– Да что я, с ума схожу?
   И на миг ему показалось, что так оно и есть: мысли разбегались, в голове был хаос; он ничего не понимал и ни во что не верил больше. Внутри что-то оборвалось, навсегда рухнуло. Как же так? В этом доме, который только что виделся ему благословенным приютом избранных душ, гнездятся пошлая ложь, порок и грязь, житейская разыгрывается низкая и постыдная комедия? И его Линета, его «Весталка», живет в этой отравленной атмосфере, в окружении этих людей? Вспомнились слова Основского: «Дай бог, чтобы твоя Линета оказалась такой женой, как моя Анеточка!» «Благодарю покорно», – подумал Завиловский и против воли рассмеялся. Он знал, что на свете есть зло и порок, видел их, сталкивался с ними; но впервые жизнь явила их ему с такой безжалостной иронией: Основский, который отнесся к нему по-братски и которого знал он за честного, порядочного, редкой доброты человека, предстал перед ним шутом, прекраснодушным простофилей; прекраснодушным, потому что любил и верил, простофилей, потому что был одурачен женщиной. И впервые ему ясно стало, в какое – незаслуженно глупое – положение гадкая, безнравственная женщина может поставить мужа. Неведомые, пугающие стороны жизни открылись перед ним – настоящие бездны, о существовании которых он и не догадывался. Что дурная, «демоническая» женщина может высосать из человека кровь, как паук, и погубить его, он допускал; но сделать его еще вдобавок посмешищем… С этим он никак не мог примириться. Тем не менее Основский, желавший ему в будущем того же счастья, что у них с Анетой, был попросту смешон, и ничего тут не поделаешь. Нельзя быть настолько ослепленным любовью.
   И он стал думать о Линете. В первое мгновение ему показалось, что грязь этого дома и сомнения, зародившиеся в его душе, и на нее бросают тень. Но он тотчас отогнал эту мысль как кощунственную, оскорбляющую ее невинность, ангельски чистое любимое существо, и рассердился на себя. «Да разве может такая голубка догадываться о чем-либо подобном?» И при мысли, что что «чистое существо» вынуждено жить в порочной атмосфере, любовь его вспыхнула еще сильнее. Им овладело желание как можно скорей оградить Линету от Основской, оберечь от ее влияния, взять на руки и вынести из этого дома, где невинный взор ее мог видеть порок и зло. Временами, правда, какой-то демон нашептывал ему: вот и Основский так же верит, вот и он голову даст на отсечение, что жена верна ему, и малейшее подозрение сочтет оскорбительным для своего кумира. Но Завиловский отверг с негодованием эти дьявольские наущения. «Достаточно в глаза ей взглянуть», – повторял он себе. И, вспоминая эти глаза, готов был бить себя в грудь, словно за тяжкий грех. И злился на себя за то, что ушел, не дождавшись тетушки Бронич, останься он, все его сомнения рассеялись бы при виде Линеты. Вспомнилось, как целовал он ей руки, а она в смущении сказала: «Поговорите с тетей». Какая небесная чистота и неискушенность были в ее словах! Полюбив, эта праведная душа хотела любить открыто, не таясь! Думы эти побуждали вернуться, но Завиловский чувствовал, что слишком взволнован и не сумеет объяснить свое внезапное исчезновение, если слуга уже доложил о первоначальном его приходе.
   Потом ему снова представился Коповский на коленях, и он стал спрашивать себя: что делать и как тут поступить? Предостеречь Основского? это он тотчас отвергнул с возмущением. Высказать Анете с глазу на глаз все, что он о ней думает? За дверь его выставит. Или пригрозить Коповскому и взять с него слово, что он перестанет бывать у них в доме? Тоже не годится. Коповский, если не совсем трус, оскорбит его, потребует удовлетворения, а он будет вынужден молчать, и люди подумают, будто вся история вышла из-за Линеты. Ему по-дружески жаль было Основского, но, с другой стороны, не мог он по молодости лет примириться с тем, что зло и порок останутся безнаказанными. Ах, если б можно было посоветоваться с кем-нибудь вроде, например, Марыни или Поланецкого! Но это невозможно. И по долгом размышлении пришел он к выводу, что надо скрыть все это и молчать.
   К тому же зло, судя по страстным мольбам Коповского и ответу пани Основской, окончательно еще не восторжествовало. Женщин Завиловский не знал, хотя начитался о них достаточно. И из прочитанного явствовало, что бывают женщины, которых соблазняет не сам грех, а форма, в которую он облечен, то есть безнравственные, но холодные; запретный плод их столь же влечет, сколь падение отталкивает, – любить они неспособны и равно обманывают как мужей, так и любовников. Ему пришли на память слова из какой-то французской книжки: «Будь Ева полькой, она сорвала бы яблоко, но не съела». К таким отнес он Анету Основскую. Если ее добродетель и порочность одинаково поверхностны, запретная связь скоро ей наскучит, особенно с таким вот Коповским.
   Тут он окончательно стал в тупик, теряясь, какой ключик подобрать к душе пани Основской. Будь у нее роман с кем угодно, это еще можно понять, но с Коповским, этим недоумком с наружностью херувима… «Пудель и тот умнее, – думал он. – И как она, с претензией на ум и образованность, мнящая себя артистической натурой, которой доступны тончайшие оттенки мыслей и чувств, могла настолько пасть и связаться с таким болваном». В прочитанных книгах он напрасно искал этому объяснение.
   Но действительность убедительней всяких книг свидетельствовала, что это так. Припомнились и слова Основского о том, как они боялись, что «этот дурень неравнодушен к Линете». И как Анета возмущалась, стараясь отвратить Линету от него. Значит, ухаживанья за ней Коповского ей не нравились, значит, ей хотелось приберечь его для себя. И Завиловский вздрогнул: но если так, у Коповского были какие-то основания надеяться? Светлый образ Линеты снова стал туманиться. Подтвердись это, она в его глазах падет так низко, как Анета Основская. Во рту ощутил он горечь, кровь горячей волной прилила к вискам. Гнев обуял его. Этого он ей не простил бы, да и само подозрение способно отравить ему существование. И, остановившись посреди улицы, он почувствовал: надо задушить в себе эту мысль, иначе он сойдет с ума.
   И, наконец, прогнал ее, обругав себя последним дураком за то, что мог выдумать такую нелепость. Линета не могла полюбить Коповского, ведь она любит его! Вот самый веский довод, а опасения и подозрения Анеты Основской Завиловский приписал самолюбию легкомысленной и тщеславной женщины, которая не хочет уступить пальму первенства другой. И у него словно камень с души свалился. Он готов был на коленях умолять свою невинную голубку простить его, думая о ней с любовью, преданностью и раскаянием.
   Но для себя отметил, что зло, даже творимое другими, порождает лишь зло. В самом деле, сколько чудовищных мыслей родилось у него самого только потому, что дурак пал к ногам ветреницы. И он постарался запомнить это.
   Неподалеку от своего дома повстречал он Поланецкого под руку с пани Машко, и у него под впечатлением сегодняшних переживаний невольно мелькнуло подозрение. Но узнавший его при свете фонаря и луны Поланецкий отнюдь не собирался прятаться и первый его окликнул:
   – Добрый вечер! Совсем еще рано, а вы уже домой?
   – Да вот был у пани Бронич и решил пройтись немного пешком, больно вечер хорош.
   – В таком случае заходите к нам. Я провожу даму и тотчас вернусь. Жена давно вас не видела.
   – С удовольствием, – ответил Завиловский.
   И ему самому захотелось повидать Марыню. Истерзанный мыслями и переживаниями, он знал, что доброе, спокойное лицо Марыни подействует на него благотворно.
   Спустя минуту он уже звонил в дверь и, поздоровавшись, стал оправдываться, что зашел по приглашению ее мужа.
   – Что вы, я очень рада, – возразила Марыня. – Муж пошел пани Машко проводить и скоро вернется, – она заходила проведать меня. К чаю обещались еще Бигели и папа, если только в театр не поехал.
   Марыня указала ему стул подле стола и, поправив абажур, принялась за прерванную работу. Она мастерила бантики из узеньких розовых и голубых ленточек, во множестве лежавших перед ней.
   – Что это вы делаете? – спросил он.
   – Бантики. К платьям пришивать. – И, помолчав, добавила: – А вы что поделываете, интересно знать? В городе вас уже считают женихом Линеты Кастелли – знаете вы об этом? Видели вас вместе в театре, на скачках, на прогулках – думают, что это дело уже решенное.
   – Я ничего от вас не скрывал, скажу и сейчас совершенно откровенно: да, почти решенное.
   Она взглянула на него с живейшим интересом.
   – Да? Приятная новость! Дай вам бог, мы оба желаем вам счастья. – И, протянув ему руку, спросила с любопытством: – Уже объяснились с Линеткой?
   Завиловский рассказал ей все, как было, – и про то, что произошло между ним и панной Кастелли, и про свой разговор с Основским: потом, постепенно увлекшись, поведал о своих переживаниях: как сначала присматривался ко всему, многого не одобряя, борясь с собой, не смея надеяться; как старался выкинуть из головы, вернее, вырвать из сердца нарождающееся чувство – и ничего не мог с собой поделать. Уверял, что не раз давал себе слово прекратить это знакомство, перестать у них бывать, но не хватало духа, – со страхом убеждался он каждый раз, что жизнь тогда потеряет для него всякий смысл: неизвестно, что с ней делать без нее, без его Линеты; и вновь и вновь возвращался к ним.
   Присматриваться он присматривался, хотя насчет неодобрительного отношения и борьбы с собой несколько преувеличил. Но исповедовался совершенно искренне. И заключил: теперь нет места сомнениям, любит он не какой-то воображаемый идеал, а ее, Линету, которая дороже для него всего на свете.
   – У других – семья, мать, братья, сестры, – говорил он, – а у меня, кроме несчастного отца, никого, и вся моя потребность любить обратилась на нее.
   – Да, так и должно было получиться, – сказала Марыня.
   А он продолжал с возрастающим волнением:
   – Но мне до сих пор кажется, будто это сон, и не верится, что она вдруг станет моей женой. Возникает ощущение, будто это нипочем не сбудется: непременно случится что-нибудь и помешает. – И, преувеличивая из-за своей экзальтированности эти опасения, он замолчал, охваченный нервной дрожью, а потом, закрыв глаза, прибавил: – Видите, я зажмуриваюсь даже, чтобы лучше представить себе свое счастье. Уж очень оно невероятно! Что, собственно, ищут люди в жизни, в супружестве? Именно счастья! Но оно превосходит мои силы. Не знаю, может быть, я слаб душой, но, откровенно говоря, иногда просто дыхание перехватывает.
   Марыня положила на стол очередной бантик и, прикрыв его рукой, посмотрела на Завиловского.
   – Вы поэт и оттого чересчур увлекаетесь. А надо отнестись к этому спокойней. Послушайте, что я вам скажу. У меня есть тетрадочка, в которую моя мама, уже тяжело больная, понимавшая, что скоро умрет, записывала для меня самое важное, могущее мне пригодиться в жизни. Я потом ни от кого не слыхала и нигде не читала такого суждения о замужестве. Вот: «Замуж выходят не для счастья, а чтобы исполнять налагаемые господом обязанности, а счастье – придача только, дар божий». Видите, как просто, а все-таки я ни разу не слыхала и не видала, чтобы кто-нибудь, женясь или выходя замуж, помышлял об этом, а не о счастье. Запомните это и передайте Линете, хорошо?
   Завиловский поднял на нее удивленный взгляд.
   – Да, действительно, так просто, что никому даже в голову не приходит.
   Она улыбнулась невесело и, взяв бантик, снова принялась за работу.
   – Скажите Линете, – повторила она, быстро взмахивая похудевшей рукою с иглой. – Видите ли, в жизни можно быть больше или меньше счастливым – это уж как бог даст. Но нерушимый душевный покой можно обрести, только руководствуясь этим правилом. А без этого жизнь превратится в погоню за счастьем, и на каждом шагу будут разочарования, хотя бы потому, что воображение наше часто расходится с действительностью.
   Говоря, она продолжала шить.
   А он смотрел на ее склоненную голову, на снующую с иглой руку, на ее рукоделье, слушал ее голос, и ему чудилось, будто спокойствие, о котором она говорит, исходит от нее самой, наполняет комнату, реет над столом, сияет в пламени лампы – и передается ему.
   Завиловский так поглощен был собой, своей любовью, что не уловил никакого грустного оттенка в ее речах; лишь две вещи его занимали: во-первых, почему излагаемые ею азбучные истины не доступны общему пониманию, а во-вторых, почему сам он до них не додумался. «Как ничтожна книжная наша премудрость в сравнении с мудростью чистого женского сердца», – сказал он про себя. И, вспомнив при виде Марыни Основскую, подумал: «Какая все-таки разница между ними!» И внезапно пришло огромное облегчение; терзавшие его мысли унялись. Он отдыхал душой, глядя на это благородное создание. «Вот такая же и Линета – спокойная, правдивая и простая», – подумалось ему.
   Тем временем пришел Поланецкий, а за ним – Бигели в сопровождении слуги, несшего виолончель. За чаем Поланецкий заговорил о Машко. Дело об опротестованном завещании повел он со всей напористостью, продвигая его вперед, несмотря на все новые затруднения. Молодой адвокат от благотворительных заведений – тот самый Селедка, которого Машко сулился умаслить, поперчить и проглотить, – оказался против ожидания костистым, и съесть его было не так-то просто. По слухам, дошедшим до Поланецкого, это был хладнокровный, упорный и понаторелый уже юрист.
   – Но самое забавное, что Машко верен себе, – продолжал Поланецкий, – мнит себя патрицием, вступившим в единоборство с плебеем. Это, говорит, испытанием будет, чья кровь благородней. Жаль, Букасика нет в живых, его бы это позабавило.
   – Машко все еще в Петербурге? – спросил Бигель.
   – Сегодня возвращается, поэтому она и не смогла остаться, – ответил Поланецкий, прибавив немного погодя: – Я был раньше против нее предубежден, но теперь вижу: она неплохая женщина. И жаль ее.
   – Чего же ее жалеть? Ведь дело Машко пока не проиграл, – заметила пани Бигель.
   – Его подолгу дома нет. А мать ее в Вене, в глазной лечебнице, и, кажется, зрения лишится. И она по целым дням одна, как затворница. Оттого мне и жаль ее, несмотря на прежнее предубеждение.
   – Она намного симпатичней стала, выйдя замуж, – сказала Марыня.
   – Да, – подтвердил Поланецкий, – притом нисколько не подурнела. Раньше эти покрасневшие глаза ее портили, но теперь воспаление прошло, и выглядит она совершеннейшей девушкой.
   – Неизвестно только, нравится ли это ее мужу, – вставил Бигель.
   Марыню так и подмывало поделиться новостью о Завиловском, но поскольку о помолвке объявлено не было, она не решалась. Однако после чая, когда пани Бигель спросила, как же его-то «дело», и он сам сказал, что почти «выиграно», Марыня вмешалась и сообщила: Завиловского можно поздравить. Все с искренней приязнью, и без того питаемой к нему, бросились пожимать ему руку, и все повеселели. Бигель чмокнул на радостях жену, Поланецкий велел подать шампанское и бокалы – выпить за здоровье «самой экстравагантной пары» в Варшаве; пани Бигель проезжалась на тот же счет, подтрунивая: можно себе представить, какой порядок будет в доме художницы и поэта. Завиловский смеялся, глубоко, однако, взволнованный в душе тем, что мечты его начинают сбываться.
   – С богом! – чокаясь с ним, сказал Поланецкий. – Хочу дать вам совет: вкладывайте весь свой поэтический талант в стихи, в творчество, а в жизни будьте реалистом и помните: супружество – не романти…
   Он не договорил: Марыня зажала ему рот рукой.
   – Не слушайте этого резонера, – смеясь, сказала она Завиловскому, – и не придумывайте заранее никаких теорий; любите – и все.
   – Да, да, конечно! – ответил Завиловский.
   – Купите себе арфу в таком случае… – поддразнил его Поланецкий.
   При упоминании об арфе Бигель взял свою виолончель, заявив, что такой вечер надлежит завершить музыкой. Марыня села за фортепиано, и они заиграли серенаду Генделя. У Завиловского было чувство, будто душа его покидает тело, уносясь в ночи с этими нежными звуками к Линете и баюкая ее. Ушел он поздно вечером, приободрясь внутренне в обществе этих славных людей.

ГЛАВА XLVI

   Марыня обрела наконец покой – «какой уж бог дал», но поистине полный. В этом очень помог голос с того света – пожелтевшая от времени тетрадка, в которой прочла она: «Замуж выходят не для счастья, а чтобы исполнять налагаемые господом обязанности». Она и раньше часто заглядывала в эту тетрадку, но подлинный смысл этих слов поняла лишь в последнее время, после душевной борьбы, пережитой по возвращении из Италии. В результате она не только покорилась судьбе, но и перестала считать себя несчастливой. Хотя счастье оказалось и не таким, как желалось, повторяла она себе, но оно все-таки реальное. Конечно, хотелось бы видеть побольше – нет, не поклонения, а ласки, она знала, Стах умеет быть ласковым и был таким с Литкой; хотелось, чтобы его чувство не было таким рассудочным, чтобы в нем была хоть крупица поэтичности, без которой трудно представить себе любовь; но ведь это не в ее власти. Вместе с тем в глубине души оставалась надежда, что он переменится. Но пусть даже этого не произойдет, все равно надо бога благодарить за то, что дал ей в мужья такого дельного, порядочного человека, достойного не только любви, но и уважения. Часто задумывалась она над тем, кого сравнить с ним, и не находила никого, кто выдержал бы такое сравнение. Бигель был славный, но несколько ограниченный; Основскому при всей доброте не хватало энергии и практического смысла; Машко вообще не шел ни в какое сравнение; Завиловский был для нее скорей гениальным ребенком, нежели мужчиной. Словом, при любом сравнении Стах только выигрывал, и она проникалась к нему все большим доверием и любовью. Смиряясь, отказываясь от себя ради него, жертвуя своими мечтами и эгоистическими стремлениями, она словно становилась лучше, совершенствовалась духовно, не только не опускаясь ниже, а, напротив, поднимаясь выше, ближе к богу, – и в минуту озарения поняла: это и есть счастье. Поланецкого часто не бывало дома, и, оставаясь одна, она частенько говаривала себе с немудрящей женской простотой: «Человек должен стараться быть лучше, и, если я не стала хуже, уже хорошо! Сложись все иначе, пожалуй, я испортилась бы». Ей не приходило в голову, что в этих рассуждениях больше ума, чем, например, во всех речах и помыслах Основской. Столь же естественным Марыне казалось, что она стала для Стаха менее привлекательной, в чем убеждало ее большое зеркало. И, глядясь в него, она себе говорила: «Глаза, пожалуй, те же, но лицо, фигура – смотреть страшно! На месте Стаха я бы из дома убежала!» Но это была неправда: никуда бы на его месте она не убежала, но ей и это хотелось вменить в заслугу своему Стаху. Утешением служили и слова пани Бигель сказавшей, что после она похорошеет и будет выглядеть, как «молоденькая». И сердце ее временами исполнялось радостной благодарности за то, как мудро все устроено: немножко помучилась, немножко подурнела, а потом не только все сторицей возвращается, но в награду получаешь еще «бебешку», который дает жизни новый смысл, теснее связывая жену и мужа. И от этих мыслей становилось не только покойней, но даже веселее.
   – А знаешь, что я думаю? – сказала она как-то пани Бигель. – Очень легко счастливой быть, надо только бога бояться.
   – А какая тут связь? – спросила пани Бигель, которая, как и муж, любила отчетливость в суждениях.
   – А такая: довольствоваться тем, что он дает, и не надоедать ему просьбами о том, что нам кажется лучше, – ответила Марыня весело. – Не нудить, не нудить!
   И обе женщины рассмеялись.
   Преувеличенное беспокойство Поланецкого о жене по-прежнему выдавало, что сильней всего заботит его ожидаемый ребенок, но Марыня на него больше не обижалась. По правде говоря, не обижалась и раньше, но сейчас готова была счесть даже за особую добродетель: ведь теперь первейшая их обязанность, думала она, заботиться о будущем ребенке, предмете их общей любви. И с каждым днем, в чем-то себе отказывая, все меньше думая о себе, становилась спокойней и умиротворенней, и это отражалось в ее чудесных глазах. И в главном, ожидаемом тоже приготовилась она смириться с волей божьей, хотя и побаивалась немного мужа.
   – Стах, ты не побьешь меня, если у нас будет сын? – шутливо спросила она у него однажды.
   – Нет, – засмеялся он, целуя ей руку. – Но мне хотелось бы иметь дочку.
   – А пани Бигель говорит: мужчины всегда предпочитают мальчиков.
   – А я хочу девочку.
   Однако не всегда она бывала в таком веселом расположении. Иногда приходило на ум, что можно умереть, такие случаи бывают, она знала – и горячо молилась, чтобы с ней этого не случилось. Смерти она боялась, и уходить не хотелось, даже в рай, ведь здесь все обещало мир и любовь. И, наконец, думалось ей, Стах будет по ней тосковать. И при мысли об этом становилось так жалко его, точно он уже сейчас пренесчастнейший из людей. С ним она своими страхами не делилась, но ей казалось, что он и сам иногда об этом думает.
   Но она глубоко ошибалась. Акушерка, еженедельно навещавшая Марыню, заверяла ее и Поланецкого, что все благополучно, и у него не было оснований опасаться за жизнь жены. Его тревожило другое, о чем Марыня, к счастью для себя, не догадывалась и в чем он сам боялся до конца себе признаться. С некоторых пор стал он замечать упущения в своем жизненном балансе, которым был так горд и в котором черпал уверенность в себе. Еще недавно почитал он свою житейскую философию неким домом из толстых бревен, покоящимся на прочном фундаменте, и с тайным превосходством взирал на тех, кому не удалось соорудить ничего подобного. Словом, уважал в себе лучшего мастера житейского обустройства. Работа окончена – остается лишь веселиться и отдыхать! Но он забыл, что душа человеческая – как птица: взлетев, надо усиленно работать крыльями, чтобы удержаться в воздухе. Иначе малейшее искушение – и упадешь на землю.
   Досада была тем сильней, что соблазн был низменный и пошлый. Предмет искусительной страсти – сама посредственность и страсть грубая, не извиняющая даже в собственных глазах. Так или иначе дом дал трещину. Став человеком верующим, причем по убеждению, Поланецкий отнюдь не хотел вступать в сделку с совестью, ублажать себя: дескать, и праведники не без греха. Нет! Логика подсказывала: «Или – или», и, будучи человеком прямодушным, он не мог не соглашаться с этим. И хотя пока не поддался соблазну, злился, что он вообще явился, заставив усомниться в себе. Привыкнув считать себя лучше других, Поланецкий теперь задался вопросом: а вдруг он хуже – ведь искушение не просто возникло, он чувствовал, что на сей раз может и не устоять.
   Наблюдая Основскую, нередко вспоминал он изречение Конфуция: «У заурядной женщины ума столько, сколько у курицы, у незаурядной – сколько у двух кур», – но при виде Терезы Машко ему приходило в голову, что в применении к некоторым даже эта возмутительная, китайская пословица звучит еще похвалой. Сказать, что она откровенно глупа, значило бы еще признать за ней какое-то индивидуальное отличие. А она была никакая. Усвоившее десяток-другой расхожих правил благопристойное ничтожество. Как обитателям Новой Гвинеи двухсот-трехсот слов довольно для общения и удовлетворения своих потребностей, так и ей достаточно этих правил, чтобы жить, рассуждать и вращаться в обществе. В остальном была она крайне апатична и сверх того тупо самодовольна – от умственной ограниченности и слепой убежденности в том, что, автоматически следуя известным правилам, никогда не ошибешься. Такой знал он ее еще девушкой и не раз смеялся над ней, называя куклой, манекеном, не в силах простить ей смерти доктора, сгинувшего из-за нее где-то на краю света. Он не любил и презирал ее. Но даже тогда, встречаясь с ней у Бигелей или заходя к ним домой по просьбе Машко, испытывал к ней физическое влечение и прекрасно это сознавал. Это угасшее, сонно-безразличное лицо, замороженность манер, стройный стан и даже воспаленные глаза – все неудержимо влекло его к ней. Поланецкий объяснил это себе законом естественного подбора и, подыскав научный термин, успокоился, тем более что Марыня произвела на него еще более сильное впечатление, которому он и поддался. Но Марыня была теперь его женой, и он перестал замечать ее красоту, которая на время увяла; обстоятельства же складывались так, что из-за частых отлучек Машко Поланецкий почти ежедневно виделся с Терезой, и давнее впечатление не только ожило, но вследствие теперешнего Марыниного положения ожило с нежданной силой. И вот он, не пожелавший быть «оселком» для Основской, несравненно более красивой и привлекательной, он, устоявший перед ее римскими фантазиями, считавший себя человеком строгих правил, который превосходит многих волей и умом, понял вдруг, что шевельни Тереза пальчиком – и воздвигнутое им здание пошатнется и рухнет ему на голову. За всем тем Поланецкий не переставал любить жену – он был к ней искренне и глубоко привязан, но чувствовал, что способен изменить ей, и не только ей, но себе, своим принципам, представлениям о нравственности и честности. С ужасом и негодованием обнаружил он в себе зверя, для укрощения которого у него недоставало сил. И эта слабость тревожила его, бесила, но невозможно было с ней совладать. Самое простое было бы не видеться или видеться как можно реже, но он, напротив, выискивал предлоги встречаться как можно чаще. И вначале пытался прикрываться ими от самого себя, но врожденная честность не позволяла, и кончилось тем, что он себя же ругательски ругал. Но перед женой и посторонними они служили благовидным оправданием. В обществе же Терезы нельзя было удержаться, чтобы на нее не смотреть, фигура ее и лицо так и притягивали взгляд. С нездоровым интересом гадал он, как бы она себя повела и что сказала, не сдерживай он своей страсти, и разохочивал себя ее предполагаемой податливостью. Он заранее ее за это презирал, но вместе с тем она становилась для него еще желаннее. Так обнаружил он в себе бездну порочности, приписав ее долгому пребыванию за границей, и стал сомневаться в собственном моральном здоровье и неиспорченности. Или же это необъяснимое влечение к малопривлекательной женщине – признак какого-то невроза, незаметно подтачивающего организм? Что мужчина может женщину презирать, но зверь, живущий в нем, вожделенно желать, не приходило ему в голову.