После ее ухода Марыня действительно почувствовала легкое головокружение. Тем не менее со смехом стала рассказывать мужу какие у Анеты алчные виды на Завиловского.
   – Сердце у нее доброе, это мне нравится, но до чего экзальтированная, – сказала она в заключение. – Чего ей только в голову не взбредет.
   – Не экзальтированная, а взбалмошная, – возразил Поланецкий. – Это большая разница. Экзальтированность почти всегда предполагает доброту, а взбалмошность прекрасно уживается с черствостью. Голова горячая, а вместо сердца ледышка.
   – Ты ее недолюбливаешь, вот и говоришь, – сказала Марыня.
   Поланецкий и впрямь недолюбливал Основскую, но на сей раз не стал ни спорить, ни соглашаться, а, посмотрев на жену, поразился: как хороша! Волосы в беспорядке рассыпались по подушке, и личико, точно цветок, выглядывало из этой темной волны. Глаза казались иссиня-голубыми, и полоска мелких белых зубов меж полуоткрытыми губами.
   – Какая ты красивая сегодня, – понизил голос Поланецкий и, наклонясь к ней, с изменившимся лицом стал жадно целовать ее в глаза и губы.
   Его поцелуи, неловкие прикосновения причинили ей боль. Кроме того, задели его слова: выходило будто он раньше не замечал ее красоты. Неприятны были его невнимательность, исказившееся лицо, и она отвернула голову.
   – Стась, мне больно! Я ведь нездорова.
   – Прости, я забыл, – с плохо скрываемым раздражением сказал, выпрямляясь, Поланецкий…
   И, удалясь в другую комнату, принялся изучать присланный утром план дома с садом.

ГЛАВА XL

   Марыня скоро поправилась, и уже через неделю они смогли поехать к Бигелям, которые тем временем перебирались на дачу. Несмотря на раннюю весну, погода установилась теплая, и в городе стало душно. Завиловский – он уже освоился – тоже приехал, прихватив с собой огромного бумажного змея, которого они собирались запускать с Поланецким и ребятишками. Бигели его полюбили; несмотря на свои причуды, он был прост и весел, часто даже ребячлив. Пани Бигель утверждала, что у него незаурядное лицо. Отчасти так оно и было: шрам над глазом и выступающий вперед подбородок сообщали ему энергическое выражение, которому совсем не соответствовала верхняя часть лица с мягкими, почти женственными чертами. Поначалу пани Бигель сочла его оригиналом, но здравые суждения, которые он высказывал обо всем и о себе самом, опровергали это мнение. Странности его объяснялись лишь застенчивостью; кроме того, был он человек увлекающийся и не чуждый тщеславия.
   За обедом заговорили об Основских, об афино-римско-флорентийских вечерах, о Линете и большом интересе, проявляемом дамами к его особе.
   – Хорошо, что сказали, – отозвался он, – теперь ни за что к ним не пойду.
   – Вы сначала у нас с ними познакомитесь, – сказала Марыня.
   – Да я из передней убегу, – умоляюще сложил он руки.
   – Это почему же? – спросил Поланецкий. – Стыдиться, что вы пишите стихи, – все равно как своих убеждений стыдиться.
   – Правильно, – поддержала хозяйка дома. – Чего же стыдиться? Надо смело смотреть людям в глаза и говорить: «Пишу, и все тут!»
   – Пишу, и все тут, – решительным тоном повторил Завиловский и, вскинув голову, засмеялся.
   – Познакомитесь с ними у нас, потом оставите у них визитную карточку, и отправимся к ним как-нибудь вечером все вместе, – продолжала Марыня.
   – Под крыло голову не спрячешь, – крыльев нет, но уж скроюсь как-нибудь? – сказал Завиловский.
   – А если я вас очень попрошу?
   – Тогда не буду скрываться, – ответил Завиловский, помедлив и слегка покраснев.
   Он поднял глаза на Марыню. После болезни она побледнела, немного осунулась и выглядела, как шестнадцатилетняя девушка. Плененный ее красотой, Завиловский не мог ей ни в чем отказать.
   – Вот сейчас вас уговаривать приходится, потому что вы не видели Линету, – сказала Марыня вечером, перед тем как ехать в город, – а увидите ее, непременно влюбитесь.
   – Я?! Влюблюсь в панну Линету? – вскричал он, прижимая руку к груди.
   Но ответил с таким пылом, что снова смутился; на сей раз смутилась, однако, и Марыня.
   Тем временем Поланецкий кончил с Бигелем разговор о невыгодах капиталовложения в земельную собственность, и они отправились обратно. Марыне вспомнилось, как они с отцом, пани Эмилией, Литкой и Поланецким возвращались от Бигелей в такую же лунную ночь. И как влюблен был в нее тогда «пан Станислав», и какой был несчастный, как холодно она с ним держалась, – и сердце ее преисполнилось жалости к «пану Станиславу», который столько выстрадал из-за нее. Захотелось прижаться к нему и прощения попросить за причиненную боль, – так она и сделала бы, не будь с ними Завиловского.
   Но теперь тот самый «пан Станислав», спокойный и уверенный в себе, сидел подле нее и курил сигару. Теперь ведь она принадлежала ему: женился на ней – и баста!
   – Стах, о чем ты думаешь? – спросила она.
   – О делах, которые мы обсуждали с Бигелем.
   И, скинув пепел с сигары, он глубоко затянулся, так что красный огонек осветил его усы и низ лица.
   А Завиловский, глядя на Марыню, со всей пылкой искренностью молодости думал: будь она его женой, он не курил бы сейчас сигару и не размышлял о делах, которые можно обсуждать с Бигелем, а стоял бы перед ней на коленях и молился на нее.
   Обаяние ночи и красота боготворимой женщины повергли его в настоящий экстаз. И сначала тихо, как бы про себя, потом все громче стал он декламировать свое стихотворение «Снег в горах». Глубокая тоска по чему-то чистому и недоступному звучала в нем. И он даже не заметил, как они очутились в городе и по обеим сторонам улицы замелькали фонари.
   – Значит, послезавтра на five o'clock[48], – сказала Марыня возле дома.
   – Да, – ответил он, целуя руку.
   Под впечатлением ночной поездки, а может быть, и стихов Марыня пришла в мечтательное настроение. И, прочитав молитву, – у них после возвращения из Рима вошло в обычай молиться вместе перед сном, – она ощутила прилив нежности, словно освобожденной вдруг от других, наносных впечатлений. Подойдя к мужу, обвила его шею руками и прошептала:
   – Стах, нам ведь очень хорошо с тобой, да?
   – Я не жалуюсь, – не без небрежного самодовольства ответил он, привлекая ее к себе.
   Он не почувствовал в ее вопросе невысказанной грусти, сомнения, чего-то такого, что она гнала от себя, – и просьбы успокоить ее, утешить.
   На другой день Завиловский передал в конторе Поланецкому газетную вырезку со стихотворением «Снег в горах». Поланецкий прочел его за обедом, но под аккомпанемент ножей и вилок оно звучало не так поэтично, как при лунном свете в ночной тишине.
   – Он говорит, скоро выйдет книга его стихов, но еще перед тем хочет собрать и принести тебе все напечатанное в разных местах.
   – Не надо, пусть лучше сохранит это для Линеты, – ответила Марыня.
   – Ах, да! Завтра они встречаются. А вы непременно хотите устроить в его жизни этот переворот?
   – Да, хотим, – отвечала Марыня решительно. – Анета меня сначала удивила, но потом я подумала: почему бы и нет?
   Знакомство на другой день состоялось. Основские с тетушкой Бронич и панной Кастелли приехали ровно в пять; Завиловский пришел раньше, чтобы не входить в гостиную, когда все общество будет в сборе. Но его и без того бил страх, усугубляя обычную неловкость, – он не знал, куда ноги девать. Но в этой неловкости было свое обаяние, которое Основская тотчас оценила. Начался первый акт человеческой комедии. Дамы, будучи хорошо воспитаны, прикидывались, будто не смотрят на Завиловского, хотя только тем и занимались; Завиловский, со своей стороны, делал вид, что не замечает устремленных на него взоров, хотя ни о чем другом не мог думать, кроме того, что на него глядят и оценивают. Все это страшно его стесняло, и он из самолюбия держался с напускной развязностью, не желая производить неблагоприятного впечатления. Но дамы заранее были настроены так, что он не мог произвести на них впечатление неблагоприятное, и окажись он даже глупцом и пошляком, они сочли бы это знаком оригинальности и свойством поэтической натуры. Одна только Линета сохраняла свою обычную невозмутимость, хотя и удивлялась немного, почему на сей раз он – солнце, она же – всего лишь луна, а не наоборот. При первом же взгляде на Завиловского она подумала: «Какое может быть сравнение с этим глупцом Коповским», – но лицо красавца тотчас, как живое, всплыло у нее пред глазами, отчего веки ее еще больше отяжелели и она еще больше стала походить на сфинкса… из фарфора. Однако же ее задевало, что Завиловский не обращает почти никакого внимания на ее фигуру, стройности которой могла бы позавидовать сама Юнона, на «загадочное и поэтичное» выражение ее лица, которое, по утверждению тетушки, приковывало к себе взоры. Мало-помалу она сама стала посматривать на него и, не чуждая при всей поэтичности своей натуры трезвой светской наблюдательности, отметила, что хотя лицо у Завиловского очень выразительное, но сюртук сидит на нем плохо и сшит далеко не у лучшего портного, а булавка в его галстуке и прямо mauvais genre[49]. Завиловский же, поглядывая время от времени на Марыню, как на единственную родственную здесь и приязненную душу, беседовал с Основской; а та, вообразив, будто говорить при первой же встрече с поэтом о поэзии признак плохого тона, и услыхав, что детство он провел в деревне, защебетала, как любит деревню. Муж, дескать, всегда предпочитал город, у него тут приятели, развлечения, но она… «Ох, не стану кривить душой: хозяйство вести, счета, за которые мне порядком влетало, за работниками присматривать, – все это, конечно, не по мне… И потом, я немножечко лентяйка, мне бы такую работу, побездельнее… Сейчас скажу какую».
   И приготовилась загибать свои тонкие пальчики, чтобы перечислить, какие занятия ей больше всего по вкусу.
   – Гусей пасти – раз…
   Завиловский засмеялся, не уловив фальши в ее словах и представив ее себе в забавной роли гусятницы.
   Ее фиалковые глаза тоже заискрились смехом, и она взяла тон беззаботной, шаловливой девочки, которая болтает о чем попало.
   – А вам разве не хочется гусей пасти? – неожиданно обратилась она к Завиловскому.
   – Еще как? – ответил тот.
   – Вот видите!.. Кем бы мне еще хотелось быть? А, да! Рыбачкой. Как красиво, должно быть, отражается в воде утренняя заря… И эти мокрые сети, развешанные на плетнях перед хатами, – в каждой ячее капелька, переливающаяся всеми цветами радуги: какая прелесть!.. Ну, не рыбачкой, так цаплей: стоять на одной ноге и смотреть на воду в раздумье или чибисом над лугами летать. Нет, не чибисом. В его крике чудится печальное что-то, не правда ли? – И, обратясь к Линете: – А тебе кем бы хотелось быть?
   Панна Кастелли подняла свои тяжелые веки.
   – Паутинкой, – помедлив, ответила она.
   Поэтическое воображение Завиловского, мгновенно откликнувшись, нарисовало картину: широко откинувшееся светло-желтое жнивье и серебрящиеся на солнце нити паутины в голубом просторе.
   – Как красиво? – прошептал он и пристальней взглянул на Линету, а она ему улыбнулась, словно в благодарность за то, что он сумел оценить всю прелесть мелькнувшего и перед ней образа.
   Но вошли Бигели, и Завиловским завладела тетушка Бронич, загородившая его даже стулом, чтобы он не ускользнул. О чем они разговаривали, догадаться нетрудно. Временами Завиловский подымал глаза на Линету, будто желая удостовериться, правда ли сообщаемое о ней. И хотя беседа велась вполголоса, до слуха присутствующих все же долетели медоточивые слова:
   – А вы знаете, ее благословил Наполеон… то есть, я хочу сказать, Виктор Гюго…
   Завиловский узнавал о панне Кастелли прелюбопытные вещи, и неудивительно, что посматривал на нее не без интереса. По рассказам тетушки, она была необыкновенным ребенком – ласковым, но своенравным. Лет десяти она тяжело заболела. Доктора предписали ей дышать морским воздухом, и они довольно долго прожили на Стромболи…
   – Девочка смотрела на вулкан, на море, хлопала в ладоши и приговаривала: «Ах, как красиво, как красиво!» Оказались мы на Стромболи случайно: катались на прогулочной яхте и завернули туда. Но жить там трудно: пустынный островок, ни жилья приличного, ни еды, а она заупрямилась и нипочем не хотела уезжать, будто зная, что там поздоровеет. И через какой-нибудь месяц-два почувствовала себя лучше… Посмотрите, какая высокая и стройная выросла.
   Линета действительно сложена была безупречно, и хотя была даже повыше Основской, это ее нисколько не портило. Завиловский поглядывал на нее с растущим любопытством. И перед отъездом, вырвавшись наконец на свободу, приблизился к ней.
   – Я никогда не видел вулкана и не представляю себе этого зрелища, – сказал он.
   – Я только Везувий видела, – ответила она, – но тогда не было извержения.
   – А Стромболи?
   – Я там не была.
   – Значит, я ослышался, ваша тетушка…
   – Ах, да? – сказала Линета. – Но я была еще совсем маленькая и не помню ничего.
   Лицо ее выражало досаду и смущение.
   Основская до конца вечера играла принятую ею роль очаровательной болтуньи и перед уходом пригласила Завиловского заходить к ним «в любой вечер, безо всяких церемоний и без фрака, – весна в этом году как лето, а летом позволительна некоторая вольность». Понятно, что такие люди, как он, новых знакомств не любят, но против этого есть очень простое средство: считать их старыми знакомыми. Вечерами они обычно дома: Линета читает вслух или рассказывает, что в голову придет, а в голову ей иной раз приходит такое, что, право, стоит послушать, особенно тому, кто может по достоинству оценить.
   Панна Кастелли на прощанье крепко пожала руку Завиловскому, как бы в подтверждение, что они непременно поймут и оценят друг друга. С непривычки к обществу он был слегка одурманен словами, взглядами, шелестом платьев, запахом ириса, который оставили после себя дамы. Утомил его и разговор, как будто непринужденный и простой, но лишенный спокойной естественности, присущей всегда Поланецкой или пани Бигель. Все казалось каким-то сумбурным сном.
   Бигели остались обедать. Поланецкий предложил пообедать с ними и Завиловскому. Речь зашла о гостях.
   – Как вам понравилась панна Кастелли? – спросила Марыня.
   – У обеих очень богатое воображение, – подумав, ответил Завиловский. – Вы заметили, как образно они говорят?
   – Но Линета интересная, правда?
   На Поланецкого Линета не произвела большого впечатления, к тому же он был голоден и ему не терпелось сесть за стол.
   – Не знаю, что вы находите в ней особенно интересного! Интересная, пока не надоест, – сказал он с некоторой долей раздражения.
   – Нет, Линета не может надоесть… – ответила Марыня. – Надоедают обыкновенные, ничем не примечательные женщины, которые умеют только преданно любить.
   Завиловскому, который взглянул на нее в эту минуту, показалось, что на лице ее тень грусти. Но он приписал это нездоровью, тем более что была она особенно бледна, прямо-таки лилейной бледностью.
   – Устали? – спросил он.
   – Немного, – улыбнувшись, ответила она.
   И его впечатлительное юношеское сердце преисполнилось участия к ней. «И в самом деле похожа на лилию», – мелькнуло в голове, и Основская в сравнении с ее нежной красотой показалась ему крикливой сойкой, а Линета – холодной статуей. Если раньше после каждой встречи с Поланецкой мечталось ему о такой женщине, как она, в тот вечер мечталось уже о ней самой. А поскольку он привык отдавать себе отчет во всем с ним происходящем, то понял, что из простого «полевого» цветка она становится цветком любимым.
   – Ну что, приснилась спящая красавица? – спросил, встретив его на другой день в конторе, Поланецкий.
   – Нет, – ответил Завиловский, краснея.
   – Ничего не поделаешь, – заметив его румянец, засмеялся Поланецкий. – Каждый должен это пережить. И я тоже пережил.

ГЛАВА XLI

   Марыня даже мысленно ни в чем не упрекала мужа. И до сих пор никаких размолвок между ними не было. Но приходилось признать, что настоящее, большое счастье и особенно любовь рисовались ей иначе, когда Поланецкий был ее женихом. С каждым днем она все больше в этом убеждалась. Действительность не оправдывала надежд. Но ее честная душа не бунтовала против действительности, лишь омрачалась тенью грусти – пугающей мыслью, как бы тень эта не легла постепенно на всю жизнь. Так хотелось, чтобы все было хорошо, и она поначалу пыталась уверить себя, что грустные догадки – плод ее воображения. Чего ей недостает в муже? В чем она обманулась? Он никогда не огорчал ее умышленно; если мог, всегда старался доставить ей удовольствие, не жалея денег, заботился о ее здоровье, осыпал не раз поцелуями лицо и руки, словом, был с ней хорош, а не плох. Но чего-то ей все-таки не хватало. Трудно было словами выразить то, что сердце день ото дня ощущало все острее и болезненней, но сознавать она ясно сознавала: чего-то нет. После светлого и торжественного празднества любви наступили будни, а она тосковала по празднику; хотелось, чтобы празднество длилось всю жизнь» но она с горечью убеждалась, что мужа эта будничность вполне устраивает, он относится к ней, как к чему-то естественному. Ничего плохого в этом, в сущности, не было, но не было и того высокого счастья, которое такой человек должен был знать и дать ей. Дело было еще в другом. Она чувствовала, что привязана к нему больше, чем он к ней, – она отдавала ему всю душу, а он лишь небольшую часть, заранее для того предназначенную. Она, правда, убеждала себя, что он мужчина и, кроме нее, у него есть работа и другие отвлеченные интересы. Но прежде она надеялась, что он возьмет ее за руку и введет в свой мир или хотя бы дома будет разделять с ней свои заботы; однако теперь не хотела обольщаться: этого не произошло. В действительности все было даже хуже, чем она думала. Поланецкий, по его собственным словам, взял ее – и кончено дело; взаимное чувство перешло в сферу обыденных взаимных обязанностей, к которым, как он полагал, и относиться следует не иначе, как к обычным, обыденным обязанностям. Ему и в голову не приходило, что этот огонь не дровами поддерживается, это не печь, в него мирру и ладан сыпать надо, как перед алтарем. Скажи ему кто-нибудь об этом, он только плечами пожал бы и романтиком почел такого человека. Поэтому был он примерным мужем, но не ведал трепетной нежности влюбленного, заботливой тревоги и той робости, какая из чувств земных сопоставима лишь с благоговением. Когда-то, после продажи Кшеменя, отвергнутый Марыней, он все это пережил и перечувствовал, но теперь – и даже еще раньше, после смерти Литки, – стал относиться к ней как к своей собственности и заботиться о ней не больше, чем полагается о собственности. Преобладавшее в его чувстве физическое влечение было удовлетворено и с годами могло лишь притупиться, остыть, опошлиться.
   А между тем уже и теперь, еще не охладев, он не был с ней так ласков и неусыпно нежен, как в свое время с Литкой. И это от нее не укрылось. Почему – на этот вопрос Марыня не находила ответа, но инстинктивно чувствовала: она, мечтавшая быть для Стаха всем, оказалась для него и заурядней, и безразличней умершей девочки.
   Ей не приходило в голову – просто не умещалось в голове, – что причина одна: та девочки ему не принадлежала, а она принадлежит душой и телом. Чем больше отдаешь, тем больше получаешь, считала Марыня. Но жизнь и тут сильно ее разочаровала. Она не могла не заметить, что всем нравится, все ее ценят, хвалят, – Свирский, Бигель, Завиловский, даже Основский не просто восхищались ею, но преклонялись перед ней, и только он, ее Стах, достоинств ее словно не видел. У нее ни на минуту не возникало мысли, что он не способен понять и оценить ее, как это с легкостью удавалось другим. Так в чем же все-таки дело? Вопрос этот мучил ее, ни днем, ни ночью не давая покоя. То, что Поланецкий, по ее наблюдениям, старается казаться суше и непреклонней, чем на самом деле, всего, увы, не объясняло. Оставалось одно: «Он недостаточно меня любит и потому не ценит, как другие». Как ни печально, ни горько, но это было так.
   Женский инстинкт, который редко обманывает в таких вещах, подсказал Марыне: она нравится Завиловскому, и с каждой встречей все больше. Открытие это не возмутило ее, она не восклицала: «Да как он смеет!» – впрочем, он ничего и не «смел». Напротив, влюбленность его вернула ей уже было утраченную веру в себя, в свою красоту, но вместе с тем наполнила и горечью: отчего же не Стах, а человек посторонний восхищается ею и боготворит ее? Что до Завиловского, он был ей симпатичен, и только, и никаких задних мыслей у нее не было. Мучить же его, чтобы потешить свое тщеславие, была она неспособна, а потому, опасаясь, как бы его чувство не зашло слишком далеко, и отнеслась одобрительно к плану Основской познакомить с Завиловским Линету, равно неожиданному и нелепому. Впрочем, ум ее и сердце всецело занимало другое: почему ее Стах – такой добрый, умный и горячо любимый – не разделяет с ней своих высоких чувств? Почему не хочет оценить по заслугам? Почему любит, но не влюблен? Почему любовь ее для него нечто само собой разумеющееся, и он ею не дорожит? С чего это началось и в чем причина?
   Человек недалекий и эгоистичный обвинил бы во всем его, Марыня же приписала вину себе. К такому заключению пришла она, правда, не без посторонней помощи, но все равно готова была всегда выгородить своего Стаха. Поэтому, испугавшись, одновременно чуть ли не обрадовалась.
   Как-то вечером, когда Марыня, сложив руки на коленях, сидела в одиночестве, терзаясь мучительными и неразрешимыми вопросами, дверь отворилась и показались белый чепец и темное одеяние сестры милосердия.
   – Эмилька? – радостно вскричала она.
   – Да, это я, – отвечала сестра. – Сегодня я свободна и решила вас навестить. А где пан Станислав?
   – Стах у Машко, но вот-вот придет. Ах, как он будет рад! Присядь, отдохни.
   – Я бы и чаще приходила, – говорила, садясь, пани Эмилия, – да некогда. Воспользовалась вот нынче свободным днем, побывала на Литкиной могиле. Ты не представляешь себе, как там все зазеленело, а сколько птиц!
   – Мы были на днях на кладбище. Все в цвету – и такая тишина! Жалко, что Стаха нет!
   – Да… У него несколько Литкиных писем есть, я бы хотела их позаимствовать. А в следующее воскресенье верну.
   О Литке она вспоминала теперь без волнения. Быть может, оттого что сама уже была не жилица на этом свете, собираясь скоро его покинуть; как бы то ни было, она обрела душевный покой. Мысли ее не были поглощены целиком только горем, исчезло и безразличие ко всему, что не имело отношения к Литке. Сделавшись милосердной сестрой, она снова оказалась среди людей и разделяла их счастье и несчастья, радости и печали вплоть до самых скромных и непритязательных.
   – Как уютно у вас? – сказала она, помолчав. – После наших белых стен-все мне кажется прямо-таки роскошью. А пан Станислав прежде был домоседом: к нам выбирался да к Бигелям, почти нигде больше не бывал. Теперь он, наверно, переменился и вы часто принимаете гостей?
   – Нет, – отвечала Марыня. – И сами только у Машко бываем, у Бигелей, у пани Бронич да еще у Основских.
   – Постой, я ведь знаю Основскую. Еще девушкой ее помню. И Бронича с женой тоже знала, и племянницу их, тогда она совсем маленькая была. Бронич шесть лет назад умер. Видишь, все знаю! – Во всяком случае, больше моего, – засмеялась Марыня. – Я с Основскими только в Риме познакомилась.
   – Когда столько в Варшаве живешь, поневоле всего наслушаешься. Вроде бы дома сидела, но светскими новостями интересовалась. Вот какая была легкомысленная! Твой Стах тоже был с Основской знаком…
   – Да, он говорил. Они встречались на балах.
   – Она за Коповского хотела замуж. Но ни слезы, ни мольбы не помогли – отец ее был против. И в результате ей повезло, правда ведь? Основский всегда считался человеком порядочным.
   – И очень ее любит. А я и не знала, что она хотела выйти за Коповского. Странно, она ведь неглупая…
   – Слава богу, что счастлива. Лишь бы умела ценить. Счастье – большая редкость, надо к нему бережно относиться. Теперь, когда я на жизнь смотрю со стороны, ничего для себя уже от нее не ожидая, мне знаешь что часто приходит в голову? Что счастье как глаз: малейшая соринка – и уже мешает, и слезы текут.
   – Ой, до чего же верно? – отозвалась Марыня с грустной улыбкой.
   Наступило минутное молчание, и пани Эмилия, поглядев пристально на собеседницу, ласково положила на ее руку свою, почти прозрачную.
   – А ты счастлива, Марыня? – спросила она.
   Той вдруг захотелось плакать, и стоило большого труда сдержаться. Но это длилось один миг. При мысли о том, что ее грусть и слезы могут бросить тень на мужа, чистая душа Марыни содрогнулась, и, овладев собой, она подняла спокойный, прояснившийся взор: