… Бесконечно тебе благодарен. Не забудь упомянуть, что Гонтовский извинился передо мной.
   – А кто будет за тобой ходить?
   – Мой камердинер с женой. Доктор сегодня еще раз придет вместе с фельдшером. Больно чертовски, но чувствую я себя сносно.
   – Значит, до свидания.
   – Спасибо. Ты…
   – Спи спокойно.
   Поланецкий ушел, не без раздражения думая по дороге домой: «Вот уж кому не свойственна сентиментальность, а ведь туда же: считает обязательным делать вид, что он тоже… Панна Плавицкая! Он, видите ли, ее любил… ради нее пошел бы другими путями… она бы его еще спасла… Дань романтике, причем вносимая фальшивой монетой: что же это за любовь, если месяца не прошло, как он делает предложение этой кукле – из голого расчета. Может, я просто глуп, но мне это непонятно, и в искренность страданий, от которых с такой легкостью излечиваются, я не верю. Мучайся я неразделенной любовью, не женился бы через месяц на другой. Будь я проклят, если не так! Но в одном он прав; Марыню равнять с Краславской не приходится. Тут двух мнений быть не может. Ничего общего! Ровно ничего!..»
   И это заключение было ему чрезвычайно приятно. Дома нашел он письмо из Италии от Букацкого и записку от Марыни, полную тревоги и недоумения по поводу дуэли; она просила известить ее завтра утром, как это произошло и что послужило причиной. Особенно ее беспокоило, кончилось ли дело этим, не последуют ли еще какие-нибудь неприятности.
   Под впечатлением слов Машко, что Марыня Краславской не чета, он неожиданно для себя ответил ей сердечней, чем самому хотелось, и, отдав записку слуге, распорядился снести ее завтра в девять утра на квартиру Плавицких. Затем принялся за письмо Букацкого, которое с первых же строк привело его в недоумение.
   «Да ниспошлет тебе Сакья-Муни блаженство нирваны, – писал Букацкий. – И передай, пожалуйста, Капланеру, чтобы не высылал мне трех тысяч рублей во Флоренцию, как было условлено, а придержал их у себя впредь до моего распоряжения. Подумываю, не стать ли вегетарианцем (видишь, какие глубокие мысли меня занимают?). Если раздумья эти меня не слишком утомят и я приму такое решение, а оно, в свой черед, не окажется для меня непосильным, то перестану быть животным плотоядным и значительно сокращу расходы на прожиток. Вот в чем все дело! Тебя же прошу поменьше волноваться, жизнь не стоит того.
   Знаешь, я, кажется, понял, почему славяне синтез предпочитают анализу. Они лентяи, анализ же требует умственного напряжения. Размышлять обо всем и ни о чем можно и после сытного обеда с сигарой во рту. Впрочем, не спорю: бездельником быть приятно. Во Флоренции, особенно на Арно, совсем тепло. Я прогуливаюсь себе на солнышке и предаюсь размышлениям о флорентийской школе. Познакомился я тут с одним способным художником-акварелистом, который живет продажей своих работ; он, кстати, тоже славянин и утверждает: искусство – величайшее свинство, порожденное мещанским влечением к роскоши и избытком денег у одних за счет других. Словом, послушать его, так искусство – это подлость и обман. Напустился на меня, как на собаку, твердя, что искусство и буддизм нельзя совместить, это верх непоследовательности, но я на него набросился с не меньшей яростью, возражая, что предпочитать последовательность непоследовательности – верх обскурантизма и гнусной мещанской ограниченности. Он до того был ошарашен, что лишился дара речи. Уговариваю его повеситься, но он не хочет. Скажи, а ты уверен, что Земля вращается вокруг Солнца, не выдумка ли это? Впрочем, мне решительно все равно! Очень жаль было ту девочку, которая умерла. Я и здесь о ней часто думаю. Как нелепо! А что пани Эмилия поделывает? Каждому предопределено свое, ей – быть ангелом доброты и терпения. Но скажи: какой прок ей в этой добродетели? Без этого жилось бы проще и веселее. Тебя же заклинаю: не женись! Женишься – сын родится, будешь работать, чтобы оставить ему состояние, оставишь – он вырастет похожим на меня, а я, хотя малый неплохой, но сильно сомневаюсь, нужен ли кому-нибудь. Будь здоров, о ты, воплощенная энергия, душа и компаньон посреднической фирмы, будь здоров, бренная телесная оболочка, заядлый труженик, неуемный накопитель, будущий отец семейства, погрязший в хлопотах поилец и кормилец! Обними Васковското за меня. Он тоже созерцатель. Да просветит тебя Сакья-Муни, дабы ты познал: на солнце теплей, чем в тени, а лежать лучше, чем стоять.
Твой Б у к а ц к и й».
   «Вот так каша! – подумал Поланецкий. – Сплошные выверты, самообман, дошедший до крайности, ставший привычкой, второй натурой. А уж коли так, прощай, разум, воля к жизни! Душа начнет разлагаться, как труп. И тогда очертя голову только в омут, наподобие хоть Машко, хоть Букацкого. В обоих случаях пойдешь ко дну. Но черт возьми! Неужели же нельзя здоровую и нормальную жизнь вести, если только ты не совсем безголовый. Вот Бигель: живет не тужит. Жена любимая, ребятишки, в которых он души не чает; работает, правда, как вол, но и обществом не пренебрегает – и своей виолончелью: играет на ней при луне, Подняв очи горе. Не скажешь ведь про него, что он завзятый материалист. Нет! В нем как-то уживается и то, и другое. И ему хорошо!»
   Расхаживая по комнате, Поланецкий время от времени бросал взгляд на портрет, с которого смотрело на него улыбающееся личико Литки в обрамлении березок. И все сильней овладевала им потребность произвести расчет с самим собой. И он как «коммерсант» стал сличать свой кредит и дебет, что оказалось довольно просто. В графе «приход» когда-то на главном месте значилась привязанность к Литке. И в свое время она была ему так дорога, что, будь ему еще год назад сказано: «Возьми ее и считай своей дочерью», он без колебаний сделал бы это, и у него явилась бы в жизни цель. Теперь это отошло в область воспоминаний, переместясь из графы «счастье» в графу «горе». Итак, что же в итоге? Во-первых, жизнь как таковая, во-вторых, интересы духовные, которые ее как-никак скрашивают, затем надежды на будущее, материальный достаток и, наконец, их торговый дом. Так-то оно так, но чего-то во всем этом недоставало. Успехи их фирмы радовали, но род деятельности сам по себе особой радости не доставлял. Напротив, конторская работа не удовлетворяла, не давая развернуться, надоедала и раздражала. С другой стороны, духовные интересы, работа ума, книги – все это разнообразит жизнь, но не может заполнить ее целиком. «Букацкий, – продолжал Поланецкий рассуждать сам с собой, – ушел в это с головой, только этим и живет, и в результате он конченый человек, опустошенный и больной. Любоваться цветами приятно, но только их ароматом дышать – вредно и опасно». И действительно, не требовалось особой наблюдательности, чтобы заметить, как много вокруг людей полуневменяемых, чьи души отравлены духовным морфием дилетантизма.
   Дилетантизм нанес вред и ему – из-за него он стал скептиком. От опасного недуга спасли его только здоровый от природы организм, дававший естественное направление избытку энергии, и работа. Но что дальше? И может ли вообще так продолжаться? На этот вопрос он со всей решительностью ответил себе: нет! Если дела их торгового дома не могут заполнить жизнь, а заполнять ее дилетантством опасно, надо найти для нее другое содержание, иные обязанности, открыть для себя иной мир, новые горизонты. И путь к этому один: женитьба.
   Раньше при слове «женитьба», «жена» в его воображении возникало некое безликое и безымянное существо, воплощающее все мыслимые физические и нравственные достоинства. Теперь оно обрело реальные приметы. У него были ясные голубые глаза, темные волосы, крупный рот, и звалось оно Марыня Плавицкая. Кроме нее, никто ему не был нужен, и представлял он ее себе настолько живо, что сердце начинало биться сильнее. Вместе с тем он прекрасно сознавал, что его чувство лишилось некой мечтательной надежды, жажды обладания и заодно боязни утраты – той робости, трепета, обожания, которые побуждают пасть к ногам любимой, когда чувственная любовь отступает перед поклонением и в отношение к женщине закрадывается нечто мистическое: мужчина ощущает себя возлюбленным и одновременно покорным ее рабом. Все это осталось позади. Теперь мысли его о Марыне были трезвы, даже дерзки. Он знал, что может прийти и взять ее, и если сделает это, так по двум причинам: во-первых, его влечет к ней, как ни к одной другой, а во-вторых, рассудок подсказывает жениться, причем именно на ней.
   «Потому что на нее всецело можно положиться, – думал он. – Душа у нее не опустошена, не очерствела. Чувства не убиты эгоизмом, и с собой носиться она не станет. Это сама порядочность, сам долг во плоти – скорее уж о том придется заботиться, чтобы она себя не слишком забывала. Если я и разумом за нее, к чему искать другую, это было бы глупо».
   И не бесчестно ли с его стороны бросить теперь Марыню» стал он спрашивать себя. Теперь, когда Литка их соединила. При одной мысли о том, чтобы пойти против ее воли, пренебречь жертвой столь дорогого ему существа, сердце у него падало. Но разве он уже не исполнял все-таки ее воли? В противном случае надо было бы вести себя совсем иначе. Не являться после смерти Литки к ним в дом, не встречаться с Марыней, руки ей не целовать, не поддаваться чувству и не заходить так далеко, что отступить теперь – значит оскорбить ее, предстать перед ней в постыдной роли человека, который сам не знает, чего хочет. Не слеп ведь он, чтобы не видеть: Марыня уже считает себя его невестой, и если не обеспокоена до сих пор его молчанием, так единственно потому, что приписывает это не оставившей еще их обоих скорби по Литке.
   «Итак, все доводы рассудка в пользу женитьбы; инстинкт самосохранения, влечение, наконец, чувство порядочности. Так, стало быть?.. Так, стало быть, я бы последним олухом и прохвостом был, начни я опять колебаться, уходить от решения. Нет, нет, это дело решенное!»
   Поланецкий вздохнул и стал прохаживаться. Под лампой лежало письмо Букацкого. Он взял его и наугад прочел:
   «Тебя же заклинаю: не женись! Женишься – сын родится, будешь работать, чтобы оставить ему состояние, оставишь – он вырастет похожим на меня…»
   – Так знай же, вертопрах: я женюсь! – сказал с вызовом Поланецкий. – Женюсь на Марыне Плавицкой, слышишь? И состояние наживу, а будет сын – постараюсь, чтобы не вырос декадентом, понял?
   Он был доволен собой.
   Тут взгляд его упал на портрет Литки, и им овладело волнение. Печаль и любовь к ней ожили в его сердце с новой силой. И он спросил вслух у девочки, как советуются с дорогими покойниками в важных случаях жизни:
   – А ты доволен, котеночек?
   Личико ее в овале березок, нарисованных Марыней, улыбалось ему с портрета, словно подтверждая: «Да, да, пан Стах!»
   Глаза у Поланецкого наполнились слезами.
   Перед тем как ложиться, он взял у слуги записку, которую велел отнести утром Марыне, и написал другую, еще сердечнее:
   «Дорогая пани! Гонтовский по нелепейшему поводу учинил Машко скандал, из-за чего и вышла дуэль. Машко легко ранен. Противник там же, на месте, принес ему извинения. Никаких последствий иметь это не будет, если не считать того, что я еще раз убедился, какая вы добрая, отзывчивая, хорошая, и завтра с вашего позволения приду вас поблагодарить и поцеловать милые ваши, дорогие ручки. Буду после полудня – утром, прямо из конторы, придется зайти к Краславским, потом забегу к Васковскому попрощаться, хотя если б мог, предпочел бы начать день совсем, совсем не с них.
П о л а н е ц к и й».
   Кончив, он глянул на часы и, хотя было уже одиннадцать, велел сегодня же отнести записку.
   – Войди через кухню, – сказал он слуге, – и если барышня уже легла, оставь там.
   И, отослав его, обратился в воображении к «барышне»: «Если ты не поймешь, зачем я завтра приду, значит, ты очень недогадлива».

ГЛАВА XXVI

   Ранний визит Поланецкого очень удивил Краславскую, однако она приняла его, полагая, что он к ней неспроста. Поланецкий выложил все как есть, умолчав только о том, что могло повредить Машко: об угрожающем состоянии его дел.
   Пожилая дама смотрела на него своими неподвижными, будто высеченными из камня, тускло-зелеными глазами, и ни один мускул в течение разговора не дрогнул на ее лице.
   – Во всем этом непонятно мне только одно, – выслушав сказала она, – зачем понадобилось продавать дубраву? Ведь лес – это украшение усадьбы.
   – Лес там – поодаль от дома, – ответил Поланецкий, – и затеняет поле, так что оно пустует, а Машко – человек практичный. Говоря по правде, мы с ним старые знакомцы, и сделал он это по дружбе. Я, как вы знаете, занимаюсь перекупкой, и мне понадобился дубовый лес, вот он и продал мне, сколько мог.
   – Тогда почему же этот молодой человек…
   – Вы знакомы с паном Ямишем? – перебил Поланецкий. – Он по соседству с Кшеменем и Ялбжиковом живет, спросите у него, он вам сам скажет, что этот молодой человек немножко того, все в округе это знают.
   – В таком случае не следовало бы пану Машко его вызывать.
   – Видите ли, – теряя терпение, возразил Поланецкий, – у нас, у мужчин, несколько иные понятия на этот счет.
   – Разрешите, я с дочкой поговорю.
   «Самый подходящий момент встать и откланяться», – подумал Поланецкий; однако он пришел, так сказать, на разведку и должен был для Машко что-то разузнать.
   – Я как раз иду к пану Машко, и если вам угодно что-нибудь передать… – предложил он.
   – Одну минутку, – сказала Краславская и скрылась за дверью.
   Поланецкий остался один и ждал так долго, что стал уже терять терпение. Наконец мать вышла к нему вместе с дочкой. В белой шемизетке с матросским воротником, небрежно причесанная, барышня показалась Поланецкому довольно миловидной, несмотря на покрасневшие глаза и прыщики на лбу, – правда, старательно запудренные. Наверно, она недавно встала и не успела еще как следует проснуться; томный вид и милый утренний туалет придавали ей некоторое очарование. Но анемичное лицо не изображало никаких чувств.
   Раскланявшись с Поланецким, она сказала своим холодным, невыразительным голосом:
   – Передайте, пожалуйста, пану Машко, что я очень огорчена и встревожена. Рана действительно неопасная?
   – Абсолютно.
   – Я упросила маму поухаживать за паном Машко; мы поедем вместе, я подожду в экипаже, чтобы узнать, как его здоровье. А потом заеду за ней – и буду отвозить ее каждый день, пока пан Машко не поправится. Мама так добра, что согласилась, – передайте пану Машко.
   Чуть приметный румянец окрасил ее бледные щеки и тотчас пропал. Поланецкий, который не ожидал от нее ничего подобного, был очень удивлен, – в эту минуту она показалась ему очень привлекательной.
   «Однако женщины лучше, чем мы подчас о них думаем, – говорил себе Поланецкий, направляясь к Машко. – Обе кажутся порядочными ледышками, но дочка не совсем бесчувственная. Машко еще мало ее знает, это будет для него приятный сюрприз. Старуха приедет, увидит всех этих епископов и горбоносых кастелянов, над которыми столько издевался Букацкий, и окончательно уверует в его знатность».
   С этими мыслями пришел он к Машко, но у того как раз был врач, и Поланецкому пришлось подождать. Однако едва доктор вышел, Машко велел просить его.
   – Ну что, был у них? – спросил он, даже не поздоровавшись.
   – Как ты себя чувствуешь, как спал?
   – Хорошо. Но не в этом дело… Ты у них был?
   – Был. Вкратце вот что могу сказать: через четверть часа приедет старшая Краславская, ходить за тобой, а дочка (она просила это передать) будет ждать на извозчике известий о твоем здоровье. И еще она просила передать, что очень огорчилась, испугалась и благодарит бога, что все легко обошлось. Вот видишь!.. А от себя прибавлю: она совсем, совсем недурна и мне понравилась. Ну, я побежал, мне некогда.
   – Да подожди, сделай милость! Обожди хоть минутку! Нет у меня жара, не думай, можешь меня не щадить…
   – Какой ты, однако, нуда! – перебил Поланецкий. – Слово тебе даю: это правда, зря ты клеветал на свою невесту.
   Машко опустил на подушку голову.
   – Я готов… ее полюбить… – помолчав, сказал он, словно рассуждая сам с собой.
   – Вот и отлично! – отозвался Поланецкий. – Будь здоров! А я пойду попрощаюсь с Васковским.
   Но вместо Васковского зашел к Плавицким – и никого не застал. Старик вообще редко сидел дома, а Марыня, как ему сказали, ушла часом раньше. Мужчина, который идет к нравящейся ему женщине, обдумывая по дороге слова признания, и не застает ее дома, чувствует себя довольно глупо. В таком глупом положении оказался и Поланецкий, порядочно разозлившийся. Тем не менее он отправился в цветочный магазин и, накупив цветов, распорядился отослать их Плавицким. А представив себе, как обрадуется Марыня и с каким нетерпением будет ждать вечера, сам повеселел и, пообедав в ресторане, заявился к Васковскому совсем в отличном расположении духа.
   – Пришел с вами проститься, – сказал он. – Когда вы едете?
   – Как поживаешь, дорогой? – вопросом на вопрос ответил старик. – С отъездом пришлось немножко повременить – я, видишь ли, приютил тут на зиму нескольких мальчуганов…
   – Из тех юных ариев, которые лазят по чужим карманам?
   – Нет, нет… У них, как бы тебе сказать, задатки добрые… но их нельзя оставить без присмотра! И надо вот было приискать человека, который пожил бы здесь с ними.
   – Да он тут изжарится. Как вы переносите такую духоту?
   – Я дома сижу без сюртука – и не стану его с твоего позволения надевать. Да, у меня жарковато, но потоотделение полезно для организма, да и пернатые мои любят тепло.
   Поланецкий огляделся по сторонам. В комнате было по меньшей мере с полдюжины овсянок, жаворонков, синиц и чижей, не говоря уже о воробьях: целая стайка их порхала за окном в ожидании кормежки. В комнате Васковский держал только птиц, купленных на птичьем рынке, а воробьев не пускал. «Куда их всех, а нескольких впустить – тоже несправедливо», – говорил он. Клетки висели по стенам и в оконной нише, но птицы только спали в них, а днем летали по всей комнате, наполняя ее щебетом и оставляя свои визитные карточки на книгах и рукописях, которыми завалены были столы и все углы.
   Были пичуги совсем ручные, садившиеся Васковскому на голову. Под ногами хрустела конопляная шелуха. Для Поланецкого это была картина привычная, и он только плечами пожал.
   – Все это, конечно, очень мило, – заметил он, – но позволять драться у себя на голове, по-моему, уже слишком. И пометом пахнет.