«Сегодня уезжаю, – писал Машко. – Постараюсь заглянуть к тебе, но на всякий случай прощаюсь и благодарю за доброе отношение ко мне. Дай бог, чтобы у тебя, не в пример мне, все было хорошо. Очень хотелось бы повидаться, и, если сумею, около четырех забегу на минутку в контору. Еще раз прошу: не забывайте мою жену и поддержите ее, когда от нее отвернутся. И за меня заступись перед ней, когда начнут меня осуждать. Уезжаю в Берлин в девять вечера и не таясь. До свидания, будь здоров, еще раз спасибо за все.
   М а ш к о».
   Поланецкий заблаговременно пришел в контору и около часа прождал его. «Не придет, – решил он. – И слава богу!» Домой он отправился с чувством облегчения оттого, что удалось избежать неприятной встречи. Но вечером почувствовал жалость к нему. Хотя, думалось ему, Машко избрал в жизни дурной, неверный путь, он порядком намучился, натерпелся и тяжко за это поплатился под конец, чего рано или поздно можно было ожидать; но если мы, предвидя такой исход, продолжали знаться с ним и принимать его у себя, тем непростительней теперь отвернуться от него. Не могло быть сомнений, что Машко будет приятно, если он придет его проводить, и, поколебавшись немного, он отправился на вокзал.
   По дороге ему пришло в голову, что он увидит Терезу, но ясно было: встречаться все равно придется, а отступать сейчас было бы трусостью.
   Рассуждая таким образом, пришел он на вокзал. Там, в небольшом зале первого класса, ожидали уже несколько человек, и столы были завалены ручной кладью, но Машко не видно было. Лишь вглядевшись повнимательней, узнал он в сидевшей в углу молодой женщине под вуалью Терезу.
   – Добрый вечер, – подходя, сказал Поланецкий. – Я пришел проститься с вашим мужем. Но куда он подевался?
   – Он сейчас вернется, за билетами пошел, – с легким кивком ответила она своим обычным бесстрастным голосом.
   – За билетами? Разве вы тоже едете?
   – Нет. Я хотела сказать: за билетом.
   Говорить было не о чем; но тут подошел Машко в сопровождении носильщика, которому он отдал билет и деньги, велев сдать вещи в багаж. В длинном пальто с пелериной, в мягкой фетровой шляпе, в пенсне на золотой цепочке, со своими роскошными бакенбардами он походил на дипломата. Но Поланецкий заблуждался, полагая, что Машко рад будет его увидеть. Он бросил, правда: «Вот спасибо, что приехал», – но небрежно и мимоходом, как при самом обычном прощанье.
   – Ну, – сказал он, озираясь по сторонам, – все в порядке! Но где же мой саквояж? А, вот он! Отлично! – И, оборотясь к Поланецкому, повторил: – Спасибо, что приехал. Окажи мне в таком случае еще одну любезность: отвези жену домой или хотя бы посади на извозчика. Тереня, пан Поланецкий проводит тебя домой. Отойдем на минутку, дорогой, надо еще кое-что тебе сказать. – И, отведя Поланецкого в сторону, продолжал торопливо: – Отвези ее непременно! Я объяснил свой отъезд делами, но ты заметь, как бы между прочим, что удивлен, почему это я уезжаю перед самым судом. Ведь так, дескать, процесс легко и проиграть, если меня задержит что-нибудь непредвиденное. Я хотел зайти, чтобы специально об этом попросить, но сам знаешь, как перед отъездом… Дело слушается через неделю!.. Я скажусь больным. В суд за меня явится мой помощник, начинающий адвокат, и, конечно, проиграет. Но это можно будет объяснить случайностью. В отношении жены я принял необходимые меры. Имущество записано на ее имя, у нее и ложки не отнимут. Есть у меня один проект, хочу предложить его кораблестроительной компании в Антверпене. И если удастся контракт заключить, то-то здесь шуму будет!.. В таком случае почему бы и не вернуться, по сравнению с этаким предприятием тяжба из-за Плошова – сущий пустяк. Но сейчас некогда об этом распространяться. Да, если бы не тяжелые минуты, которые ждут мою жену, и горя бы мало, но теперь мне все это – вот так! – Он приставил ладонь ребром к горлу и продолжал еще торопливей: – Что ж, не повезло, но с кем не бывает. Впрочем, жалеть уже поздно. Что было, то было, но я делал все, что мог, и сейчас тоже не собираюсь сидеть сложа руки. Я рад, что по закладной ты хоть часть своих денег вернешь. Было бы время, рассказал бы тебе подробней о моем проекте, сам бы увидел: такое не всякому в голову придет. Может и с вашей фирмой дело придется иметь. Видишь, я не сдаюсь… И жену обеспечил. Да, не повезло, не повезло! Но другие на моем месте кончили бы хуже, разве нет? Однако пора возвращаться к жене.
   Поланецкий слушал его с неприязнью. Отдавая должное его душевной стойкости, он не чувствовал в Машко достаточной уравновешенности, которая отличает предприимчивого дельца от авантюриста. Казалось, уже сейчас есть в нем что-то от потрепанного жизнью пройдохи, который долго еще будет хорохориться, пока не докатится со своими проектами до того, что будет ходить в стоптанных ботинках и в компании таких же неудачников разглагольствовать в захудалых кофейнях о былом своем величии. Подумалось заодно, что виной всему жизнь, основанная на лжи, и сколько бы Машко ни бился, ему при всем уме не вырваться из тенет лжи.
   И сейчас притворяется перед женой. Перед ней, конечно, поневоле; но вот зал стал заполняться людьми, среди которых оказались знакомые, подходящие поздороваться, обменяться несколькими словами, как всегда на вокзале, и Машко отвечал с такой высокомерной снисходительностью, что Поланецкого зло взяло. «Подумать только, – сказал он про себя, – и это когда он удирает от кредиторов! А как бы он себя держал, если б разбогател!..»
   Меж тем раздался звонок, и из-за окон донеслось нетерпеливое пыхтенье паровоза. Началось движение и суета.
   «Интересно, что он чувствует сейчас», – подумал Поланецкий. Но даже в такую минуту Машко не удалось сбросить путы лжи. И хотя сердце у него, быть может, сжалось от недоброго предчувствия и в сознании мелькала догадка, что не придется больше увидеть любимую жену и впереди лишь нужда, мытарства и унижения, все это нужно было скрывать, и даже проститься с Терезой он не смог, как хотелось.
   Второй звонок прозвенел. Они вышли на перрон. Машко на минутку остановился перед спальным вагоном. Свет фонаря упал на его лицо, и возле рта стали заметны две морщины, которых не было раньше. Но голос у него был спокоен – прощался он тоном человека, который отлучается ненадолго и не сомневается, что вернется.
   – Ну, до свидания, Тереня! Поцелуй за меня маму и береги себя! До свидания, до свидания!
   Он прижал к губам ее руку и все не отпускал.
   Поланецкий из деликатности отошел в сторону с мыслью: «Они видятся последний раз. Через какие-нибудь полгода и закон их разлучит».
   И его поразила странная схожесть судьбы матери и дочери. Обе как будто удачно вышли замуж, и обеих мужья бросили, обрекая на одиночество и позор.
   Раздался третий звонок. Машко поднялся в вагон. В большом окне спального купе показались его бакенбарды, пенсне на золотой цепочке, но поезд уже тронулся и исчез в темноте.
   – Я к вашим услугам, – сказал Поланецкий.
   Он был почти уверен, что Тереза поблагодарит и откажется. И уже наперед на нее за это рассердился, так как собирался поговорить не только о муже, но и о себе. Но она кивнула в знак согласия. У нее были свои счеты с Поланецким, на которого она затаила горькую обиду, решив теперь хорошенько его проучить, если он опять захочет воспользоваться тем, что они останутся наедине.
   Но она глубоко заблуждалась. Поланецкий, чья жизнь чуть не разбилась из-за нее, как лодка об утес, питал к ней острую неприязнь; больше того: какое-то время даже ненависть. После, уразумев собственную вину, перестал ненавидеть – и внутренне настолько переменился, что вообще сделался другим человеком. Прикинув приход-расход, он убедился, что интрижка эта обойдется ему слишком дорого; да и устал он от всякого криводушия, и раскаяние, угрызения совести уничтожили его страсть, как ржавчина – железо. Подсаживая Терезу в пролетку, Поланецкий нечаянно коснулся ее руки, но это его нисколько уже не взволновало, и, сев рядом с ней, он сразу заговорил о Машко, чтобы из простого человеколюбия подготовить ее к надвигающейся катастрофе и тем смягчить удар.
   – Удивляюсь вашему мужу, его безрассудной смелости, – сказал он. – Достаточно ведь обрушиться какому-нибудь железнодорожному мосту, пока он в Берлине, и ему уже не поспеть к слушанию дела, от успеха которого зависит, как вы, наверно, знаете, вся его дальнейшая судьба. Уехать его заставили, без сомнения, веские причины, но это все-таки рискованный шаг.
   – Надеюсь, мост не обрушится, – ответила она.
   Не обращая внимания на этот не слишком любезный тон, он продолжал, однако, толковать свое, понемногу приоткрывая перед ней завесу над будущим, и не заметил даже, как они подъехали к ее дому. Не понимавшая, куда он клонит, а может быть, раздосадованная, что сразу же не поставила его на место, Тереза спросила, выйдя из пролетки:
   – Вы, кажется, нарочно задались целью напугать меня?
   – Нет, – возразил Поланецкий, решив, что настал момент самому с ней объясниться. – У меня в отношении вас одна только цель: признать, что я вел себя недостойно, и от всего сердца попросить прощения.
   Не сказав ни слова, молодая женщина скрылась в подъезде. И Поланецкий так никогда и не узнал, что крылось за этим молчанием: злоба или прощение.
   Однако на душе от сознания исполненного долга стало легче. Для него это был акт покаяния, а как к нему отнеслась Тереза, было ему безразлично. «Может, она подумала, что я прошу прощения за то, как вел себя потом, – сказал он себе. – Но так или иначе, я могу теперь прямо смотреть ей в глаза».
   Это соображение было не лишено эгоизма. Но крылось в нем и желание разрубить затянувшийся узел.

ГЛАВА LXIV

   Елена Завиловская перед отъездом тоже получила от пани Бронич письмо того рода, что и Марыня, и, как Марыня, Игнацию его не показала. Впрочем, Завиловский спустя неделю сам уехал со Свирским, из всех знакомых простясь, по его совету, с одной только Стефанией. И Поланецкий в беседе с женой признал его совет правильным. «И для нас, и для Игнация встреча сейчас была бы тягостна, – говорил он. – Видевшие его изо дня в день к нему привыкли, а чужие невольно стали бы разглядывать его шрам. Да и вообще Игнаций очень изменился. За время поездки он оправится, и мы встретим его, как будто ничего не произошло, а для посторонних он будет просто богатым молодым человеком».
   И, наверно, это было разумно. Но пока, после отъезда Завиловского со Свирским, образовалась ощутительная пустота. Круг знакомых распался. Основский был все еще в Брюсселе; где Анета, никто не знал. Пани Бронич с Линетой жили в Париже, дом Завиловских обезлюдел. Краславская с дочерью нигде не показывались и жили только друг для друга. А пани Эмилию болезнь окончательно приковала к постели.
   Из близких людей остались одни Бигели да старик Васковский. Но он тоже хворал и держался так странно, что посторонние считали его сумасшедшим. И знакомые подсмеивались над ним, говоря, что надеяться, будто заветы христианства распространятся на историю, – чистейшее безумие. В последнее время старик стал часто подумывать о смерти и приготовляться к ней, выражая желание скончаться в «преддверии иного мира» и для этого поехать в Рим. Но из привязанности к Марыне откладывал свой отъезд, пока она не разрешится от бремени.
   И Поланецкие жили почти в полном одиночестве. Впрочем, оно было и необходимо: как Марыне, которая недомогала в последнее время, так и Поланецкому. Ему – для работы в конторе и над собой; а она радостно приготавливалась к новой эпохе в своей жизни. Ей казалось, на них обоих ожидание этого события сказывается благотворно. Поланецкий стал заметно снисходительней в суждениях, терпимей и мягче не только с женой, но и со всеми, с кем сталкивался. И хотя она относила его заботливость и предупредительность не столько к себе, сколько к будущему ребенку, что было в порядке вещей, но и за то была ему благодарна. Иногда ее удивляла его несмелость и скованность в обхождении с ней, но она и это приписывала беспокойству о ее благополучном разрешении, не догадываясь, что он сдерживает, подавляет свое чувство.
   Так проходила неделя за неделей. Однообразие их жизни скрашивали только письма Свирского, который, улучая свободную минутку, сообщал им подробности их с Игнацием житья-бытья. В одном из писем передавал он Марыне просьбу Завиловского позволить ему излагать свои впечатления в виде писем к ней. «Мы с ним обстоятельно это обсудили, – писал Свирский. – Ему кажется, вам приятны будут эти весточки из страны, столь милой вашему сердцу. И ему легче будет работаться в форме как бы личного обращения. Чувствует он себя хорошо, много ходит, с аппетитом ест и спит отлично. По вечерам обыкновенно садится за стол. По-моему, и стихи пробует сочинять. Однако что-то плохо подвигается – пока, насколько мне известно, ничего еще не сочинил, но, надеюсь, все образуется, а тем временем, может быть, письма помогут ему войти в работу. Добавлю напоследок, что Елену он вспоминает с благодарностью, а при упоминании о Стефании преображается прямо на глазах. Я часто завожу о ней разговор, да и что мне, несчастному, остается делать? Значит, не судьба. Насильно мил не будешь».
   В середине октября Поланецкие получили из Рима письмо, которое дало им обоим богатую пищу для размышлений.
   «Вообразите: здесь пани Бронич с Линетой Кастелли, – писал Свирский, – и я с ними виделся. У меня пол-Рима знакомых, и я об их приезде узнал на другой же день. И вот какой придумал выход. Уговорил Игнация поехать на Сицилию, что, кстати, не составило большого труда. Пускай, думаю, поживет в Палермо, в Сиркузах и Таормине, а паче чаяния, угодит в руки мафиози, то выкуп обойдется ему, во всяком случае, не дороже обручального кольца от „панны Лианочки“. Уж если им суждено когда-нибудь встретиться и помириться, сказал я себе, пускай себе встречаются и мирятся, но брать это на свою совесть, особенно после того, что случилось, не хочу. Игнаций как будто и здоров, но душевно еще не вполне оправился и может в таком состоянии совершить шаг, о котором потом будет жалеть. Я мигом смекнул, зачем они сюда пожаловали, и радовался втихомолку, что удалось спутать их карты. И вот, словно в подтверждение моей догадки, через несколько дней и вправду приходит письмо на имя Игнация. Почерк вдовы покойного пана Теодора я сразу узнал и, написав на конверте, что адресат выбыл в неизвестном направлении, отправил письмо обратно.
   Но это еще не все. На другой день приходит письмо уже на мое имя с предложением объясниться. Я ответил, что, к сожалению, вынужден отказать себе в этом удовольствии, так как очень занят. В ответ получаю второе письмо, где она взывает к моему сердцу, к моему таланту и происхождению, которые не позволят отвернуться от несчастной женщины, и умоляет зайти к ним или назначить время для встречи в мастерской. Мне ничего не оставалось, как пойти. Тетушка встретила меня в слезах и стала потчевать россказнями, – не буду их повторять, но суть в том, что «Лианочка» ни дать ни взять – святая Агнесса. Я спрашиваю, чем могу быть полезен. Она уверяет: им, мол, ничего не нужно, лишь бы услышать от Завиловского, что он не сердится на Лианочку: «Девочка кашляет, больше года вряд ли протянет, не хочется ей умирать непрощенной». Тут я, признаться, размяк, но держусь. Сообщить ей адрес Завиловского я так и так не мог: не знал, в какой гостинице он остановился. За этим словопрением с меня семь потов сошло; в конце концов, не пообещав ничего определенного, я сказал: если Игнаций сам заговорит о панне Кастелли, мол, постараюсь убедить исполнить ее просьбу.
   Но и это еще не все. Только собрался уходить – входит сама Линета и просит тетку оставить нас с ней с глазу на глаз. Она, между прочим, очень похудела и кажется еще выше ростом: настоящая тростинка, малейший ветерок может сломать. Едва мы остались одни, она говорит: «Тетя старается меня оправдать и делает это из любви ко мне, за что я ей благодарна, но не в силах выносить это и хочу сказать вам, что сама во всем виновата, – я скверная, гадкая; да, я несчастна, но стократ это заслужила». Я просто опешил, сомневаться в ее искренности не приходилось: у нее и губы дрожали, и глаза были полны слез. Вы, конечно, скажете, что я слишком мягкосердечный, но я и вправду растрогался, спрашиваю, что могу для нее сделать. «Ничего», – говорит. Не думайте, мол, только, будто возобновить отношения с Игнацием тетушка старается с ее ведома; поступок Завиловского открыл-де ей глаза на нее самое и останется укором на всю жизнь. И под конец повторила, что всему сама виной, попросив передать наш разговор Завиловскому, но не теперь, а позже, чтобы он не подумал, будто она хочет разжалобить его.
   Ну что тут скажешь? Трудно поверить, правда? Как бы там ни было, но для меня очевидно, что попытка Игнация покончить с собой ее потрясла и что она несчастна, а может быть, еще и больна. И мне вспомнились слова Елены Завиловской, которые вы повторили мне в разговоре: пока человек жив, он может исправиться. Как хотите, это дает пищу для размышлений! И я убежден, пожелай Игнаций к ней вернуться, она не согласилась бы, так как считает, что недостойна его. Что до меня, я знаю: есть женщины гораздо лучше и благородней, но черт меня побери, если я буду действовать против нее!»
   Затем следовали вопросы о здоровье и поклоны Бигелям.
   Письмо произвело на всех большое впечатление, послужив поводом для долгих споров между Поланецким и Бигелями. Заодно выяснилось, насколько изменился в последнее время Поланецкий. Раньше он не уставал бы осуждать Линету и никогда не поверил бы, что у такой женщины может заговорить совесть. А сейчас, стоило пани Бигель (и остальным дамам, державшим сторону Стефании Ратковской) предположить, не простая ли это перемена тактики, тотчас возразил:
   – Нет, для этого она слишком молода. И вообще мне кажется, она раскаялась искренне. Если она винится так безоглядно, это уже очень много, значит, ей опротивела ложь, в которой они погрязли. – И прибавил после минутного раздумья: – Вот Машко сколько раз, бывало, признавался, что пошел по ложному, неверному пути, но всегда оправдания искал, сваливал вину на обстоятельства. «У нас иначе нельзя», «это не я виноват, а общественное устройство», «я им той же монетой плачу», – каких только отговорок я не наслушался! Но это все неправда. Чтобы сказать себе: я кругом виноват, надо мужество иметь, и у кого оно есть, тот еще не совсем потерян.
   – Значит, вы считаете, что Завиловский правильно поступил бы, вернись он к ней?
   – Нет, не считаю и даже возможности такой не допускаю.
   Однако интерес к известиям из Рима и тревогу за Игнация вскоре потеснила прямая опасность, нависшая над домом Поланецких. К концу октября здоровье Марыни заметно ухудшилось. Она давно уже стала недомогать, но скрывала, пока могла. Однако теперь у нее появилось сердцебиение и такая слабость, что в иные дни она с кресла не вставала. Прибавились и боли в спине, головокружение. За неделю истаяла она прямо на глазах, забеспокоились даже доктора, прежде считавшие такое недомогание естественным в ее положении. Бледное лицо ее отливало голубизной, и с закрытыми глазами она становилась похожа на покойницу. Даже всегдашняя оптимистка, пани Бигель, и та встревожилась, а врач прямо заявил Поланецкому, что роды в таком состоянии и сами по себе опасны, и могут вызвать разные осложнения. Только сама Марыня, которая с каждым днем чувствовала себя хуже и слабела все больше, не унывала.
   А Поланецкий пал духом. Для него настали тяжелые времена, и все прежние огорчения и страдания показались ему ничтожными в сравнении с охватившей его ужасающей тревогой, переходившей подчас в полную безнадежность. После свадьбы дети в представлениях его о супружестве и будущей семейной жизни играли главную роль, теперь же не одного ребенка, а всех, которые могли бы у него родиться, отдал бы он ради спасения любимого существа. У него просто сердце разрывалось, когда Марыня ослабевшим голосом спрашивала его, как бывало: «Стах, а что, если мальчик?» В такие минуты он готов был припасть к ее коленям и, обняв их, воскликнуть: «Да черт с ними, с мальчишкой и девчонкой, лишь бы ты у меня была!» Но вместо того улыбался и говорил спокойно, что ему безразлично. Его снова объял страх, и надежда, поданная словами Марыни, будто бог в милосердии своем вместо кары посылает раскаяние, развеялась как дым. И время от времени ему стало казаться, что болезнь Марыни и есть та самая кара. Почему это так, он не мог себе объяснить, и напрасно рассудок подсказывал, что, положим, Основская и Линета наказаны по заслугам, а его вина несоразмерна. Страх отвечал, что пути зла неисповедимы, и постигнуть его последствия разуму человеческому не дано. И мистический ужас охватывал его. Человек в беде утрачивает способность рассуждать здраво и живет во власти страха; то же было и с Поланецким. Бездна разверзлась пред ним, и он стоял на краю в полном бессилии, говоря себе при виде осунувшегося Марынина лица: «Чистое безумие думать, будто она выживет!» – и в то же время судорожно ловя во взорах окружающих хотя бы тень надежды, душой и сердцем, всем своим существом восставая против самой мысли о смерти. Ему казалось чудовищно несправедливым, если она оставит его, так и не узнав, сколь безмерна его любовь, – не вознагражденной за всю невнимательность, неделикатность, эгоизм, неумение ценить ее, прежде чем он успеет высказать, кем она стала для него: частицей его собственного «я», не просто любимой, но боготворимой. И он все повторял про себя: уж коли к нему немилостив господь, пусть хотя бы над ней сжалится, дарует ей перед кончиной миг столь заслуженного счастья. Потом дерзостные поучения, обращенные к всевышнему, опять сменялись сокрушением и смиренными мольбами. А Марыне меж тем день ото дня становилось хуже, и он, из одной крайности бросаясь в другую, места себе не находил, то возмущаясь: «Этого не может быть!», – то сдаваясь: «Так и должно было получиться».
   А в довершение всего, из опасения, как бы жена не догадалась, приходилось притворяться, будто болезнь ее нисколько его не беспокоит. И доктор, и пани Бигель не уставали повторять, чтобы он ненароком ее не напугал; он и сам этого остерегался, но каких мучений стоило сдерживаться и думать: а вдруг она заподозрит его в бесчувственности, да так и умрет с мыслью, что он никогда ее не любил. Поланецкий стал сам на себя непохож. Бессонница, усталость и волнение привели его в состояние какой-то болезненной экзальтации, и опасность, без того серьезная, приняла в его глазах ужасающие размеры. Ему уже казалось, что надежды нет, и он ловил себя на том, что думает о Марыне как о покойнице. По целым дням припоминал ее добрые качества, ласковые слова, кроткий, мягки и нрав, как все ее любили, коря себя за то, что не платил ей взаимностью, не любил и не ценил по достоинству, обманул, а теперь вот потеряет – и по заслугам.
   И от сознания, что сам накликал беду на свою голову и искупать вину уже поздно, у него сердце разрывалось на части. Ведь даже смерть горячо любимых при жизни людей оставляет сожаления, что любили их недостаточно, – и нет ничего горше этого чувства.
   В начале декабря из двухмесячной поездки в Италию вернулись Свирский и Завиловский. Поланецкий так исхудал за это время и вид у него был такой изможденный, что они еле его узнали. А он, убитый горем, едва замечал их и словам утешения, которыми они старались ободрить его, внимал, как сквозь сон, – равно как и рассказам художника, пытавшегося его развлечь. Какое ему дело было до Завиловского или пани Бронич с Линетой, если его Марыня могла со дня на день скончаться! Свирский, очень любивший Марыню, отправился за поддержкой к пани Бигель, но и та не сказала ничего утешительного. Доктора сами толком не понимали, что с ней: к естественному в ее положении недомоганию прибавились другие, не поддававшиеся точному диагнозу. Они знали только, что сердце работает с перебоями, и боялись, как бы из-за нарушений кровообращения в сосудах не образовались тромбы, грозившие немедленной смертью. Но даже в случае благополучного разрешения от бремени оставалась опасность малокровия, упадка сил и прочих осложнений, которые трудно было и предугадать. Пани Бигель тоже рассталась с надеждой: Свирский понял ото, когда она в конце разговора расплакалась.
   – Бедная Марыня! Да и его жалко! Хоть бы ребенок жив остался, может, это смягчит потерю. – И прибавила сквозь слезы: – Даже не представляю себе, как он еще держится.
   И в самом деле: Поланецкий не ел, не спал. В конторе он давно уже не появлялся, отлучаясь из дому только ненадолго за цветами для Марыни – она любила их и всегда им радовалась. Но состояние ее настолько ухудшилось, что всякий раз, возвращаясь с букетом хризантем, он со страхом думал, не к смертному ли одру их несет. И Марыню, у которой тоже открылись глаза на серьезность положения, стали посещать мысли о близкой смерти. Мужу она об этом не говорила, но при пани Бигель как-то не выдержала и расплакалась: жалко было расставаться с жизнью и со своим Стахом. Мучила и жалость к нему: как-то он еще перенесет ее кончину; и хотелось, чтобы он поплакал, и не хотелось заставлять его очень страдать. И она долго перед ним притворялась, будто не сомневается в благополучном исходе.
   Однако позже, когда у нее начались обмороки, собралась с духом и, почитая это прямой своей обязанностью, решилась откровенно объясниться с ним. И однажды ночью, когда пани Бигель, измученная долгим бдением, пошла прилечь, а Поланецкий сидел, по обыкновению, у ее постели, притянула его к себе за руку.