Страница:
Наконец он нашел некоторое облегчение, обратясь мыслями к сегодняшнему дню, к Завиловскому. Как-то он примет известие? Как перенесет его? Последствия могли быть ужасны, беря в расчет его экзальтированность и слепое, безусловное доверие к невесте, его любовь к ней. «У него все внутри оборвется, и жизнь потеряет смысл», – подумал Поланецкий. Как страшно и чудовищно, что вещи, не несущие в себе ничего трагического, а, напротив, сулящие благополучный исход, без видимой причины оборачиваются бедой; жизнь точно лес, где несчастья преследуют человека, как псы – зверя и даже хуже, ибо не оповещают о себе. И Поланецкий ощутил вдруг, что, кроме давно утраченной веры в самого себя, грозит пошатнуться его уверенность в чем-то гораздо более важном и существенном. Но в ту минуту он старался думать единственно о Завиловском. И как человек добрый и не чужой ему, не мог от души не сочувствовать его несчастью. Слышно было, как в соседней комнате поскрипывает перо, и у Поланецкого промелькнуло в голове: «Точно приговор ему пишет. Бедный малый!.. Вот уж не заслужил!»
– Я старался выбирать выражения, – кончив и открыв дверь, сказал Основский, – но написал все как есть. Дай бог ему сил перенести все это! Никогда бы не подумал, что придется сообщать ему такое. – Но в его огорченном тоне слышалось удовлетворение. Он явно считал, что справился с задачей лучше, чем сам ожидал. – Еще раз очень и очень прошу черкнуть мне несколько слов об Игнации. Ах, если б только не так irreparable![72] – прибавил Основский, протягивая Поланецкому руку. – До свидания, до свидания!.. Я напишу ему и сам, но сейчас еду, жена ждет… Дай-то бог встретиться еще при более счастливых обстоятельствах. До свидания! Сердечный привет жене.
И он ушел.
«Что делать? – размышлял Поланецкий. – Послать ему письмо на квартиру, подождать его здесь или идти разыскивать? Лучше, конечно, не оставлять его в такой беде; но вечером мне придется вернуться в Бучинек, к Марыне, и он все равно будет один. А впрочем, не мешать же ему сторониться общества? И я бы на его месте искал уединения!.. А мне еще нужно заехать к пани Эмилии…»
Он был так подавлен этим неожиданным несчастьем, мыслями о себе и о предстоящем тяжелом разговоре с Завиловским, что не без удовольствия вспомнил о необходимости заехать к пани Эмилии и отвезти ее в Бучинек. С минуту Поланецкого даже одолевало искушение отложить встречу с Завиловским и отдать письмо завтра; но ведь тот мог сам нагрянуть в Бучинек.
«Нет, пусть уж лучше здесь узнает обо всем, – возразил он себе. – Марыня в таком положении, что лучше скрыть от нее случившееся и все возможные последствия. И предупредить, чтобы кто-нибудь не проговорился. А Завиловскому лучше всего уехать за границу. Скажу Марыне, что он уехал в Шевенинген, а потом, что раздумали жениться и расстались».
Большими шагами мерил он комнату, повторяя: «Какая ирония судьбы! Какая ирония!»
И снова нахлынула горечь и совесть заговорила. Странное чувство охватило, будто он ответствен за происшедшее. «Какого черта! – сказал он себе. – Ведь я же не виноват!» «Лично не виноват, – подумалось тут же, – но мы с Линетой одного поля ягода, вот и создается благодаря людям вроде меня общественно-нравственная атмосфера, в которой вырастают и распускаются такие вот цветочки».
Тут в передней послышался звонок. Поланецкий был не робкого десятка, но при звуке колокольчика сердце у него тревожно забилось. Он запамятовал, что условился со Свирским пойти позавтракать, и решил было: это Завиловский. И лишь услыхав голос художника в передней, немножко успокоился; но до того устал, что даже его приход был ему в тягость.
«Начнет сейчас болтать! – подумал он с досадой. – Язык распустит».
Но поскольку в тайне это все равно остаться не могло, решил сам рассказать. Пусть Свирский знает на случай своего приезда в Бучинек, как вести себя с Марыней. Но он ошибся, полагая, что тот станет донимать его рассуждениями о женской неблагодарности. Жалость к Завиловскому оттеснила отвлеченные соображения, и, отложив их на потом, он повторял только, слушая Поланецкого: «Вот несчастье-то! Господи боже!» или «Черт бы их побрал!» – и сжимал при этом с возмущением свои геркулесовы кулачищи.
Поланецкий корил немилосердно панну Кастелли, забывая в своей горячности, что тем самым осуждает и себя. Однако разговор принес облегчение и вернул присущую ему трезвость суждений. «Не стоит оставлять Завиловского одного», – подумалось ему, и он попросил Свирского отвезти пани Эмилию в Бучинек, а его отсутствие объяснить делами. Свирский согласился тем охотней, что в Пшитулове ему теперь делать было нечего, и, едва нанятый экипаж подъехал, они вместе отправились к пани Эмилии.
Обязанности сестры подорвали ее силы, вызвав заболевание позвоночника. Они нашли ее изменившейся и похудевшей, лицо у нее стало совсем прозрачное, веки полуопущены. Она еще ходила, но опираясь на две палки и еле передвигая ноги. Прежде труд приблизил ее к жизни, теперь болезнь снова отдаляла. Она жила лишь своими мыслями и воспоминаниями, на заботы людские взирая как сквозь сон, словно с другого берега. На страдания свои почти не жаловалась, что, по мнению врачей, было плохим признаком. Ей самой, повидавшей столько болезней, ясно было, что спасенья нет и не во власти человеческой ее исцелить, а потому она оставалась совершенно спокойна. И на вопрос Поланецкого о ее здоровье ответила, с трудом приподняв веки:
– С ногами вот только худо, а так – хорошо!
И правда, ей было хорошо. Лишь одно смущало: в глубине души она верила, что ей вернула бы здоровье поездка в Лурд. Но не хотелось так далеко уезжать от Литкиной могилы; удерживало и желание самой поскорее умереть. Однако оставалось и беспокоило сомнение, а вправе ли она пренебречь дарованной ей жизнью, пренебречь милостью божией и чудом.
Мысль повидаться с Марыней радовала ее, и она уже собралась в дорогу. Но Свирский пообещал заехать в пять часов, а пока они отправились с Поланецким пообедать: несмотря на сочувствие Завиловскому, Свирский был голоден как волк. Некоторое время сидели молча. Наконец Поланецкий сказал:
– У меня еще одна просьба: дайте знать панне Елене обо всем случившемся, но попросите ее не говорить ничего моей жене.
– Хорошо, – ответил Свирский, – сегодня же под предлогом прогулки схожу в Ясмень. Если не примет меня, напишу на визитной карточке, что дело касается Игнация. А захочет поехать в город, сам отвезу, так как к вечеру мне надо домой. – И спросил после небольшой паузы: – Основский не говорил вам; панна Ратковская останется в Пшитулове или с ними поедет?
– Нет, не говорил, – отозвался Поланецкий. – Стефания поселяется обыкновенно у своей престарелой родственницы, Мельницкой. И если поедет с ними, только для сопровождения пани Анеты: у этого ангела сердце чуть не разорвалось от всего происшедшего.
– А-а! – протянул Свирский.
– Другого резона брать ее с собой у них нет. Они пригласили Стефанию, потому что Коповский якобы имел на нее виды, а раз он приглядел себе другую, ей там делать больше нечего.
– Да, просто невероятно! – воскликнул Свирский. – Выходит, они там все, исключая Основскую, повлюблялись в этого хлыща!
Поланецкий покачал толовой с иронической улыбкой, как бы говоря: «Не исключая!..»
Но Свирский пустился в свои рассуждения о женщинах, от которых до сих пор воздерживался.
– Вот видите, теперь сами убедились! – твердил он. – Знаю я и немок, и француженок, а особенно итальянок. Итальянкам в общем не свойственны высокие порывы, они не столь образованны. Но таких напускных претензий, такого несоответствия между криводушием и пышнословием, как у нас, нигде я не встречал, – подавиться мне вот этими самыми макаронами. Послушали бы вы, как мне панна Ратковская Коповского расписывала! Или возьмите хоть эту «Лианочку», «Паутинку», «Лебедушку», или как ее там, – панну Кастелли. Лилия! – скажете вы, правда? Мимоза! Артистическая натура! Сивилла! Идеальная красавица – златокудрая, стройная и черноокая, не так ли? А вот подите же! Достойному человеку фата предпочла, мужчине – манекен. Как до дела дошло. Сивилла в горничную превратилась. И все они такие, вот что я вам скажу, все к хлыщам этим, фатам льнут, черт бы их побрал!
И Свирский сжал свой кулачище, собираясь стукнуть по столу, но Поланецкий удержал его.
– Но согласитесь: это случай из ряда вон выходящий.
Свирский пустился было спорить, уверяя: все они на один манер, – зачем им Фидий, портновский аршин им важнее, но понемногу умерил свой пыл и признался, что случай с Линетой особый.
– Помните, когда вы спрашивали, что я вам говорил о Броничах? – сказал он. – Канальи они! Безнравственные, беспринципные канальи, выскочки во всем, и больше ничего! Он был дурак набитый, а ее вы сами знаете… Меня просто бог уберег. Не смотри они на меня свысока, прознай про мою родословную – предел их глупых вожделений, – и я бы влип! Попал как кур в ощип!.. Нет, ей-же-ей, отправлюсь-ка я с Завиловским за границу. Хватит уже с меня.
Они расплатились и вышли.
– Что вы думаете предпринять? – спросил Свирский на улице.
– Буду искать Завиловского.
– Но где же?
– В сумасшедшем доме у отца, а там не найду, у себя его подожду.
Но тут как раз показался сам Завиловский, направляясь к ресторану. Свирский первый его заметил.
– Да вон он идет!
– Где?
– Вон, по другой стороне. За версту можно узнать по подбородку. Вы сейчас все скажете ему? В таком случае я ретируюсь. Лучше сделать это с глазу на глаз.
– Хорошо, – согласился Поланецкий.
Завиловский тоже заметил их и ускорил шаг. Он был изящно, даже щеголевато одет и оживлен.
– Отцу лучше! – сказал он, запыхавшись, и подал им руку. – Сегодня я свободен и хочу поехать в Пшитулов.
Свирский, не говоря ни слова, крепко пожал ему руку и удалился. Молодой человек с удивлением посмотрел ему вслед.
– Не обидел ли я его? – спросил он.
И, взглянув на Поланецкого, только сейчас заметил, какое у него озабоченное, почти суровое лицо.
– Что такое? – спросил он. – Что-нибудь случилось?
Поланецкий взял его под руку.
– Дорогой Игнаций, я всегда считал вас человеком не только талантливым, но и волевым, – обратился он к нему с волнением и участием. – Я должен сообщить вам неприятную новость, но уверен, что у вас достанет сил перенести несчастье.
– Что случилось? – вскричал, меняясь в лице, Завиловский.
Поланецкий подозвал извозчика.
– Садитесь!.. К мосту! – крикнул он извозчику и, достав письмо, протянул Завиловскому.
Молодой человек поспешно его вскрыл и углубился в чтение. Поланецкий, ласково полуобняв своего спутника, не спускал глаз с его лица, на котором отражались удивление, недоверие, растерянность, но прежде всего безграничный ужас. Он побледнел как полотно, но видно было, что всей глубины постигшей его беды понять еще не мог.
– Как же так?.. – бессмысленным взглядом уставясь на Поланецкого и запинаясь, тихо спросил он. И, сняв шляпу, провел рукой по волосам.
– Не знаю, как представил дело Основский, – сказал Поланецкий, – но это правда… И надо иметь мужество посмотреть ей в глаза и сказать себе: тут уж ничего не изменишь. Да и не стоила она вас; вы достойны лучшей участи. У вас есть настоящие друзья, которые вас ценят и любят. Я понимаю: горе огромное; родной брат не пожалел бы вас больше. Но что делать, дорогой Игнаций… Они уехали куда-то. И Основские тоже. В Пшитулове никого нет. Знаю, каково вам сейчас, но вас ждет жизнь счастливее, нежели с панной Кастелли. У вас высшее предназначение, и сил вам ниспослано больше, чем другим. Вы-то, что называется, соль земли и несете огромные обязанности перед собой и перед людьми… Знаю, что непросто вырвать из сердца любовь, и вовсе этого не требую, но вам не подобает предаваться отчаянию, как всем прочим. Бедный, бедный, дорогой Игнаций!..
Поланецкий долго продолжал в том же духе и с той силой убеждения, которую дает искреннее чувство. Мысли он высказывал не только утешительные, но и здравые: что горе, дескать, отодвигается в прошлое, а человек, хочет или нет, должен жить дальше. Конечно, нить горестных воспоминаний тянется за ним, но со временем становится все тоньше, ибо жизнь так устроена, что увлекает вперед. Все это было так, но то, другое, о чем гласило письмо Основского, было ближе, реальней, осязаемей. И по сравнению с этим фактом все остальное казалось Завиловскому пустым, посторонним звуком, касавшимся лишь слуха, а не души и имевшим смысла не больше, чем стук колес или дребезжание железной решетки моста, по которому они проезжали с Поланецким. Он был как в тумане, однако понимал, что свершилось нечто невероятное, но тем не менее бесповоротное, с чем невозможно примириться и он никогда не примирится, хотя это не меняет ровно ничего. И сознание этого вытесняло все остальное. Он знал только, что лишился Линеты, не испытывая ни горя, ни сожаления, не в силах еще уразуметь, что рушится все и почва уходит из-под ног. Линеты больше нет, Линета его не любит, бросила и уехала с Коповским, свадьба расстроилась, он снова одинок, хотя не хочет, не может взять в толк случившегося, настолько, все это невероятно, неправдоподобно и страшно.
И однако это свершившийся факт.
За мостом пролетка поехала медленней – навстречу гнали стадо, но и под его глухой топот Поланецкий продолжал говорить свое. В ушах Завиловского отдавались его слова: «Свирский», «за границу», «Италия», «искусство», – но до сознания не доходило, что Свирский – это его знакомый, за, границу уезжают, Италия – страна… Мысленно он разговаривал с Линетой: «Ну хорошо, а что будет со мной? Как же ты обо мне не подумала, обо мне, который так любит тебя?» И ему показалось: увидься они и скажи он ей, что нельзя не считаться с человеческим горем, она расплакалась бы и кинулась к нему на шею. «Ведь нас с тобой столько связывало, – говорил он ей, – и я ведь все тот же, твой Игнаций…» И его выступающий подбородок задрожал, на лбу вздулись жилы, на глаза навернулись слезы. Добросердечный Поланецкий вообразил, что его уговоры достигли цели, и, сам растрогавшись, обнял его за шею и поцеловал. Завиловский быстро овладел собой, вернувшись к действительности. «Никогда я ей этого не скажу, потому что больше не увижу, она уехала со своим женихом – Коповским». И при мысли об этом лицо его снова застыло. Только сейчас начал он осознавать всю глубину своего несчастья. «Умри она, утрата и то была бы легче», – подумал он и поразился. Смерть оставляет верующим надежду на встречу в ином мире, для неверующих она – небытие, а значит, тоже общая участь и соединение. К тому же смерть бессильна перед лицом любви, которая продолжается и за гробом; смерть может отнять дорогое существо, но не может запретить любить или осквернить его, – напротив, оно живет в нашей памяти, еще более любимое, даже боготворимое. А Линета, лишив его себя, этого драгоценного душевного богатства, отняла у Завиловского и надежду, право любить, горевать, тосковать по ней, чтить ее. Оставив вдобавок по себе память оскверненную. И Завиловский ощутил со всей остротой: если он не перестанет ее любить, то будет жалким ничтожеством, зная вместе с тем, что не в силах не любить! И понял в эту минуту всю чудовищность постигшего его несчастья, которое сокрушило надежды, обрекло на муку. И понял, что этого не перенесет.
А Поланецкий все говорил:
– Поезжай в Италию со Свирским, нужно это перестрадать, избыть боль… Другого выхода нет, дорогой! Мир так велик! Столько еще интересного и достойного любви! А перед тобой, как ни перед кем другим, открыты все дороги. Ты много можешь дать людям, но и они тебе – тоже. Поезжай, дорогой! Жизнь, она везде и всюду. Нахлынут новые впечатления, захватят, отвлекут тебя, смягчат горе. И перестанешь думать все об одном и том же. Свирский тебе покажет Италию. Увидишь, какой он замечательный спутник и какие горизонты откроет перед тобой. Ты ведь, подобно раковине жемчужнице, должен все в жемчуг обращать. Послушай дружеского совета: уезжай, и как можно скорее. Обещай мне, что поедешь. Даст бог, жена благополучно разрешится, и мы тоже, может быть, весной выберемся туда. То-то славно заживем. Ну, обещаешь, да?
– Да, – повторил Игнаций машинально, не зная, о чем, собственно, речь.
– Ну вот и слава богу! – воскликнул Поланецкий. – А сейчас вернемся-ка в город и проведем вечер вместе. У меня кое-какие дела в конторе, выбрался сюда на два дня.
И он велел извозчику поворачивать, тем более что солнце уже клонилось к закату. Стоял один из тех чудесных дней, какие выдаются в конце лета. Пыль над городом нежно золотилась, скаты крыш и колокольни, отсвечивая янтарем, четко вырисовывались в прозрачном воздухе и, казалось, застыли, наслаждаясь покоем.
Некоторое время ехали молча.
– Куда, ко мне или к тебе? – спросил Поланецкий, когда они миновали заставу.
Городской шум отрезвляюще подействовал на Завиловского, и он уже осмысленно взглянул на Поланецкого.
– Я ночевал у отца и со вчерашнего дня не был дома. Пожалуй, поедем ко мне, может, есть какие-нибудь письма.
Предчувствие его не обмануло: дома дожидалось письмо от пани Бронич из Берлина. С лихорадочной поспешностью вскрыв его. Завиловский начал читать. Поланецкий, следя за меняющимся выражением его лица, подумал: «А он все еще не потерял надежды». И в памяти всплыли слова молодого доктора о Краславской: «Знаю, какая она, но ничего не могу с собой поделать…»
Завиловский кончил чтение, подпер голову рукой и невидящим взглядом уставился на стол и лежащие на нем бумаги. Наконец, очнувшись, протянул письмо Поланецкому.
– Прочтите.
Поланецкий взял письмо и прочел: «Я знаю, вы искренне верили в свое чувство к Лианочке, и случившееся в первую минуту будет для вас ударом. Поверьте же и мне, что обеим нам было нелегко решиться на этот шаг. Вы, конечно, не сумели оценить Лианочку по достоинству (мужчины вообще ничего ценить не умеют), но настолько-то вы ее знаете, чтобы понять, чего ей стоит причинить малейшую неприятность даже человеку постороннему. Но что поделаешь! На все воля божья, и противиться ей грешно. Мы поступили, как подсказывает нам совесть, – Лианочка слишком честна, чтобы отдать вам руку без истинной привязанности. Но то, что произошло, свершилось по воле бога и на благо ее и ваше. Выйди она замуж не по любви, где бы ей взять силы для борьбы с искушениями, которым постоянно подвергается такая женщина, как она, из-за всеобщей испорченности. Кроме того, у вас есть талант, а у Лианочки только сердце, и оно не выдержало бы принуждения – и если вам кажется, что она не оправдала ваших надежд, прислушайтесь к голосу своей совести, и пусть он вам скажет: чья вина больше? Ведь вы причинили Лианочке много зла – опутали ее волю, помешали последовать естественному влечению сердца и тем самым, из эгоизма, чуть не лишили ее счастья, даже жизни: я глубоко убеждена, что в таких условиях она не протянула бы и года. Да простит вам бог, как прощаем мы обе, и да будет вам известно, что мы сегодня молились за вас в костеле святой Ядвиги.
Сделайте одолжение, отошлите обручальное кольцо в Пшитулов, а ваше кольцо, поскольку Основские тоже уезжают, передаст вам Стефания Ратковская. Еще раз: да простит вам бог и не оставит своими милостями».
– Неслыханно! – сказал Поланецкий.
– С правдой, видимо, можно поступать так же, как и с любовью, – с грустью сказал Завиловский, – а я и не подозревал.
– Слушай, Игнаций, что я тебе скажу, – отозвался Поланецкий (он проникся к нему таким сочувствием, что стал обращаться на «ты»), – горе горем, но нельзя позволять унижать себя. Ты, конечно, волен страдать, но найди силы показать, что тебе дела нет до них.
Наступило продолжительное молчание. Только Поланецкий, вспоминая письмо, время от времени восклицал:
– Нет, это просто немыслимо! – И наконец обратился к Завиловскому: – Свирский еще сегодня вернется из Бучинека и зайдет ко мне. Приходи и ты. Проведем вечер вместе, и вы поговорите насчет вашего путешествия.
– Нет, – возразил Завиловский, – я по возвращении из Пшитулова собирался провести ночь в больнице у отца – и сейчас туда пойду. А к вам зайду завтра утром, тогда и повидаюсь со Свирским.
Он отказывался, так как хотел остаться один. А Поланецкий подумал, что уход за больным отцом отвлечет его, он устанет и поспит, и не возражал. Но решил проводить его до больницы.
Там у ворот они расстались. Но Завиловский, осведомившись только у служителя о здоровье отца, через несколько минут вышел и украдкой вернулся домой.
Зажегши свечу, он еще раз перечитал письмо пани Бронич и, закрыв руками лицо, погрузился в раздумья. Несмотря на письмо Основского и на все, что толковал ему Поланецкий, в глубине души у него еще шевелились сомнения и теплилась надежда. Он понимал: беда случилась, но временами ему казалось, что это не явь, а лишь дурной сон. Тетушкино письмо окончательно изгнало сомнения, лишив даже тени надежды. Да, Линеты у него уже больше нет, нет будущности, нет счастья! Все досталось Коповскому, а его удел – одиночество, унижение и ужасающая пустота. Было такое чувство, что, будь Лианочка в состоянии отнять у него и талант, о котором поминала тетушка, она без колебания отняла бы и отдала Коповскому. Что он для нее в сравненье с Коповским?! «Никогда я этого не пойму, – подумал он, – но это так!.. Стало быть, есть во мне что-то отталкивающее, коли не пожалела, пренебрегла мною, откинув, как жалкого червяка. Почему она Коповского любит, а не меня, а ведь говорила же, что меня?» И он вспомнил, как она вздрагивала в его объятиях, когда он прощался с ней после помолвки. А теперь вот так же в объятиях Коповского дрожит. И чтобы не закричать от боли и бешенства, он вцепился зубами в платок. «Почему? Отчего так случилось?» Что ей мешало выйти за Коповского, пока он, Завиловский, еще не полюбил ее? Зачем понадобилось растоптать, раздавить его без всякой нужды?
И он снова схватил письмо пани Бронич в надежде найти ответ на эти страшные вопросы. Еще раз прочел место о воле божьей и о том, как виноват он перед Лианочкой, сколько зла ей причинил, а также, что она ему прощает; прочел и про молебен за него в костеле святой Ядвиги. А кончив, уставился на свечу и заморгал глазами.
«Как?.. Разве так можно?.. Чем же я виноват?»
И вдруг почувствовал, что теряет представление о том, где кончается правда и начинается ложь, где добро и где зло, справедливость и несправедливость. Ушла Линета, лишив его будущего, и одно за другим стало колебаться все, чем держится человек: разум, чувства, сама жизнь… Он знал только, что любил свою Лианочку больше жизни и никакого зла ей не желал, но, кроме этого, разум его отказывался что-либо понимать. Все, из чего слагается мыслящее существо, развеял, разметал вихрь несчастья.
Однако же он ее любил. В сознании его Линета как бы разделилась на теперешнюю и прежнюю. И стали вспоминаться ее голос, лицо, золотистые волосы, черные глаза, губы и стройная фигура, ее руки, чье тепло он столько раз ощущал губами. Силой воображения воскресил он ее, как живую, и понял, что не только любил, но и любит свою прежнюю Линету, безмерно тоскует по ней и безмерно страдает, ее утратив.
«И ты думала, я это перенесу?» – обратился он к ней мысленно.
Но так, значит, угодно было богу – в этом у него не возникало сомнений. И он долго сидел неподвижно, а когда очнулся, свеча до половины сгорела.
Но тут с ним произошло нечто странное.
Было такое впечатление, будто он отчалил от берега, и, как это бывает, показалось, что не он удаляется, а берег, где столько прожито, отодвигается от него. Он сам и все, что составляло его жизнь, – мысли, надежды, гордые замыслы, цели и планы, даже любовь, даже Линета и ее утрата, безысходная мука, которую он пережил, – все отдалилось, сделалось чужим, словно осталось на том берегу. И все постепенно скрывалось из виду, становясь все меньше, бледнее, воздушней, как сон. И отдаляясь, он чувствовал, что не хочет и не может вернуться в этот уже чужой ему край, что уцелевшая частица его существа целиком принадлежит тому таинственному, безграничному простору, который, маня и принимая, раскрывался перед ним…
– Я старался выбирать выражения, – кончив и открыв дверь, сказал Основский, – но написал все как есть. Дай бог ему сил перенести все это! Никогда бы не подумал, что придется сообщать ему такое. – Но в его огорченном тоне слышалось удовлетворение. Он явно считал, что справился с задачей лучше, чем сам ожидал. – Еще раз очень и очень прошу черкнуть мне несколько слов об Игнации. Ах, если б только не так irreparable![72] – прибавил Основский, протягивая Поланецкому руку. – До свидания, до свидания!.. Я напишу ему и сам, но сейчас еду, жена ждет… Дай-то бог встретиться еще при более счастливых обстоятельствах. До свидания! Сердечный привет жене.
И он ушел.
«Что делать? – размышлял Поланецкий. – Послать ему письмо на квартиру, подождать его здесь или идти разыскивать? Лучше, конечно, не оставлять его в такой беде; но вечером мне придется вернуться в Бучинек, к Марыне, и он все равно будет один. А впрочем, не мешать же ему сторониться общества? И я бы на его месте искал уединения!.. А мне еще нужно заехать к пани Эмилии…»
Он был так подавлен этим неожиданным несчастьем, мыслями о себе и о предстоящем тяжелом разговоре с Завиловским, что не без удовольствия вспомнил о необходимости заехать к пани Эмилии и отвезти ее в Бучинек. С минуту Поланецкого даже одолевало искушение отложить встречу с Завиловским и отдать письмо завтра; но ведь тот мог сам нагрянуть в Бучинек.
«Нет, пусть уж лучше здесь узнает обо всем, – возразил он себе. – Марыня в таком положении, что лучше скрыть от нее случившееся и все возможные последствия. И предупредить, чтобы кто-нибудь не проговорился. А Завиловскому лучше всего уехать за границу. Скажу Марыне, что он уехал в Шевенинген, а потом, что раздумали жениться и расстались».
Большими шагами мерил он комнату, повторяя: «Какая ирония судьбы! Какая ирония!»
И снова нахлынула горечь и совесть заговорила. Странное чувство охватило, будто он ответствен за происшедшее. «Какого черта! – сказал он себе. – Ведь я же не виноват!» «Лично не виноват, – подумалось тут же, – но мы с Линетой одного поля ягода, вот и создается благодаря людям вроде меня общественно-нравственная атмосфера, в которой вырастают и распускаются такие вот цветочки».
Тут в передней послышался звонок. Поланецкий был не робкого десятка, но при звуке колокольчика сердце у него тревожно забилось. Он запамятовал, что условился со Свирским пойти позавтракать, и решил было: это Завиловский. И лишь услыхав голос художника в передней, немножко успокоился; но до того устал, что даже его приход был ему в тягость.
«Начнет сейчас болтать! – подумал он с досадой. – Язык распустит».
Но поскольку в тайне это все равно остаться не могло, решил сам рассказать. Пусть Свирский знает на случай своего приезда в Бучинек, как вести себя с Марыней. Но он ошибся, полагая, что тот станет донимать его рассуждениями о женской неблагодарности. Жалость к Завиловскому оттеснила отвлеченные соображения, и, отложив их на потом, он повторял только, слушая Поланецкого: «Вот несчастье-то! Господи боже!» или «Черт бы их побрал!» – и сжимал при этом с возмущением свои геркулесовы кулачищи.
Поланецкий корил немилосердно панну Кастелли, забывая в своей горячности, что тем самым осуждает и себя. Однако разговор принес облегчение и вернул присущую ему трезвость суждений. «Не стоит оставлять Завиловского одного», – подумалось ему, и он попросил Свирского отвезти пани Эмилию в Бучинек, а его отсутствие объяснить делами. Свирский согласился тем охотней, что в Пшитулове ему теперь делать было нечего, и, едва нанятый экипаж подъехал, они вместе отправились к пани Эмилии.
Обязанности сестры подорвали ее силы, вызвав заболевание позвоночника. Они нашли ее изменившейся и похудевшей, лицо у нее стало совсем прозрачное, веки полуопущены. Она еще ходила, но опираясь на две палки и еле передвигая ноги. Прежде труд приблизил ее к жизни, теперь болезнь снова отдаляла. Она жила лишь своими мыслями и воспоминаниями, на заботы людские взирая как сквозь сон, словно с другого берега. На страдания свои почти не жаловалась, что, по мнению врачей, было плохим признаком. Ей самой, повидавшей столько болезней, ясно было, что спасенья нет и не во власти человеческой ее исцелить, а потому она оставалась совершенно спокойна. И на вопрос Поланецкого о ее здоровье ответила, с трудом приподняв веки:
– С ногами вот только худо, а так – хорошо!
И правда, ей было хорошо. Лишь одно смущало: в глубине души она верила, что ей вернула бы здоровье поездка в Лурд. Но не хотелось так далеко уезжать от Литкиной могилы; удерживало и желание самой поскорее умереть. Однако оставалось и беспокоило сомнение, а вправе ли она пренебречь дарованной ей жизнью, пренебречь милостью божией и чудом.
Мысль повидаться с Марыней радовала ее, и она уже собралась в дорогу. Но Свирский пообещал заехать в пять часов, а пока они отправились с Поланецким пообедать: несмотря на сочувствие Завиловскому, Свирский был голоден как волк. Некоторое время сидели молча. Наконец Поланецкий сказал:
– У меня еще одна просьба: дайте знать панне Елене обо всем случившемся, но попросите ее не говорить ничего моей жене.
– Хорошо, – ответил Свирский, – сегодня же под предлогом прогулки схожу в Ясмень. Если не примет меня, напишу на визитной карточке, что дело касается Игнация. А захочет поехать в город, сам отвезу, так как к вечеру мне надо домой. – И спросил после небольшой паузы: – Основский не говорил вам; панна Ратковская останется в Пшитулове или с ними поедет?
– Нет, не говорил, – отозвался Поланецкий. – Стефания поселяется обыкновенно у своей престарелой родственницы, Мельницкой. И если поедет с ними, только для сопровождения пани Анеты: у этого ангела сердце чуть не разорвалось от всего происшедшего.
– А-а! – протянул Свирский.
– Другого резона брать ее с собой у них нет. Они пригласили Стефанию, потому что Коповский якобы имел на нее виды, а раз он приглядел себе другую, ей там делать больше нечего.
– Да, просто невероятно! – воскликнул Свирский. – Выходит, они там все, исключая Основскую, повлюблялись в этого хлыща!
Поланецкий покачал толовой с иронической улыбкой, как бы говоря: «Не исключая!..»
Но Свирский пустился в свои рассуждения о женщинах, от которых до сих пор воздерживался.
– Вот видите, теперь сами убедились! – твердил он. – Знаю я и немок, и француженок, а особенно итальянок. Итальянкам в общем не свойственны высокие порывы, они не столь образованны. Но таких напускных претензий, такого несоответствия между криводушием и пышнословием, как у нас, нигде я не встречал, – подавиться мне вот этими самыми макаронами. Послушали бы вы, как мне панна Ратковская Коповского расписывала! Или возьмите хоть эту «Лианочку», «Паутинку», «Лебедушку», или как ее там, – панну Кастелли. Лилия! – скажете вы, правда? Мимоза! Артистическая натура! Сивилла! Идеальная красавица – златокудрая, стройная и черноокая, не так ли? А вот подите же! Достойному человеку фата предпочла, мужчине – манекен. Как до дела дошло. Сивилла в горничную превратилась. И все они такие, вот что я вам скажу, все к хлыщам этим, фатам льнут, черт бы их побрал!
И Свирский сжал свой кулачище, собираясь стукнуть по столу, но Поланецкий удержал его.
– Но согласитесь: это случай из ряда вон выходящий.
Свирский пустился было спорить, уверяя: все они на один манер, – зачем им Фидий, портновский аршин им важнее, но понемногу умерил свой пыл и признался, что случай с Линетой особый.
– Помните, когда вы спрашивали, что я вам говорил о Броничах? – сказал он. – Канальи они! Безнравственные, беспринципные канальи, выскочки во всем, и больше ничего! Он был дурак набитый, а ее вы сами знаете… Меня просто бог уберег. Не смотри они на меня свысока, прознай про мою родословную – предел их глупых вожделений, – и я бы влип! Попал как кур в ощип!.. Нет, ей-же-ей, отправлюсь-ка я с Завиловским за границу. Хватит уже с меня.
Они расплатились и вышли.
– Что вы думаете предпринять? – спросил Свирский на улице.
– Буду искать Завиловского.
– Но где же?
– В сумасшедшем доме у отца, а там не найду, у себя его подожду.
Но тут как раз показался сам Завиловский, направляясь к ресторану. Свирский первый его заметил.
– Да вон он идет!
– Где?
– Вон, по другой стороне. За версту можно узнать по подбородку. Вы сейчас все скажете ему? В таком случае я ретируюсь. Лучше сделать это с глазу на глаз.
– Хорошо, – согласился Поланецкий.
Завиловский тоже заметил их и ускорил шаг. Он был изящно, даже щеголевато одет и оживлен.
– Отцу лучше! – сказал он, запыхавшись, и подал им руку. – Сегодня я свободен и хочу поехать в Пшитулов.
Свирский, не говоря ни слова, крепко пожал ему руку и удалился. Молодой человек с удивлением посмотрел ему вслед.
– Не обидел ли я его? – спросил он.
И, взглянув на Поланецкого, только сейчас заметил, какое у него озабоченное, почти суровое лицо.
– Что такое? – спросил он. – Что-нибудь случилось?
Поланецкий взял его под руку.
– Дорогой Игнаций, я всегда считал вас человеком не только талантливым, но и волевым, – обратился он к нему с волнением и участием. – Я должен сообщить вам неприятную новость, но уверен, что у вас достанет сил перенести несчастье.
– Что случилось? – вскричал, меняясь в лице, Завиловский.
Поланецкий подозвал извозчика.
– Садитесь!.. К мосту! – крикнул он извозчику и, достав письмо, протянул Завиловскому.
Молодой человек поспешно его вскрыл и углубился в чтение. Поланецкий, ласково полуобняв своего спутника, не спускал глаз с его лица, на котором отражались удивление, недоверие, растерянность, но прежде всего безграничный ужас. Он побледнел как полотно, но видно было, что всей глубины постигшей его беды понять еще не мог.
– Как же так?.. – бессмысленным взглядом уставясь на Поланецкого и запинаясь, тихо спросил он. И, сняв шляпу, провел рукой по волосам.
– Не знаю, как представил дело Основский, – сказал Поланецкий, – но это правда… И надо иметь мужество посмотреть ей в глаза и сказать себе: тут уж ничего не изменишь. Да и не стоила она вас; вы достойны лучшей участи. У вас есть настоящие друзья, которые вас ценят и любят. Я понимаю: горе огромное; родной брат не пожалел бы вас больше. Но что делать, дорогой Игнаций… Они уехали куда-то. И Основские тоже. В Пшитулове никого нет. Знаю, каково вам сейчас, но вас ждет жизнь счастливее, нежели с панной Кастелли. У вас высшее предназначение, и сил вам ниспослано больше, чем другим. Вы-то, что называется, соль земли и несете огромные обязанности перед собой и перед людьми… Знаю, что непросто вырвать из сердца любовь, и вовсе этого не требую, но вам не подобает предаваться отчаянию, как всем прочим. Бедный, бедный, дорогой Игнаций!..
Поланецкий долго продолжал в том же духе и с той силой убеждения, которую дает искреннее чувство. Мысли он высказывал не только утешительные, но и здравые: что горе, дескать, отодвигается в прошлое, а человек, хочет или нет, должен жить дальше. Конечно, нить горестных воспоминаний тянется за ним, но со временем становится все тоньше, ибо жизнь так устроена, что увлекает вперед. Все это было так, но то, другое, о чем гласило письмо Основского, было ближе, реальней, осязаемей. И по сравнению с этим фактом все остальное казалось Завиловскому пустым, посторонним звуком, касавшимся лишь слуха, а не души и имевшим смысла не больше, чем стук колес или дребезжание железной решетки моста, по которому они проезжали с Поланецким. Он был как в тумане, однако понимал, что свершилось нечто невероятное, но тем не менее бесповоротное, с чем невозможно примириться и он никогда не примирится, хотя это не меняет ровно ничего. И сознание этого вытесняло все остальное. Он знал только, что лишился Линеты, не испытывая ни горя, ни сожаления, не в силах еще уразуметь, что рушится все и почва уходит из-под ног. Линеты больше нет, Линета его не любит, бросила и уехала с Коповским, свадьба расстроилась, он снова одинок, хотя не хочет, не может взять в толк случившегося, настолько, все это невероятно, неправдоподобно и страшно.
И однако это свершившийся факт.
За мостом пролетка поехала медленней – навстречу гнали стадо, но и под его глухой топот Поланецкий продолжал говорить свое. В ушах Завиловского отдавались его слова: «Свирский», «за границу», «Италия», «искусство», – но до сознания не доходило, что Свирский – это его знакомый, за, границу уезжают, Италия – страна… Мысленно он разговаривал с Линетой: «Ну хорошо, а что будет со мной? Как же ты обо мне не подумала, обо мне, который так любит тебя?» И ему показалось: увидься они и скажи он ей, что нельзя не считаться с человеческим горем, она расплакалась бы и кинулась к нему на шею. «Ведь нас с тобой столько связывало, – говорил он ей, – и я ведь все тот же, твой Игнаций…» И его выступающий подбородок задрожал, на лбу вздулись жилы, на глаза навернулись слезы. Добросердечный Поланецкий вообразил, что его уговоры достигли цели, и, сам растрогавшись, обнял его за шею и поцеловал. Завиловский быстро овладел собой, вернувшись к действительности. «Никогда я ей этого не скажу, потому что больше не увижу, она уехала со своим женихом – Коповским». И при мысли об этом лицо его снова застыло. Только сейчас начал он осознавать всю глубину своего несчастья. «Умри она, утрата и то была бы легче», – подумал он и поразился. Смерть оставляет верующим надежду на встречу в ином мире, для неверующих она – небытие, а значит, тоже общая участь и соединение. К тому же смерть бессильна перед лицом любви, которая продолжается и за гробом; смерть может отнять дорогое существо, но не может запретить любить или осквернить его, – напротив, оно живет в нашей памяти, еще более любимое, даже боготворимое. А Линета, лишив его себя, этого драгоценного душевного богатства, отняла у Завиловского и надежду, право любить, горевать, тосковать по ней, чтить ее. Оставив вдобавок по себе память оскверненную. И Завиловский ощутил со всей остротой: если он не перестанет ее любить, то будет жалким ничтожеством, зная вместе с тем, что не в силах не любить! И понял в эту минуту всю чудовищность постигшего его несчастья, которое сокрушило надежды, обрекло на муку. И понял, что этого не перенесет.
А Поланецкий все говорил:
– Поезжай в Италию со Свирским, нужно это перестрадать, избыть боль… Другого выхода нет, дорогой! Мир так велик! Столько еще интересного и достойного любви! А перед тобой, как ни перед кем другим, открыты все дороги. Ты много можешь дать людям, но и они тебе – тоже. Поезжай, дорогой! Жизнь, она везде и всюду. Нахлынут новые впечатления, захватят, отвлекут тебя, смягчат горе. И перестанешь думать все об одном и том же. Свирский тебе покажет Италию. Увидишь, какой он замечательный спутник и какие горизонты откроет перед тобой. Ты ведь, подобно раковине жемчужнице, должен все в жемчуг обращать. Послушай дружеского совета: уезжай, и как можно скорее. Обещай мне, что поедешь. Даст бог, жена благополучно разрешится, и мы тоже, может быть, весной выберемся туда. То-то славно заживем. Ну, обещаешь, да?
– Да, – повторил Игнаций машинально, не зная, о чем, собственно, речь.
– Ну вот и слава богу! – воскликнул Поланецкий. – А сейчас вернемся-ка в город и проведем вечер вместе. У меня кое-какие дела в конторе, выбрался сюда на два дня.
И он велел извозчику поворачивать, тем более что солнце уже клонилось к закату. Стоял один из тех чудесных дней, какие выдаются в конце лета. Пыль над городом нежно золотилась, скаты крыш и колокольни, отсвечивая янтарем, четко вырисовывались в прозрачном воздухе и, казалось, застыли, наслаждаясь покоем.
Некоторое время ехали молча.
– Куда, ко мне или к тебе? – спросил Поланецкий, когда они миновали заставу.
Городской шум отрезвляюще подействовал на Завиловского, и он уже осмысленно взглянул на Поланецкого.
– Я ночевал у отца и со вчерашнего дня не был дома. Пожалуй, поедем ко мне, может, есть какие-нибудь письма.
Предчувствие его не обмануло: дома дожидалось письмо от пани Бронич из Берлина. С лихорадочной поспешностью вскрыв его. Завиловский начал читать. Поланецкий, следя за меняющимся выражением его лица, подумал: «А он все еще не потерял надежды». И в памяти всплыли слова молодого доктора о Краславской: «Знаю, какая она, но ничего не могу с собой поделать…»
Завиловский кончил чтение, подпер голову рукой и невидящим взглядом уставился на стол и лежащие на нем бумаги. Наконец, очнувшись, протянул письмо Поланецкому.
– Прочтите.
Поланецкий взял письмо и прочел: «Я знаю, вы искренне верили в свое чувство к Лианочке, и случившееся в первую минуту будет для вас ударом. Поверьте же и мне, что обеим нам было нелегко решиться на этот шаг. Вы, конечно, не сумели оценить Лианочку по достоинству (мужчины вообще ничего ценить не умеют), но настолько-то вы ее знаете, чтобы понять, чего ей стоит причинить малейшую неприятность даже человеку постороннему. Но что поделаешь! На все воля божья, и противиться ей грешно. Мы поступили, как подсказывает нам совесть, – Лианочка слишком честна, чтобы отдать вам руку без истинной привязанности. Но то, что произошло, свершилось по воле бога и на благо ее и ваше. Выйди она замуж не по любви, где бы ей взять силы для борьбы с искушениями, которым постоянно подвергается такая женщина, как она, из-за всеобщей испорченности. Кроме того, у вас есть талант, а у Лианочки только сердце, и оно не выдержало бы принуждения – и если вам кажется, что она не оправдала ваших надежд, прислушайтесь к голосу своей совести, и пусть он вам скажет: чья вина больше? Ведь вы причинили Лианочке много зла – опутали ее волю, помешали последовать естественному влечению сердца и тем самым, из эгоизма, чуть не лишили ее счастья, даже жизни: я глубоко убеждена, что в таких условиях она не протянула бы и года. Да простит вам бог, как прощаем мы обе, и да будет вам известно, что мы сегодня молились за вас в костеле святой Ядвиги.
Сделайте одолжение, отошлите обручальное кольцо в Пшитулов, а ваше кольцо, поскольку Основские тоже уезжают, передаст вам Стефания Ратковская. Еще раз: да простит вам бог и не оставит своими милостями».
– Неслыханно! – сказал Поланецкий.
– С правдой, видимо, можно поступать так же, как и с любовью, – с грустью сказал Завиловский, – а я и не подозревал.
– Слушай, Игнаций, что я тебе скажу, – отозвался Поланецкий (он проникся к нему таким сочувствием, что стал обращаться на «ты»), – горе горем, но нельзя позволять унижать себя. Ты, конечно, волен страдать, но найди силы показать, что тебе дела нет до них.
Наступило продолжительное молчание. Только Поланецкий, вспоминая письмо, время от времени восклицал:
– Нет, это просто немыслимо! – И наконец обратился к Завиловскому: – Свирский еще сегодня вернется из Бучинека и зайдет ко мне. Приходи и ты. Проведем вечер вместе, и вы поговорите насчет вашего путешествия.
– Нет, – возразил Завиловский, – я по возвращении из Пшитулова собирался провести ночь в больнице у отца – и сейчас туда пойду. А к вам зайду завтра утром, тогда и повидаюсь со Свирским.
Он отказывался, так как хотел остаться один. А Поланецкий подумал, что уход за больным отцом отвлечет его, он устанет и поспит, и не возражал. Но решил проводить его до больницы.
Там у ворот они расстались. Но Завиловский, осведомившись только у служителя о здоровье отца, через несколько минут вышел и украдкой вернулся домой.
Зажегши свечу, он еще раз перечитал письмо пани Бронич и, закрыв руками лицо, погрузился в раздумья. Несмотря на письмо Основского и на все, что толковал ему Поланецкий, в глубине души у него еще шевелились сомнения и теплилась надежда. Он понимал: беда случилась, но временами ему казалось, что это не явь, а лишь дурной сон. Тетушкино письмо окончательно изгнало сомнения, лишив даже тени надежды. Да, Линеты у него уже больше нет, нет будущности, нет счастья! Все досталось Коповскому, а его удел – одиночество, унижение и ужасающая пустота. Было такое чувство, что, будь Лианочка в состоянии отнять у него и талант, о котором поминала тетушка, она без колебания отняла бы и отдала Коповскому. Что он для нее в сравненье с Коповским?! «Никогда я этого не пойму, – подумал он, – но это так!.. Стало быть, есть во мне что-то отталкивающее, коли не пожалела, пренебрегла мною, откинув, как жалкого червяка. Почему она Коповского любит, а не меня, а ведь говорила же, что меня?» И он вспомнил, как она вздрагивала в его объятиях, когда он прощался с ней после помолвки. А теперь вот так же в объятиях Коповского дрожит. И чтобы не закричать от боли и бешенства, он вцепился зубами в платок. «Почему? Отчего так случилось?» Что ей мешало выйти за Коповского, пока он, Завиловский, еще не полюбил ее? Зачем понадобилось растоптать, раздавить его без всякой нужды?
И он снова схватил письмо пани Бронич в надежде найти ответ на эти страшные вопросы. Еще раз прочел место о воле божьей и о том, как виноват он перед Лианочкой, сколько зла ей причинил, а также, что она ему прощает; прочел и про молебен за него в костеле святой Ядвиги. А кончив, уставился на свечу и заморгал глазами.
«Как?.. Разве так можно?.. Чем же я виноват?»
И вдруг почувствовал, что теряет представление о том, где кончается правда и начинается ложь, где добро и где зло, справедливость и несправедливость. Ушла Линета, лишив его будущего, и одно за другим стало колебаться все, чем держится человек: разум, чувства, сама жизнь… Он знал только, что любил свою Лианочку больше жизни и никакого зла ей не желал, но, кроме этого, разум его отказывался что-либо понимать. Все, из чего слагается мыслящее существо, развеял, разметал вихрь несчастья.
Однако же он ее любил. В сознании его Линета как бы разделилась на теперешнюю и прежнюю. И стали вспоминаться ее голос, лицо, золотистые волосы, черные глаза, губы и стройная фигура, ее руки, чье тепло он столько раз ощущал губами. Силой воображения воскресил он ее, как живую, и понял, что не только любил, но и любит свою прежнюю Линету, безмерно тоскует по ней и безмерно страдает, ее утратив.
«И ты думала, я это перенесу?» – обратился он к ней мысленно.
Но так, значит, угодно было богу – в этом у него не возникало сомнений. И он долго сидел неподвижно, а когда очнулся, свеча до половины сгорела.
Но тут с ним произошло нечто странное.
Было такое впечатление, будто он отчалил от берега, и, как это бывает, показалось, что не он удаляется, а берег, где столько прожито, отодвигается от него. Он сам и все, что составляло его жизнь, – мысли, надежды, гордые замыслы, цели и планы, даже любовь, даже Линета и ее утрата, безысходная мука, которую он пережил, – все отдалилось, сделалось чужим, словно осталось на том берегу. И все постепенно скрывалось из виду, становясь все меньше, бледнее, воздушней, как сон. И отдаляясь, он чувствовал, что не хочет и не может вернуться в этот уже чужой ему край, что уцелевшая частица его существа целиком принадлежит тому таинственному, безграничному простору, который, маня и принимая, раскрывался перед ним…