Страница:
– Хороша рожь, – сказал Поланецкий.
– Да, недурна. Трудимся в поте лица, а там что бог даст. Ты еще молод, дорогой, так вот, прими совет, пригодится в жизни. Делай все, что в твоих силах, а в остальном положись на бога. Ему одному ведомо, что человеку нужно. Что урожай хороший будет, я заранее знал, потому что, когда господь хочет покарать меня, то посылает мне знамение.
– Что? – удивился Поланецкий.
– Перед тем, как случиться беде, из-за подставки с трубками – не знаю, заметил ли ты ее, – несколько дней кряду появляется мышь.
– Там, наверное, дыра в полу?
– Нет там никакой дыры, – произнес Плавицкий, прикрыв глаза и таинственно покачивая головой.
– Вам бы кошку завести.
– Зачем? Если богу угодно, чтобы мышь служила мне знамением и предостережением, я не стану противиться его воле. Так вот, в нынешнем году она не показывалась ни разу. Я говорил Марыне… Может, это знак, что господь нас не оставит. Я ведь знаю, дорогой мой, ходят слухи, будто мы разорены, во всяком случае, что дела наши из рук вон плохи. Но суди сам: Кшемень со Скоками, Магерувкой и Сухотином – это около двухсот пятидесяти влук[2] земли. Под них в Обществе поземельного кредита взято шестьдесят тысяч, не больше, да по закладным, считая с твоими деньгами, у меня сто тысяч долгу. Всего это составит сто шестьдесят тысяч рублей. Теперь беря даже по три тысячи за влуку, получаем семьсот пятьдесят тысяч рублей, да те сто шестьдесят, вот тебе девятьсот десять тысяч…
– Как так? – перебил его озадаченный Поланецкий. – Вы и долги прочитываете к стоимости имения?
– Если бы оно ничего не стоило, никто под него гроша бы не дал, значит, надо и долг причислить к общей стоимости.
«Сумасшедший, что с ним толковать», – подумал Поланецкий и молча стал слушать.
– Магерувку я разобью на участки и продам. Мельницу тоже продам, а в Скоках и Сухотине залегает мергель. Знаешь, на сколько его там? Я подсчитал. На два миллиона рублей!
– А покупатель есть?
– Приезжал два года назад некто Шаум, осматривал поля. Правда, уехал, ничего не сказав, но я уверен: вернется. Иначе за трубками опять показалась бы мышь…
– Ну, дай бог, чтоб вернулся.
– Знаешь, что мне в голову пришло? Коли ты коммерсант, подыщи себе компаньонов да возьмись-ка за это сам.
– Мне не по зубам.
– Тогда покупателя найди! Десять процентов вырученной суммы тебе дам.
– А Марыня что думает о мергеле?
– Марыня? Ну, что она может думать! Марыня – сущий клад, но совершенное дитя. Но и она верит, что провидение не оставит нас.
– Это я вчера слышал от нее.
Они приближались к Вонторам, где среди лип возвышался на пригорке костел. У пригорка сгрудилось десятка полтора крестьянских телег с решетчатыми грядками, несколько бричек и шарабанов.
Плавицкий перекрестился.
– Вот и наш костел, ты должен помнить его. Здесь все Плавицкие лежат, скоро и я сюда лягу. Мне как-то особенно нравится здесь молиться.
– Народу, видно, много будет, – заметил Поланецкий.
– Вон бричка Гонтовского, коляска Зазимских, шарабан Ямишей, еще других соседей. Ямишей ты помнишь, наверное. Она – замечательная женщина, а он – тюфяк и пальца ее не стоит, хотя советник и большим знатоком агрономии мнит себя.
Тут зазвонил колокол.
– Нас заметили, – сказал Плавицкий, – сейчас начнут. После обедни отведу тебя на могилу моей первой жены. Помолись за нее – тетка все-таки тебе… Достойная была женщина, упокой, господи, ее душу.
И Плавицкий снова поднес палец к правому глазу, словно смахивая слезу.
– Пани Ямиш когда-то красавицей слыла. Это та самая? – спросил Поланецкий, чтобы переменить разговор.
Лицо Плавицкого сразу прояснилось. Он плутовато облизнул губы под крашеными усами и коснулся колена Поланецкого.
– Она и сейчас хоть кого может в грех ввести! – сказал он.
Наконец они подъехали и, чтобы не проталкиваться, обогнули костел и вошли сбоку через ризницу. Господа сидели на боковых скамьях. Плавицкий направился к передней, ктиторской, скамье, где расположились супруги Ямиши: он – с умным измученным лицом, выглядевший совершенным стариком, она – в ситцевом платье и соломенной шляпке под стать Марыне, невзирая на свои без малого шестьдесят. Судя по тому, как почтительно поклонился ей Плавицкий и как любезно кивнула она в ответ, отношения между ними были самые дружественные, исполненные взаимного понимания. Поднеся к глазам лорнет, пани Ямиш стала разглядывать Поланецкого, недоумевая, кто бы это мог сопровождать Плавицкого. Позади них, пока обедня не началась, один помещик спешил что-то досказать другому, очевидно, об охоте, так как повторял: «У меня гончие натасканные…» Потом они принялись злословить о Плавицком и пани Ямиш, так громко, что Поланецкий слышал каждое слово.
Наконец вышел ксендз. Костел и служба вновь напомнили Поланецкому детство, когда он бывал здесь с матерью. И он с невольным удивлением подумал, как мало все меняется в деревне, кроме разве людей; одни обращаются в прах, другие рождаются, но жизнь новая вливается в старые формы, и оттого приезжему после долгого отсутствия кажется, будто он был здесь только вчера. Все тот же костел; те же серые сермяги, русые мужицкие головы, красные и желтые платки, у девок цветы в волосах, все тот же запах ладана, аира и человеческих тел. За окном та же знакомая береза, чьи тонкие ветки перебирал ветер, клоня их к стеклу, – и костел наполнялся тогда зеленоватым светом. Только люди не те: кто воротился в землю и встал над нею травой; кто согнулся, поник, став словно меньше, будто сходя понемногу в могилу. Поланецкий, гордившийся тем, что ему чужды отвлеченные размышления, на деле, со своей не свободной еще от языческого пантеизма славянской душой, невольно постоянно им предавался. Вот и сейчас задумался он о том, какая зияющая пропасть разверзлась между прирожденным человеку страстным желанием жить и неизбежностью смерти. Не оттого ли, подумал он, и исчезают бесследно все философские системы, а церковная служба правится по-прежнему, ведь она приобщает к жизни вечной.
Воспитанный за границей, он не очень-то верил во все это или, по крайней мере, сомневался. Но и к материализму, как все нынешнее молодое поколение, испытывал непреодолимое отвращение, а где искать выход, не знал; более того, ему казалось, что он и не искал его. Подобно всем, ждущим чего-то несбыточного от жизни, впал он в безотчетный пессимизм, который заглушал, с головой уходя в ставшую второй натурой работу и только в минуты крайнего отчаяния задаваясь вопросом: к чему все это? К чему наживать состояние, трудиться, жениться, обзаводиться потомством, если конец все равно предрешен? Но то были лишь временные настроения, не переходившие в неизменное состояние. От этого спасали его молодость, хотя и не первая, но и не ушедшая, душевное и физическое здоровье, инстинкт самосохранения, привычка к труду, живой нрав и, наконец, та естественная сила, что влечет мужчину в женские объятия. Так и сейчас, отвлекшись от воспоминаний детства, от мыслей о смерти и бессмысленности женитьбы, подумал он, кому же отдать то хорошее, что еще есть в нем, и перед его внутренним взором предстала Марыня Плавицкая в розовом платье, облегающем стройное молодое тело. Вспомнил он, как пани Эмилия, большая приятельница его и Марыни, смеясь, сказала ему перед отъездом: «Смотрите, если не влюбитесь в Марыню, я вас на порог больше не пущу». А он ответил весело, что едет за деньгами, а вовсе не влюбляться, но это была неправда. Он бы и не подумал ехать в Кшемень, если б не Марыня, – тормошил бы Плавицкого по-прежнему письмами или подал на него в суд. Уже в дороге стал он думать о ней, пытаясь представить себе, как она выглядит, и досадуя, что поехал из-за денег. Взяв за правило быть твердым, особенно в такого рода делах, он и теперь решил настоять на своем и скорее пересолить, чем недосолить. Решение это в первый вечер, при встрече с Марыней Плавицкой, только окрепло, потому что она хотя и понравилась ему, но не произвела ожидаемого впечатления. Сегодня же он увидел ее точно другими глазами. «Хороша, как это утро, и знает, что хороша, – подумал он. – Женщины всегда это сознают».
После такого открытия ему захотелось поскорее обратно в Кшемень – продолжить свои наблюдения над обитающим там типом женщин. Плавицкий, не дожидаясь конца обедни, перекрестясь, вышел; его ждали две важные обязанности: во-первых, помолиться на могилах своих жен возле костела, во-вторых, проводить пани Ямиш до экипажа, и поскольку пренебречь ни тем, ни другим нельзя было, приходилось поторапливаться. Поланецкий вышел с ним вместе, и вскоре они остановились перед двумя могильными плитами, вмурованными одна подле другой в стену костела. Преклонив колена и сделав строгое лицо, Плавицкий помолился, затем отер слезы, на сей раз истинные, и взял Поланецкого под руку.
– Обеих схоронил, а сам вот живу, – проговорил он.
В эту минуту пани Ямиш вышла из костела в сопровождении мужа, двух помещиков, которые о ней сплетничали перед обедней, и молодого Гонтовского.
– Будет садиться, обрати внимание, какие у нее стройные ножки, – шепнул Поланецкому Плавицкий.
Они присоединились к компании; последовали взаимные поклоны и приветствия. Плавицкий представил Поланецкого.
– Приехал вот дядюшку к груди прижать… чтобы покрепче поприжать, – прибавил он, обращаясь к пани Ямиш, довольный своим каламбуром.
– Разрешаем только первое, в противном случае ему придется иметь дело с нами, – отвечала дама.
– Имение мое недаром называется Кшемень[3], – продолжал Плавицкий, – он, хоть и молод, может себе зубы об него обломать.
– Какое блистательное остроумие… C'est inoui![4] – закатывая глазки, проговорила пани Ямиш. – Как вы себя чувствуете сегодня?
– Возле вас я молод и здоров.
– А Марыня?
– Она у ранней обедни была. Ждем вас к пяти часам. Моя маленькая хозяюшка ломает себе голову, как бы вас получше угостить. Однако какой сегодня чудесный день!..
– Если мигрень моя позволит… и, конечно, муж. Приедем непременно.
– А вы, господа?
– Благодарствуйте, – промямлил помещик.
– Итак, au revoir![5]
– Au revoir! – отвечала дама, протягивая руку Поланецкому. – Очень приятно с вами познакомиться.
Плавицкий подал свою и довел пани Ямиш до экипажа. Оба соседа-помещика укатили, и Поланецкий остался наедине с Гонтовским, который посматривал на него без особого дружелюбия. Поланецкий помнил его неуклюжим мальчиком, теперь же прежний увалень превратился в рослого, быть может, не отличающегося особым изяществом, но, бесспорно, видного мужчину с пышными русыми усами. Поланецкому не хотелось первым начинать разговор, но и Гонтовский, засунув руки в карманы, упорно молчал.
«Однако хорошим манерам он так и не научился», – подумал Поланецкий, в свою очередь почувствовав неприязнь к этому бирюку.
Тем временем вернулся Плавицкий, спросив первым делом у Поланецкого: «Видал?», – а затем обратясь к Гонтовскому:
– Ты, Гонтось, на своей бричке поезжай, у нас только два места.
– Я в бричке поеду, потому что собаку везу для панны Марыни, – ответил молодой человек и, поклонясь, удалился.
Минуту спустя Плавицкий с Поланецким уже катили по дороге в Кшемень.
– Гонтовский, кажется, родня вам? – спросил Поланецкий.
– Так, седьмая вода на киселе. Они совсем обеднели. У этого, Адольфа, хуторок один остался и в карманах пусто.
– Зато сердце есть.
Плавицкий поморщился.
– Тем хуже для него, если на что-нибудь такое рассчитывает. Человек он, может, неплохой, да не нашего круга. Ни воспитания, ни образования, ни состояния. Марыня его привечает, вернее, терпит.
– А! Терпит все-таки?
– Видишь ли: я жертвую собой ради Марыни и сижу в деревне, она жертвует собой ради меня и тоже сидит в деревне. Вот как дело обстоит. А какое в деревне общество? Пани Ямиш много старше ее, молодежи нет, развлечений никаких, что тут делать? Запомни, мой мальчик: в жизни всегда приходится чем-то жертвовать. Надо это понять – умом и сердцем. В особенности тем, кто принадлежит к почтенным, старинным семьям. А что до Гонтовского, он всегда у нас обедает по воскресеньям, а сегодня, как ты слышал, еще и собаку Марыне везет.
Они замолчали, экипаж медленно катил по песчаной дороге. Перед ними с березы на березу – теперь уже в сторону Кшеменя – перепархивали сороки. Сзади ехал в своей бричке Гонтовский, размышляя приблизительно так: «Если он явился выжимать из них деньги, я сверну ему шею, а вздумает свататься к Марыне – тоже сверну».
Он с детства невзлюбил Поланецкого. Когда они изредка встречались раньше, Поланецкий его высмеивал, а то и поколачивал, будучи старше на несколько лет.
Наконец они приехали и через полчаса все вместе с Марыней сидели в столовой. Щенок Гонтовского, пользуясь привилегией гостя, вертелся под столом и без стеснения вскакивал всем на колени, радостно виляя хвостом.
– Сеттер-гордон, – сказал Гонтовский, – глупый еще, но вообще эти собаки умные и очень привязчивые.
– Чудесный песик. Большое вам спасибо! – сказала Марыня, любуясь щенком, его черной блестящей шерстью и желтыми надбровьями.
– Пожалуй, ласков чересчур, – промолвил Плавицкий, прикрывая колени салфеткой.
– И для охоты лучше, чем обыкновенные сеттеры.
– А вы любительница охотиться? – спросил Поланецкий.
– Нет, меня это никогда не привлекало. А вы?
– Да мне редко удается. Я ведь городской житель.
– А у кого ты бываешь? – спросил Плавицкий.
– Почти ни у кого. У пани Эмилии, у Бигеля, моего компаньона, да Васковского, бывшего моего гимназического учителя, большого оригинала, – вот и все. По делам приходится, конечно, и еще с разными людьми встречаться.
– Никуда не годится, мой мальчик. Молодой человек обязан бывать в обществе, особенно если вхож в него по праву рождения. Ты ведь не выскочка какой-нибудь, перед тобой все двери открыты. Нет, ты послушай меня. Вот и с Марыней точно такая же история. Два года назад, когда ей сровнялось восемнадцать, отвез ее на зиму в Варшаву. Просто так это не делается, сам понимаешь, потребовались некоторые затраты и усилия с моей стороны. И что же? Сидела с пани Эмилией по целым дням и книжки читала. Как родилась дикаркой, так дикаркой и останется. Можете пожать друг другу руки.
– Вашу руку! – весело воскликнул Поланецкий.
– Нет, по совести – не могу! – засмеялась она. – Потому что было не совсем так. Книжки мы читали, но я часто и выезжала с папой. Натанцевалась, кажется, на всю жизнь.
– Ну, не зарекайтесь.
– Я не зарекаюсь, но ни капельки не жалею.
– Значит, не сохранилось приятных воспоминаний.
– Одно дело вспоминать, а другое – держать в памяти.
– Что вы этим хотите сказать?
– Память – это как огромный склад, где хранится все прошлое, а воспоминания – крупицы, которые извлекаешь оттуда.
И, словно испугавшись собственной смелости, с какой она пустилась в отвлеченные дефиниции памяти и воспоминаний, Марыня залилась краской.
«Мила и притом неглупа», – подумал Поланецкий и сказал вслух:
– Вероятно! Мне и в голову не пришло!
И взглянул на нее с симпатией. Смущенная и вместе польщенная похвалой, Марыня и впрямь была мила. Еще сильней она покраснела, когда молодой человек продолжил самоуверенно:
– Завтра, перед отъездом, надо будет попросить и для меня оставить на складе хотя бы… местечко.
Но тон был шутливый, так что невозможно было обижаться.
– Хорошо, но тогда и я попрошу о том же… – сказала она не без кокетства.
– Ну, в таком случае и зачищу же я на свой склад, придется мне, видно, насовсем том поселиться!
Для недавнего знакомства это было, пожалуй, несколько нескромно, но Плавицкий воскликнул:
– Молодец! Не то что Гонтось, молчит, как воды в рот набрал.
– Я привык руками работать, а не языком, – уныло отозвался молодой человек.
– Тогда бери вилку и ешь.
Поланецкий засмеялся, но Марыня даже не улыбнулась: ей стало жалко Гонтовского, и она заговорила о вещах более доступных.
«Что это, кокетство или доброта?» – спрашивал себя Поланецкий.
Размышления его были прерваны вопросом Плавицкого, вспомнившего, видимо, свою последнюю поездку в Варшаву.
– Скажи, Стах, ты знаешь Букацкого?
– А как же! Ведь он и мне родня, даже еще более близкая.
– Мы чуть не с целым светом в родстве, буквально с целым светом! Букацкий был самым усердным Марыниным кавалером: все вечера подряд с ней танцевал.
– А теперь в награду отправлен пылиться на склад! – засмеялся Поланецкий. – Хотя этот, положим, не запылится, он так ревностно следит за собой, вроде вас, дядюшка. Первый франт в Варшаве! Что он поделывает, спрашиваете? Воздухом дышит, то есть выходит или выезжает прогуляться в хорошую погоду. А вообще он – порядочный оригинал, голова у него совсем по-особенному устроена. Такое замечает, на что другой внимания бы не обратил. Встречаемся мы как-то после его возвращения из Венеции, спрашиваю, что он видел. «Видел, говорит, плывут по каналу Скьявони пол яичной скорлупы и пол-лимона; встречаются, сталкиваются друг с дружкой, расходятся, опять сходятся, и вдруг – раз! – лимон оказался в скорлупе, и дальше поплыли уже вместе. Видишь, что значит гармония!» Вот все его занятия, хотя человек он образованный и большой знаток искусства.
– Говорят, он не без способностей?
– Возможно, только проку от них мало. Типичный небокоптитель. И был бы при этом хоть весел, а то еще вдобавок меланхолик. Да, забыл сказать: он в пани Эмилию влюблен.
– У Эмилии много бывает гостей? – спросила Марыня.
– Да нет. Я бываю, Васковский, Букацкий, ну, Машко еще, адвокат, – покупкой и продажей имений занимается.
– Ну да, она столько времени Литке уделяет, куда тут принимать гостей.
– Да, Литка, бедняжечка, – вздохнул Поланецкий. – Может, подлечится в Райхенгалле, дай-то бог!
И безработное лицо его омрачилось. Теперь Марыня в свой черед взглянула на него с симпатией. «Да, наверно, он добрый», – подумала она опять.
– Машко, Машко… – повторил, как бы про себя, Плавицкий. – Тоже за Марыней увивался. Но не понравился ей. А что до перепродажи имений, при нынешних жалких ценах…
– По словам Машко, именно сейчас выгодно их покупать.
Между тем обед подошел к концу, и они, перешли в гостиную пить кофе. Плавицкий подшучивал над Гонтовским, что обыкновенно служило у него признаком хорошего настроения, а молодой человек довольно терпеливо сносил насмешки ради Марыни, но с такой миной, которая ясно говорила: «Кабы не она, ты бы у меня запел по-другому!» После кофе Плавицкий стал раскладывать пасьянс, а Марыня села за фортепьяно. Играла она не бог весть как, но было приятно смотреть на ее миловидную головку, которая с такой спокойной грацией вырисовывалась за пюпитром. Около пяти часов Плавицкий сказал, глянув на часы:
– Что-то Ямиши не едут.
– Приедут, – успокоила его Марыня.
Но с этой минуты он беспрестанно посматривал на часы, восклицая: «Что-то Ямиши не едут!» А около шести объявил замогильным голосом:
– Что-то случилось!
– Горе прямо с ним! – тихо сказала Марыня подошедшему к ней Поланецкому. – Ничего там не случилось, но папа весь вечер будет теперь не в духе.
У Поланецкого чуть было не вырвалось: выспится, дескать, и завтра опять повеселеет; но, видя неподдельную заботу на лице девушки, он сказал:
– Насколько мне помнится, это недалеко. Пошлите узнать, что там приключилось.
– Папа, может, послать кого-нибудь к Ямишам?
– Не изволь беспокоиться, – язвительно сказал Плавицкий. – Я поеду сам.
И, позвонив, велел запрягать.
– Enfin[6], – в раздумье проговорил он, – почему бы девушке не остаться наедине с молодым человеком, никто не осудит, даже если застанет, это ведь не город. И потом, ты наш родственник… Гонтось, проводи-ка меня, пожалуйста, ты мне можешь понадобиться.
На лице молодого человека изобразилось крайнее неудовольствие.
– Я панне Марыне обещал лодку на воду столкнуть, садовник никак не может справиться, – сказал он, проведя рукой по светлым волосам. – А прошлое воскресенье дождь лил как из ведра, она мне не позволила.
– Ну так беги сейчас, до пруда тридцать шагов, успеешь обернуться.
И Гонтовскому волей-неволей пришлось отправиться в сад.
– Мигрень! Пари держу, что у нее мигрень! – твердил Плавицкий вслух, расхаживая по комнате и не обращая внимания на дочь и Поланецкого. – Гонтовский в случае нужды хоть доктора привезет, а этот тюфяк Ямиш, конечно, не догадается… Советник этот, которому все надо советовать, сам ничего не сделает. – И, обратясь к Поланецкому, словно ища, кому излить свое раздражение, в сердцах прибавил: – Ты и не представляешь, какой он тюфяк и растяпа!
– Кто?
– Ямиш.
– Папа… – начала было Марыня.
Но Плавицкий не дал ей договорить.
– Не нравится, знаю, не нравится тебе, что она питает ко мне капельку дружеского участия, – с нарастающим гневом сказал он. – Ну и читай на здоровье агрономические трактаты пана Ямиша, боготвори его, превозноси до небес, но и мне позволь самому выбирать себе друзей.
И тут Поланецкому еще раз представилась возможность удостовериться в Марыниной кротости: вместо того чтобы обидеться на отца, она подбежала к нему и, прижимаясь щекой к его крашеным усикам, стала приговаривать:
– Сейчас запрягут, сейчас, сейчас! Может, и мне с тобой поехать?.. Только не сердись, противный папка, а то еще заболеешь.
Плавицкий, видимо, действительно очень к ней привязанный, поцеловал ее в лоб.
– Знаю, знаю, ты у меня добрая девочка, – сказал он. – Но куда же это Гонтовский запропастился?
И, подойдя к открытой двери в сад, он стал звать молодого человека. Тот вскоре явился.
– Слишком далеко на берег вытащили, – сказал он, еле переводя дух, – и полна воды. Попробовал, да ничего не вышло.
– Ну, бери шляпу, и едем. Я слышу, экипаж уже подали.
Минуту спустя Марыня осталась с гостем одна.
– Папе не хватает в деревне общества, – сказала она, – поэтому он и дорожит так дружбой с пани Ямиш, но и муж ее на редкость благородный и образованный человек.
– Я видел его в костеле. У него вид был какой-то удрученный.
– Болен и утомлен: очень много работает.
– Совсем как вы.
– Нет, не как я. Пан Ямиш – образцовый хозяин, к тому же много пишет о сельском хозяйстве. Пан Ямиш – наша слава и гордость. Она женщина тоже хорошая, только, по-моему, немножко претенциозная.
– Экс-красавица.
– Вот именно. Я это отчасти приписываю деревенской жизни, накладывающей свой отпечаток. В городе в постоянном общении все наши странности и чудачества, наверно, больше сглаживаются, а здесь… отвыкаешь понемногу от людей, дичаешь и доходишь в обращении с ними до полной неестественности. Городским жителям все мы должны казаться смешными бирюками и чудаками.
– Не все! Не все! – запротестовал Поланецкий. – Вот вы, например, совсем не кажетесь.
– Это лишь вопрос времени, – улыбнулась Марыня.
– Но время несет с собой перемены.
– У нас мало что меняется, а если и меняется, большей частью к худшему.
– Но в девичьей жизни эти перемены нетрудно и предсказать.
– Для меня важнее всего сейчас, чтобы у папы уладилось все с Кшеменем.
– Значит, единственные цели ваши, главное в жизни – это папа и Кшемень?
– Да. Но я мало смыслю в делах, и помощница из меня плохая.
– Отец и Кшемень – больше ничего? – повторил Поланецкий.
Наступило молчание. Марыня спросила, не хочет ли он пройтись. Они спустились в сад и очутились вскоре на берегу пруда. Поланецкий, занимавшийся за границей спортом в разных клубах, сделал то, что не удалось Гонтовскому: спустил лодку на воду, но кататься на ней было нельзя из-за течи.
– Вот вам образчик моего хозяйства: дыра на дыре! – сказала со смехом Марыня. – И вину свалить не на кого: и сад, и пруд находятся всецело в моем ведении. Ну, да ладно, велю починить еще до того, как спустят пруд.
– Небось еще та самая лодка, на которой мне запрещалось кататься, когда я был мальчишкой.
– Очень может быть. Вещи меньше подвержены переменам и долговечней людей, вы разве не замечали? Грустно это сознавать.
– Авось мы окажемся долговечней этой утлой ладьи, насквозь пропитанной водой. Если это та же самая лодка, мне с ней положительно не везет. Раньше кататься не разрешали, сейчас вот оцарапался о какой-то ржавый гвоздь.
И, вытащив из кармана носовой платок, он левой рукой попытался перевязать палец на правой.
– У вас не получится, давайте лучше я, – сказала Марыня, следя за его неловкими попытками.
И стала завязывать ему руку, а он нарочно поворачивал ее, чтобы продлить удовольствие от этих нежных прикосновений. Затруднясь помехой, она взглянула на него, и глаза их встретились. Поняв его умысел, она покраснела и еще ниже опустила голову, будто целиком поглощенная своим занятием. У Поланецкого от ее близости, от исходившего от нее тепла забилось сердце.
– У меня сохранились очень приятные воспоминания о каникулах, которые я здесь проводил. Но те, что я теперь увезу, будут во сто крат приятней, – сказал он. – Вы так ко мне добры… Вы тут как цветок, в этом Кшемене. Нет, право же, я не преувеличиваю.
– Да, недурна. Трудимся в поте лица, а там что бог даст. Ты еще молод, дорогой, так вот, прими совет, пригодится в жизни. Делай все, что в твоих силах, а в остальном положись на бога. Ему одному ведомо, что человеку нужно. Что урожай хороший будет, я заранее знал, потому что, когда господь хочет покарать меня, то посылает мне знамение.
– Что? – удивился Поланецкий.
– Перед тем, как случиться беде, из-за подставки с трубками – не знаю, заметил ли ты ее, – несколько дней кряду появляется мышь.
– Там, наверное, дыра в полу?
– Нет там никакой дыры, – произнес Плавицкий, прикрыв глаза и таинственно покачивая головой.
– Вам бы кошку завести.
– Зачем? Если богу угодно, чтобы мышь служила мне знамением и предостережением, я не стану противиться его воле. Так вот, в нынешнем году она не показывалась ни разу. Я говорил Марыне… Может, это знак, что господь нас не оставит. Я ведь знаю, дорогой мой, ходят слухи, будто мы разорены, во всяком случае, что дела наши из рук вон плохи. Но суди сам: Кшемень со Скоками, Магерувкой и Сухотином – это около двухсот пятидесяти влук[2] земли. Под них в Обществе поземельного кредита взято шестьдесят тысяч, не больше, да по закладным, считая с твоими деньгами, у меня сто тысяч долгу. Всего это составит сто шестьдесят тысяч рублей. Теперь беря даже по три тысячи за влуку, получаем семьсот пятьдесят тысяч рублей, да те сто шестьдесят, вот тебе девятьсот десять тысяч…
– Как так? – перебил его озадаченный Поланецкий. – Вы и долги прочитываете к стоимости имения?
– Если бы оно ничего не стоило, никто под него гроша бы не дал, значит, надо и долг причислить к общей стоимости.
«Сумасшедший, что с ним толковать», – подумал Поланецкий и молча стал слушать.
– Магерувку я разобью на участки и продам. Мельницу тоже продам, а в Скоках и Сухотине залегает мергель. Знаешь, на сколько его там? Я подсчитал. На два миллиона рублей!
– А покупатель есть?
– Приезжал два года назад некто Шаум, осматривал поля. Правда, уехал, ничего не сказав, но я уверен: вернется. Иначе за трубками опять показалась бы мышь…
– Ну, дай бог, чтоб вернулся.
– Знаешь, что мне в голову пришло? Коли ты коммерсант, подыщи себе компаньонов да возьмись-ка за это сам.
– Мне не по зубам.
– Тогда покупателя найди! Десять процентов вырученной суммы тебе дам.
– А Марыня что думает о мергеле?
– Марыня? Ну, что она может думать! Марыня – сущий клад, но совершенное дитя. Но и она верит, что провидение не оставит нас.
– Это я вчера слышал от нее.
Они приближались к Вонторам, где среди лип возвышался на пригорке костел. У пригорка сгрудилось десятка полтора крестьянских телег с решетчатыми грядками, несколько бричек и шарабанов.
Плавицкий перекрестился.
– Вот и наш костел, ты должен помнить его. Здесь все Плавицкие лежат, скоро и я сюда лягу. Мне как-то особенно нравится здесь молиться.
– Народу, видно, много будет, – заметил Поланецкий.
– Вон бричка Гонтовского, коляска Зазимских, шарабан Ямишей, еще других соседей. Ямишей ты помнишь, наверное. Она – замечательная женщина, а он – тюфяк и пальца ее не стоит, хотя советник и большим знатоком агрономии мнит себя.
Тут зазвонил колокол.
– Нас заметили, – сказал Плавицкий, – сейчас начнут. После обедни отведу тебя на могилу моей первой жены. Помолись за нее – тетка все-таки тебе… Достойная была женщина, упокой, господи, ее душу.
И Плавицкий снова поднес палец к правому глазу, словно смахивая слезу.
– Пани Ямиш когда-то красавицей слыла. Это та самая? – спросил Поланецкий, чтобы переменить разговор.
Лицо Плавицкого сразу прояснилось. Он плутовато облизнул губы под крашеными усами и коснулся колена Поланецкого.
– Она и сейчас хоть кого может в грех ввести! – сказал он.
Наконец они подъехали и, чтобы не проталкиваться, обогнули костел и вошли сбоку через ризницу. Господа сидели на боковых скамьях. Плавицкий направился к передней, ктиторской, скамье, где расположились супруги Ямиши: он – с умным измученным лицом, выглядевший совершенным стариком, она – в ситцевом платье и соломенной шляпке под стать Марыне, невзирая на свои без малого шестьдесят. Судя по тому, как почтительно поклонился ей Плавицкий и как любезно кивнула она в ответ, отношения между ними были самые дружественные, исполненные взаимного понимания. Поднеся к глазам лорнет, пани Ямиш стала разглядывать Поланецкого, недоумевая, кто бы это мог сопровождать Плавицкого. Позади них, пока обедня не началась, один помещик спешил что-то досказать другому, очевидно, об охоте, так как повторял: «У меня гончие натасканные…» Потом они принялись злословить о Плавицком и пани Ямиш, так громко, что Поланецкий слышал каждое слово.
Наконец вышел ксендз. Костел и служба вновь напомнили Поланецкому детство, когда он бывал здесь с матерью. И он с невольным удивлением подумал, как мало все меняется в деревне, кроме разве людей; одни обращаются в прах, другие рождаются, но жизнь новая вливается в старые формы, и оттого приезжему после долгого отсутствия кажется, будто он был здесь только вчера. Все тот же костел; те же серые сермяги, русые мужицкие головы, красные и желтые платки, у девок цветы в волосах, все тот же запах ладана, аира и человеческих тел. За окном та же знакомая береза, чьи тонкие ветки перебирал ветер, клоня их к стеклу, – и костел наполнялся тогда зеленоватым светом. Только люди не те: кто воротился в землю и встал над нею травой; кто согнулся, поник, став словно меньше, будто сходя понемногу в могилу. Поланецкий, гордившийся тем, что ему чужды отвлеченные размышления, на деле, со своей не свободной еще от языческого пантеизма славянской душой, невольно постоянно им предавался. Вот и сейчас задумался он о том, какая зияющая пропасть разверзлась между прирожденным человеку страстным желанием жить и неизбежностью смерти. Не оттого ли, подумал он, и исчезают бесследно все философские системы, а церковная служба правится по-прежнему, ведь она приобщает к жизни вечной.
Воспитанный за границей, он не очень-то верил во все это или, по крайней мере, сомневался. Но и к материализму, как все нынешнее молодое поколение, испытывал непреодолимое отвращение, а где искать выход, не знал; более того, ему казалось, что он и не искал его. Подобно всем, ждущим чего-то несбыточного от жизни, впал он в безотчетный пессимизм, который заглушал, с головой уходя в ставшую второй натурой работу и только в минуты крайнего отчаяния задаваясь вопросом: к чему все это? К чему наживать состояние, трудиться, жениться, обзаводиться потомством, если конец все равно предрешен? Но то были лишь временные настроения, не переходившие в неизменное состояние. От этого спасали его молодость, хотя и не первая, но и не ушедшая, душевное и физическое здоровье, инстинкт самосохранения, привычка к труду, живой нрав и, наконец, та естественная сила, что влечет мужчину в женские объятия. Так и сейчас, отвлекшись от воспоминаний детства, от мыслей о смерти и бессмысленности женитьбы, подумал он, кому же отдать то хорошее, что еще есть в нем, и перед его внутренним взором предстала Марыня Плавицкая в розовом платье, облегающем стройное молодое тело. Вспомнил он, как пани Эмилия, большая приятельница его и Марыни, смеясь, сказала ему перед отъездом: «Смотрите, если не влюбитесь в Марыню, я вас на порог больше не пущу». А он ответил весело, что едет за деньгами, а вовсе не влюбляться, но это была неправда. Он бы и не подумал ехать в Кшемень, если б не Марыня, – тормошил бы Плавицкого по-прежнему письмами или подал на него в суд. Уже в дороге стал он думать о ней, пытаясь представить себе, как она выглядит, и досадуя, что поехал из-за денег. Взяв за правило быть твердым, особенно в такого рода делах, он и теперь решил настоять на своем и скорее пересолить, чем недосолить. Решение это в первый вечер, при встрече с Марыней Плавицкой, только окрепло, потому что она хотя и понравилась ему, но не произвела ожидаемого впечатления. Сегодня же он увидел ее точно другими глазами. «Хороша, как это утро, и знает, что хороша, – подумал он. – Женщины всегда это сознают».
После такого открытия ему захотелось поскорее обратно в Кшемень – продолжить свои наблюдения над обитающим там типом женщин. Плавицкий, не дожидаясь конца обедни, перекрестясь, вышел; его ждали две важные обязанности: во-первых, помолиться на могилах своих жен возле костела, во-вторых, проводить пани Ямиш до экипажа, и поскольку пренебречь ни тем, ни другим нельзя было, приходилось поторапливаться. Поланецкий вышел с ним вместе, и вскоре они остановились перед двумя могильными плитами, вмурованными одна подле другой в стену костела. Преклонив колена и сделав строгое лицо, Плавицкий помолился, затем отер слезы, на сей раз истинные, и взял Поланецкого под руку.
– Обеих схоронил, а сам вот живу, – проговорил он.
В эту минуту пани Ямиш вышла из костела в сопровождении мужа, двух помещиков, которые о ней сплетничали перед обедней, и молодого Гонтовского.
– Будет садиться, обрати внимание, какие у нее стройные ножки, – шепнул Поланецкому Плавицкий.
Они присоединились к компании; последовали взаимные поклоны и приветствия. Плавицкий представил Поланецкого.
– Приехал вот дядюшку к груди прижать… чтобы покрепче поприжать, – прибавил он, обращаясь к пани Ямиш, довольный своим каламбуром.
– Разрешаем только первое, в противном случае ему придется иметь дело с нами, – отвечала дама.
– Имение мое недаром называется Кшемень[3], – продолжал Плавицкий, – он, хоть и молод, может себе зубы об него обломать.
– Какое блистательное остроумие… C'est inoui![4] – закатывая глазки, проговорила пани Ямиш. – Как вы себя чувствуете сегодня?
– Возле вас я молод и здоров.
– А Марыня?
– Она у ранней обедни была. Ждем вас к пяти часам. Моя маленькая хозяюшка ломает себе голову, как бы вас получше угостить. Однако какой сегодня чудесный день!..
– Если мигрень моя позволит… и, конечно, муж. Приедем непременно.
– А вы, господа?
– Благодарствуйте, – промямлил помещик.
– Итак, au revoir![5]
– Au revoir! – отвечала дама, протягивая руку Поланецкому. – Очень приятно с вами познакомиться.
Плавицкий подал свою и довел пани Ямиш до экипажа. Оба соседа-помещика укатили, и Поланецкий остался наедине с Гонтовским, который посматривал на него без особого дружелюбия. Поланецкий помнил его неуклюжим мальчиком, теперь же прежний увалень превратился в рослого, быть может, не отличающегося особым изяществом, но, бесспорно, видного мужчину с пышными русыми усами. Поланецкому не хотелось первым начинать разговор, но и Гонтовский, засунув руки в карманы, упорно молчал.
«Однако хорошим манерам он так и не научился», – подумал Поланецкий, в свою очередь почувствовав неприязнь к этому бирюку.
Тем временем вернулся Плавицкий, спросив первым делом у Поланецкого: «Видал?», – а затем обратясь к Гонтовскому:
– Ты, Гонтось, на своей бричке поезжай, у нас только два места.
– Я в бричке поеду, потому что собаку везу для панны Марыни, – ответил молодой человек и, поклонясь, удалился.
Минуту спустя Плавицкий с Поланецким уже катили по дороге в Кшемень.
– Гонтовский, кажется, родня вам? – спросил Поланецкий.
– Так, седьмая вода на киселе. Они совсем обеднели. У этого, Адольфа, хуторок один остался и в карманах пусто.
– Зато сердце есть.
Плавицкий поморщился.
– Тем хуже для него, если на что-нибудь такое рассчитывает. Человек он, может, неплохой, да не нашего круга. Ни воспитания, ни образования, ни состояния. Марыня его привечает, вернее, терпит.
– А! Терпит все-таки?
– Видишь ли: я жертвую собой ради Марыни и сижу в деревне, она жертвует собой ради меня и тоже сидит в деревне. Вот как дело обстоит. А какое в деревне общество? Пани Ямиш много старше ее, молодежи нет, развлечений никаких, что тут делать? Запомни, мой мальчик: в жизни всегда приходится чем-то жертвовать. Надо это понять – умом и сердцем. В особенности тем, кто принадлежит к почтенным, старинным семьям. А что до Гонтовского, он всегда у нас обедает по воскресеньям, а сегодня, как ты слышал, еще и собаку Марыне везет.
Они замолчали, экипаж медленно катил по песчаной дороге. Перед ними с березы на березу – теперь уже в сторону Кшеменя – перепархивали сороки. Сзади ехал в своей бричке Гонтовский, размышляя приблизительно так: «Если он явился выжимать из них деньги, я сверну ему шею, а вздумает свататься к Марыне – тоже сверну».
Он с детства невзлюбил Поланецкого. Когда они изредка встречались раньше, Поланецкий его высмеивал, а то и поколачивал, будучи старше на несколько лет.
Наконец они приехали и через полчаса все вместе с Марыней сидели в столовой. Щенок Гонтовского, пользуясь привилегией гостя, вертелся под столом и без стеснения вскакивал всем на колени, радостно виляя хвостом.
– Сеттер-гордон, – сказал Гонтовский, – глупый еще, но вообще эти собаки умные и очень привязчивые.
– Чудесный песик. Большое вам спасибо! – сказала Марыня, любуясь щенком, его черной блестящей шерстью и желтыми надбровьями.
– Пожалуй, ласков чересчур, – промолвил Плавицкий, прикрывая колени салфеткой.
– И для охоты лучше, чем обыкновенные сеттеры.
– А вы любительница охотиться? – спросил Поланецкий.
– Нет, меня это никогда не привлекало. А вы?
– Да мне редко удается. Я ведь городской житель.
– А у кого ты бываешь? – спросил Плавицкий.
– Почти ни у кого. У пани Эмилии, у Бигеля, моего компаньона, да Васковского, бывшего моего гимназического учителя, большого оригинала, – вот и все. По делам приходится, конечно, и еще с разными людьми встречаться.
– Никуда не годится, мой мальчик. Молодой человек обязан бывать в обществе, особенно если вхож в него по праву рождения. Ты ведь не выскочка какой-нибудь, перед тобой все двери открыты. Нет, ты послушай меня. Вот и с Марыней точно такая же история. Два года назад, когда ей сровнялось восемнадцать, отвез ее на зиму в Варшаву. Просто так это не делается, сам понимаешь, потребовались некоторые затраты и усилия с моей стороны. И что же? Сидела с пани Эмилией по целым дням и книжки читала. Как родилась дикаркой, так дикаркой и останется. Можете пожать друг другу руки.
– Вашу руку! – весело воскликнул Поланецкий.
– Нет, по совести – не могу! – засмеялась она. – Потому что было не совсем так. Книжки мы читали, но я часто и выезжала с папой. Натанцевалась, кажется, на всю жизнь.
– Ну, не зарекайтесь.
– Я не зарекаюсь, но ни капельки не жалею.
– Значит, не сохранилось приятных воспоминаний.
– Одно дело вспоминать, а другое – держать в памяти.
– Что вы этим хотите сказать?
– Память – это как огромный склад, где хранится все прошлое, а воспоминания – крупицы, которые извлекаешь оттуда.
И, словно испугавшись собственной смелости, с какой она пустилась в отвлеченные дефиниции памяти и воспоминаний, Марыня залилась краской.
«Мила и притом неглупа», – подумал Поланецкий и сказал вслух:
– Вероятно! Мне и в голову не пришло!
И взглянул на нее с симпатией. Смущенная и вместе польщенная похвалой, Марыня и впрямь была мила. Еще сильней она покраснела, когда молодой человек продолжил самоуверенно:
– Завтра, перед отъездом, надо будет попросить и для меня оставить на складе хотя бы… местечко.
Но тон был шутливый, так что невозможно было обижаться.
– Хорошо, но тогда и я попрошу о том же… – сказала она не без кокетства.
– Ну, в таком случае и зачищу же я на свой склад, придется мне, видно, насовсем том поселиться!
Для недавнего знакомства это было, пожалуй, несколько нескромно, но Плавицкий воскликнул:
– Молодец! Не то что Гонтось, молчит, как воды в рот набрал.
– Я привык руками работать, а не языком, – уныло отозвался молодой человек.
– Тогда бери вилку и ешь.
Поланецкий засмеялся, но Марыня даже не улыбнулась: ей стало жалко Гонтовского, и она заговорила о вещах более доступных.
«Что это, кокетство или доброта?» – спрашивал себя Поланецкий.
Размышления его были прерваны вопросом Плавицкого, вспомнившего, видимо, свою последнюю поездку в Варшаву.
– Скажи, Стах, ты знаешь Букацкого?
– А как же! Ведь он и мне родня, даже еще более близкая.
– Мы чуть не с целым светом в родстве, буквально с целым светом! Букацкий был самым усердным Марыниным кавалером: все вечера подряд с ней танцевал.
– А теперь в награду отправлен пылиться на склад! – засмеялся Поланецкий. – Хотя этот, положим, не запылится, он так ревностно следит за собой, вроде вас, дядюшка. Первый франт в Варшаве! Что он поделывает, спрашиваете? Воздухом дышит, то есть выходит или выезжает прогуляться в хорошую погоду. А вообще он – порядочный оригинал, голова у него совсем по-особенному устроена. Такое замечает, на что другой внимания бы не обратил. Встречаемся мы как-то после его возвращения из Венеции, спрашиваю, что он видел. «Видел, говорит, плывут по каналу Скьявони пол яичной скорлупы и пол-лимона; встречаются, сталкиваются друг с дружкой, расходятся, опять сходятся, и вдруг – раз! – лимон оказался в скорлупе, и дальше поплыли уже вместе. Видишь, что значит гармония!» Вот все его занятия, хотя человек он образованный и большой знаток искусства.
– Говорят, он не без способностей?
– Возможно, только проку от них мало. Типичный небокоптитель. И был бы при этом хоть весел, а то еще вдобавок меланхолик. Да, забыл сказать: он в пани Эмилию влюблен.
– У Эмилии много бывает гостей? – спросила Марыня.
– Да нет. Я бываю, Васковский, Букацкий, ну, Машко еще, адвокат, – покупкой и продажей имений занимается.
– Ну да, она столько времени Литке уделяет, куда тут принимать гостей.
– Да, Литка, бедняжечка, – вздохнул Поланецкий. – Может, подлечится в Райхенгалле, дай-то бог!
И безработное лицо его омрачилось. Теперь Марыня в свой черед взглянула на него с симпатией. «Да, наверно, он добрый», – подумала она опять.
– Машко, Машко… – повторил, как бы про себя, Плавицкий. – Тоже за Марыней увивался. Но не понравился ей. А что до перепродажи имений, при нынешних жалких ценах…
– По словам Машко, именно сейчас выгодно их покупать.
Между тем обед подошел к концу, и они, перешли в гостиную пить кофе. Плавицкий подшучивал над Гонтовским, что обыкновенно служило у него признаком хорошего настроения, а молодой человек довольно терпеливо сносил насмешки ради Марыни, но с такой миной, которая ясно говорила: «Кабы не она, ты бы у меня запел по-другому!» После кофе Плавицкий стал раскладывать пасьянс, а Марыня села за фортепьяно. Играла она не бог весть как, но было приятно смотреть на ее миловидную головку, которая с такой спокойной грацией вырисовывалась за пюпитром. Около пяти часов Плавицкий сказал, глянув на часы:
– Что-то Ямиши не едут.
– Приедут, – успокоила его Марыня.
Но с этой минуты он беспрестанно посматривал на часы, восклицая: «Что-то Ямиши не едут!» А около шести объявил замогильным голосом:
– Что-то случилось!
– Горе прямо с ним! – тихо сказала Марыня подошедшему к ней Поланецкому. – Ничего там не случилось, но папа весь вечер будет теперь не в духе.
У Поланецкого чуть было не вырвалось: выспится, дескать, и завтра опять повеселеет; но, видя неподдельную заботу на лице девушки, он сказал:
– Насколько мне помнится, это недалеко. Пошлите узнать, что там приключилось.
– Папа, может, послать кого-нибудь к Ямишам?
– Не изволь беспокоиться, – язвительно сказал Плавицкий. – Я поеду сам.
И, позвонив, велел запрягать.
– Enfin[6], – в раздумье проговорил он, – почему бы девушке не остаться наедине с молодым человеком, никто не осудит, даже если застанет, это ведь не город. И потом, ты наш родственник… Гонтось, проводи-ка меня, пожалуйста, ты мне можешь понадобиться.
На лице молодого человека изобразилось крайнее неудовольствие.
– Я панне Марыне обещал лодку на воду столкнуть, садовник никак не может справиться, – сказал он, проведя рукой по светлым волосам. – А прошлое воскресенье дождь лил как из ведра, она мне не позволила.
– Ну так беги сейчас, до пруда тридцать шагов, успеешь обернуться.
И Гонтовскому волей-неволей пришлось отправиться в сад.
– Мигрень! Пари держу, что у нее мигрень! – твердил Плавицкий вслух, расхаживая по комнате и не обращая внимания на дочь и Поланецкого. – Гонтовский в случае нужды хоть доктора привезет, а этот тюфяк Ямиш, конечно, не догадается… Советник этот, которому все надо советовать, сам ничего не сделает. – И, обратясь к Поланецкому, словно ища, кому излить свое раздражение, в сердцах прибавил: – Ты и не представляешь, какой он тюфяк и растяпа!
– Кто?
– Ямиш.
– Папа… – начала было Марыня.
Но Плавицкий не дал ей договорить.
– Не нравится, знаю, не нравится тебе, что она питает ко мне капельку дружеского участия, – с нарастающим гневом сказал он. – Ну и читай на здоровье агрономические трактаты пана Ямиша, боготвори его, превозноси до небес, но и мне позволь самому выбирать себе друзей.
И тут Поланецкому еще раз представилась возможность удостовериться в Марыниной кротости: вместо того чтобы обидеться на отца, она подбежала к нему и, прижимаясь щекой к его крашеным усикам, стала приговаривать:
– Сейчас запрягут, сейчас, сейчас! Может, и мне с тобой поехать?.. Только не сердись, противный папка, а то еще заболеешь.
Плавицкий, видимо, действительно очень к ней привязанный, поцеловал ее в лоб.
– Знаю, знаю, ты у меня добрая девочка, – сказал он. – Но куда же это Гонтовский запропастился?
И, подойдя к открытой двери в сад, он стал звать молодого человека. Тот вскоре явился.
– Слишком далеко на берег вытащили, – сказал он, еле переводя дух, – и полна воды. Попробовал, да ничего не вышло.
– Ну, бери шляпу, и едем. Я слышу, экипаж уже подали.
Минуту спустя Марыня осталась с гостем одна.
– Папе не хватает в деревне общества, – сказала она, – поэтому он и дорожит так дружбой с пани Ямиш, но и муж ее на редкость благородный и образованный человек.
– Я видел его в костеле. У него вид был какой-то удрученный.
– Болен и утомлен: очень много работает.
– Совсем как вы.
– Нет, не как я. Пан Ямиш – образцовый хозяин, к тому же много пишет о сельском хозяйстве. Пан Ямиш – наша слава и гордость. Она женщина тоже хорошая, только, по-моему, немножко претенциозная.
– Экс-красавица.
– Вот именно. Я это отчасти приписываю деревенской жизни, накладывающей свой отпечаток. В городе в постоянном общении все наши странности и чудачества, наверно, больше сглаживаются, а здесь… отвыкаешь понемногу от людей, дичаешь и доходишь в обращении с ними до полной неестественности. Городским жителям все мы должны казаться смешными бирюками и чудаками.
– Не все! Не все! – запротестовал Поланецкий. – Вот вы, например, совсем не кажетесь.
– Это лишь вопрос времени, – улыбнулась Марыня.
– Но время несет с собой перемены.
– У нас мало что меняется, а если и меняется, большей частью к худшему.
– Но в девичьей жизни эти перемены нетрудно и предсказать.
– Для меня важнее всего сейчас, чтобы у папы уладилось все с Кшеменем.
– Значит, единственные цели ваши, главное в жизни – это папа и Кшемень?
– Да. Но я мало смыслю в делах, и помощница из меня плохая.
– Отец и Кшемень – больше ничего? – повторил Поланецкий.
Наступило молчание. Марыня спросила, не хочет ли он пройтись. Они спустились в сад и очутились вскоре на берегу пруда. Поланецкий, занимавшийся за границей спортом в разных клубах, сделал то, что не удалось Гонтовскому: спустил лодку на воду, но кататься на ней было нельзя из-за течи.
– Вот вам образчик моего хозяйства: дыра на дыре! – сказала со смехом Марыня. – И вину свалить не на кого: и сад, и пруд находятся всецело в моем ведении. Ну, да ладно, велю починить еще до того, как спустят пруд.
– Небось еще та самая лодка, на которой мне запрещалось кататься, когда я был мальчишкой.
– Очень может быть. Вещи меньше подвержены переменам и долговечней людей, вы разве не замечали? Грустно это сознавать.
– Авось мы окажемся долговечней этой утлой ладьи, насквозь пропитанной водой. Если это та же самая лодка, мне с ней положительно не везет. Раньше кататься не разрешали, сейчас вот оцарапался о какой-то ржавый гвоздь.
И, вытащив из кармана носовой платок, он левой рукой попытался перевязать палец на правой.
– У вас не получится, давайте лучше я, – сказала Марыня, следя за его неловкими попытками.
И стала завязывать ему руку, а он нарочно поворачивал ее, чтобы продлить удовольствие от этих нежных прикосновений. Затруднясь помехой, она взглянула на него, и глаза их встретились. Поняв его умысел, она покраснела и еще ниже опустила голову, будто целиком поглощенная своим занятием. У Поланецкого от ее близости, от исходившего от нее тепла забилось сердце.
– У меня сохранились очень приятные воспоминания о каникулах, которые я здесь проводил. Но те, что я теперь увезу, будут во сто крат приятней, – сказал он. – Вы так ко мне добры… Вы тут как цветок, в этом Кшемене. Нет, право же, я не преувеличиваю.