Тепло весна-красна несет,
Луг зеленеет, луг цветет,
И я пою и слез не лью:
Тебя я больше не люблю!
Гей-гу!
 
   «Да, бас у него отменный, – подумал Поланецкий, приостанавливаясь и переведя дух, – но чем это он так стучит, черт его дери?»
   Преодолев еще несколько ступенек и пройдя коридорчик, он понял причину этого стука: за открытой дверью в обтягивающей атлетический торс сетчатой рубашке появился Свирский с чугунными гирями в руках.
   – Кого я вижу! – вскричал Свирский, опуская гири на пол. – Извините, не одет, гимнастикой вот немного занимался. Вчера заходил к вам, да не застал. Привез я нашего бедного Букация! А хата-то готова для него?
   – Гробница уже две недели ждет, – ответил Поланецкий, пожимая ему руку. – И крест поставлен. Рад вас приветствовать в Варшаве! Жена сказала мне, что гроб уже на Повонзках.
   – Да, стоит пока в кладбищенской часовне. А завтра похороним.
   – Хорошо. Сегодня же переговорю с ксендзами и уведомлю знакомых. А что там Васковский поделывает?
   – Собирался вам написать. Из Рима его прогнала жара, и он знаете куда поехал? К младшим арийским братьям европейцев. Месяца два будет по этим местам путешествовать, так он сказал. Сам хочет убедиться, готовы ли они исполнить историческую миссию, которую он им предназначил. В Анкону поехал, Фиуме и так далее!..
   – Бедный старикан! Боюсь, как бы его не постигло новое разочарование.
   – Весьма возможно. Над ним и так уже смеются. Не знаю уж, способны ли арии воплотить в жизнь его идею, но сама она до того необычна, по-христиански благородна, что, ей-богу, только такой человек и мог до нее додуматься. С вашего разрешения я оденусь. У вас тут жарко, почти как в Италии, гимнастикой лучше в одной рубашке заниматься.
   – Лучше всего в такую жару вообще не заниматься, – отозвался Поланецкий и прибавил, глядя на его руки: – Вас за деньги можно показывать.
   – А что, важные бицепсы? – сказал Свирский. – А дельтовидные мышцы? Посмотрите! Мускулатура – моя гордость. Букацкий говаривал, мол, бездарью меня обозвать всякий волен, зато никто не посмеет усомниться, что я одной рукой сто кило подыму и из десяти выстрелов десять раз попаду в цель.
   – И чтоб никто такие мускулы не унаследовал!..
   – Эхма! Что поделаешь! Боюсь бессердечных женщин, ей-богу, боюсь! Найдите мне вторую такую же, как ваша жена, и женюсь, не раздумывая ни минуты. Ну да ладно!.. Так, кого вам пожелать – сына или дочку?
   – Дочку, дочку!.. Потом пускай идут сыновья, но первая пусть будет дочка.
   – А когда ожидаете?
   – Как будто в декабре.
   – Ну и с богом. Жена ведь ваша здорова, так что опасаться нечего.
   – А правда, она очень изменилась?
   – Да, она иначе выглядит, но дай бог всякой так выглядеть! Какое лицо! Будто с картины Боттичелли! Честное слово! Помните его «Мадонну с младенцем и ангелами», на вилле Боргезе? Есть там среди ангелов одна головка, склоненная, в венке из лилий, так вот, у вашей жены такое же выражение, в точности. Вчера я просто умилился, до чего поразительное сходство. – Он зашел за ширму одеться. – Вот вы спрашиваете, почему я не женюсь. Знаете почему? Все напоминаю себе (как Букацкий говорил), что у меня мускулы крепкие, язык острый, а сердце мягкое. Да, мягкое до того, что имей я такую жену, как пани Марыня, и будь она в таком положении, то, ей-богу, не знаю, что бы и делал. На коленях ползал перед ней или челом бил – или в красный угол поставил, как икону, и молился бы на нее, видит бог, не знаю!
   – Э, – засмеялся Поланецкий, – это так кажется только… до свадьбы, а потом избыток чувств умеряется привычкой.
   – Не знаю. Может, я только такой дурак.
   – Знаете что? Вот родит Марыня и пускай вам подыщет жену себе под стать.
   – Идет! – крикнул Свирский из-за ширмы. – Verbum![59] Вверяюсь пани Марыне и, как она скажет: «Женись», – женюсь с закрытыми глазами. – И, выйдя еще без сюртука к Поланецкому, повторил: – Идет! Кроме шуток!.. Лишь бы она согласилась.
   – Женщины любят сватать, – отвечал Поланецкий. – Видели бы вы, на какие уловки пускалась Основская, чтобы панну Кастелли выдать за нашего Завиловского! И Марыня моя тоже взялась помогать, даже удерживать ее пришлось. Дай им только волю!
   – Я вчера с ним познакомился у вас. Очень приятный молодой человек. Печать таланта на лице, с первого взгляда видно. А профиль какой! Линия лба мягкая, как у женщины, и волевой подбородок. Берцовые кости длинны немного и коленные суставы, пожалуй, тяжеловаты, но голова – великолепная!
   – Это наш общий любимец в конторе, и стоит того: такой открытый, честный нрав.
   – Ах, вот как! Значит, он у вас служит? А я-то думал, он из тех Завиловских, богачей, – мне доводилось встречать за границей одного старика, большого оригинала.
   – Это родственник его, – сказал Поланецкий. – Наш Завиловский беден, как церковная мышь.
   – Как же, как же! Старик Завиловский с дочкой, единственной наследницей миллионного состояния! – засмеялся Свирский. – Колоритная фигура! Во Флоренции и в Риме с полдюжины разорившихся итальянских графов вокруг барышни увивалось, а старик: «Не отдам дочь за иностранца, никудышный, говорит, народишко!» Вообразите, он нас, поляков, ставит выше всех, а самих Завиловских, наверно, и того выше. Однажды он так выразился: «Толкуйте себе что угодно, но я немало по свету поездил, сапоги мне и немцы, и французы, и итальянцы чистили, а я вот никому не чистил – и не буду!»
   – Хорош гусь! – рассмеялся Поланецкий. – В его представлении, значит, чистка сапог – вопрос не социальный, а национальный.
   – Ну да. Считает, что господь бог другие нации создал, чтобы сапоги чистить шляхтичу из-под Кутна, если тому вздумается за границу поехать. А как старик насчет женитьбы молодого родственника – не морщится? Броничи для него всегда, насколько я знаю, мелкой сошкой были.
   – Может, и морщится, да они недавно с нашим Завиловским познакомились, а до этого даже не встречались никогда; наш гордец не хотел перед богатым родственником заискивать.
   – Это в его пользу говорит. Только бы его выбор удачным оказался…
   – А что? Вы знакомы ведь с панной Кастелли. Что она из себя представляет?
   – Знаком-то знаком, только вот в барышнях этих не очень разбираюсь. Разбирайся я, не ходил бы до сорока в холостяках… Все они милые, все умеют нравиться. Но поглядишь, во что иные из этих очаровательных созданий замужем превращаются, – и ни одной больше не веришь. Но я и сам не рад: не будь у меня охоты жениться – плюнул бы, и вся недолга, а то ведь есть охота! Ну, что я могу сказать? Что все они корсет носят, мне известно, а вот есть ли сердце под ним, черт их знает! А в панну Кастелли я еще и влюблен был; я ведь во всех влюблялся. Но в нее, пожалуй, больше, чем в остальных.
   – Ну и что? Почему не женились на ней?
   – Женишься, черта с два! У меня тогда ни денег, ни имени не было, я еще в люди не выбился, а таких больше всего и чураются те, которые сами недавно выбились. Ну, я и побоялся, что Броничи эти кислую мину скорчат, да и в панне Линете не был уверен и отступился.
   – Но Завиловский тоже беден.
   – Зато знаменит и к тому же родственником доводится старику, а это кое-что значит. Кто у нас старика Завиловского не знает? Что же до меня, то, откровенно говоря, к Броничам у меня до того душа не лежала, что я решил махнуть рукой на это дело.
   – Так вы и покойного Бронича знали? Не думайте, что я из пустого любопытства – я из-за нашего Игнасика.
   – Господи, кого я только не знал! Я и госпожу Кастелли знал, Линетину матушку. Я ведь двадцать четыре года в Италии провел, и на самом деле мне не сорок – это я просто округляю, – а все сорок пять. Был и с самим Кастелли знаком. Кстати, неплохой был человек. Я их всех знал. Что вам еще про них сказать? Госпожа Кастелли экзальтированная была особа и отличалась тем, что стриглась коротко, одевалась всегда неряшливо и у нее был нервный тик. Сестру ее, пани Бронич, вы и сами знаете.
   – А Бронич что представлял из себя?
   – Теодор? Он вдвойне был дураком, потому что вдобавок не считал себя таковым. Впрочем, молчу: de mortuis nihil, nisi bene[60]. В отличие от своей жены был он толстяк, чуть не сто пятьдесят кило весил, толстяк с рыбьими глазами. Вообще люди они суетные. Ах, да что говорить! Когда поживешь с мое на свете да потолкуешь с людьми, как я во время сеансов, то и убеждаешься: есть настоящий свет, с подлинными традициями, и разная шушера, которая денег нажила и только корчит из себя аристократию. Так вот, покойный Бронич с супругой принадлежали, по-моему, к этой малопочтенной категории, и я старался держаться от них подальше. Будь жив Букацкий, он бы не отказал себе в удовольствии пройтись на их счет. Он ведь прознал про мою любовь к панне Кастелли и уж поиздевался надо мной всласть, бог ему простит. Вот увидим теперь, прав он был или нет и что она такое.
   – А мне как раз хотелось разузнать о ней поподробней, – сказал Поланецкий.
   – Все они добрые, хорошие, но не доверяю я их доброте. Разве что жена ваша поручится за которую-нибудь.
   И они переменили тему, заговорив о Букацком, вернее, о завтрашнем погребении, к которому Поланецкий все заранее приготовил. Оставалось на определенный час уговориться с ксендзами и оповестить знакомых, что он и сделал; выйдя от Свирского.
   Церковный обряд был уже совершен в свое время в Риме, и Поланецкий пригласил священников помолиться с присутствующими за упокой души. Сделал он это не только по долгу верующего, но также из любви и благодарности Букацкому, который завещал ему значительную часть своего состояния.
   Кроме Поланецких, на кладбище приехали супруги Машко, Основские, Бигели, Свирский, Плавицкий и пани Эмилия – чтобы заодно побывать на Литкиной могиле, День выдался по-летнему солнечный и жаркий. И кладбище выглядело совсем иначе, не так, как раньше, когда здесь бывал Поланецкий. Светлая и темная листва разросшихся деревьев густой и плотной зеленой завесой осеняла белые и серые могильные памятники. Местами было прохладно и сумрачно, как в лесу. Пробиваясь кое-где сквозь листья акаций, тополей, грабов, сирени и лип, солнечные лучи трепещущей сеткой ложились на надгробные плиты; иные затаившиеся в тени кресты, казалось, дремали над могилами. Вверху, на ветках деревьев, громоздились птицы; со всех сторон несся их неумолчный, но негромкий щебет, словно приглушенный, чтобы не потревожить усопших.
   Свирский, Поланецкий, Машко и Основский подняли узкий гроб с останками Букацкого и понесли к месту погребения. Ксендзы в белых стихарях, которые то ярко светлели на солнце, то меркли в тени, шли впереди, а за гробом – молодые женщины в трауре; процессия подвигалась по тенистым аллеям чинно и спокойно, без обычных на похоронах рыданий и слез, лишь торжественная скорбь лежала на лицах, как тень от деревьев на надгробьях. Все овеяно было некой поэтической меланхолией – впечатлительная душа Букацкого сумела бы оценить прелесть этой печальной картины.
   Так дошли до гробницы, имевшей форму возвышавшегося над землей саркофага, – Букацкий еще при жизни говорил Свирскому, что не хотел бы гнить в земле. Открыв железные дверцы, гроб легко вдвинули внутрь саркофага; глаза женщин обратились к небу, губы зашептали молитву, и Букацкий вскоре остался наедине с Вездесущим посреди кладбищенского безлюдья, птичьего щебета и шелеста деревьев.
   Пани Эмилия и Поланецкие пошли на Литкину могилу, остальные, по желанию Анеты, поджидали их в экипажах у костела.
   На могиле Поланецкий убедился, в какую даль отошла эта некогда горячо любимая им девочка, воспоминания о которой побледнели, рассеялись как дым. Раньше, бывая на кладбище, он со всей силой неизбывного горя бунтовал против ее смерти, не мог смириться с ней. А сегодня показалось чуть ли не естественным, что она покоится здесь, в тени деревьев, и забрезжило даже смутное ощущение неизбежности такого исхода; она уже перестала быть для него живым существом, сделавшись достоянием памяти, вздохом, отсветом, отзвуком давней музыки.
   И он, быть может, упрекнул бы себя в бесчувственности, не будь и лицо пани Эмилии, которая, помолясь, встала с колен, просветленно-спокойным, – безмерная нежность была в ее глазах, но не слезы. Не укрылось от него и то, как плохо она выглядела, с каким трудом поднялась и пошла, опираясь на палку. Это было начало тяжелой болезни позвоночника, которая приковала ее на несколько лет к постели и в конце концов свела в могилу.
   Перед кладбищенскими воротами поджидали Основские; Анета пригласила их завтра вечером на помолвку Завиловского, прибавив: «А потом милости просим в Пшитулов».
   Свирский с пани Эмилией сел в экипаж к Поланецким.
   – Как странно! Сегодня похороны, завтра – обрученье! – помолчав и как бы собираясь с мыслями, сказал он. – Смерть косит, любовь снова засевает – вот она, жизнь!

ГЛАВА XLIX

   Завиловский выразил пожелание, чтобы помолвка состоялась не вечером, при всех, а до съезда гостей, и тетушка Бронич не стала возражать, тем более что его поддержала Линета, которой хотелось предстать перед собравшимися уже невестой. Так и сделали, и прибывающих они встречали, уже немного освоясь со своим новым положением. Линета сияла от счастья. Она упивалась своей ролью, которая, в свою очередь, сообщала ей еще большее очарование. Что-то легкое, воздушное появилось в ее стройной фигуре, полуопущенные обычно веки, придававшие сонное выражение ее лицу, уже не скрывали глаз; очи блистали, губки улыбались, румянец играл на щеках. Она была так хороша, что Свирский, увидев ее, не мог удержаться от вздоха сожаления по утраченному счастью и душевное равновесие обрел, лишь вспомнив любимую песенку:
 
И я пою и слез не лью:
Тебя я больше не люблю!
Гей-гу!
 
   Впрочем, всех поразила красота ее. Даже старик Завиловский, которого внесли в гостиную на кресле, задержал ее руки в своих и долго смотрел на нее с восхищением.
   – Ба! – сказал он дочери. – Да этот «венецианский бесенок» кому хочешь голову вскружит, а поэту и подавно: у них, говорят, ветер в голове. – Потом поискал глазами Завиловского. – Ну что, не свернешь мне шею сегодня за то, что я «бесенком» ее назвал?
   Завиловский рассмеялся и, склонясь, поцеловал его в плечо.
   – Нет, сегодня я никому не смог бы шею свернуть.
   – Ну, то-то же, – сказал старик, тронутый, видимо, этим знаком почтения. – Благослови вас бог и пресвятая богородица! Говорю: «богородица», потому что она скорая заступница!..
   С этими словами он пошарил на кресле у себя за спиной, извлек большой футляр и протянул его Линете.
   – А это тебе от семьи Завиловских, – сказал он. – Носи себе с богом, да подольше!
   Линета взяла футляр у старика из рук и, изогнув свой прелестный стан, хотела его поцеловать в плечо. Но тот, обняв ее за шею, подозвал жениха:
   – Иди-ка и ты сюда! – И, поцеловав обоих в лоб, произнес с неподдельным волнением: – Любите друг друга и живите в мире и согласии!
   В футляре, который открыла Линета, лежало на голубом бархате колье изумительной красоты. Старик повторил еще раз с ударением: «От семьи Завиловских», как бы давая понять, что даже за неимущего Завиловского выйти – это не мезальянс. Но слова его остались без внимания: головы молодых дам – Основской, Машко, Бигель, Линеты, даже Марыни – живым венком склонились над футляром; затаив дыхание, любовались они переливчатыми камнями и лишь немного погодя, обретя дар речи, стали выражать вслух свое восхищение.
   – Не в бриллиантах дело! – воскликнула тетушка Бронич, чуть не на шею бросаясь старику. – Щедрость, щедрость какая, какая доброта!
   – Да полноте, полноте!.. – твердил, отмахиваясь, старик.
   Общество разбилось на группы. Жених с невестой, целиком занятые друг другом, никого кругом не замечали. Основский и Свирский подсели к Марыне и пани Бигель; Коповский развлекал беседой хозяйку дома, Поланецкий – Терезу Машко. Что касается самого Машко, то он сел рядом с престарелым крезом с намерением поближе познакомиться и, загородив его креслом так, что никто к нему не мог подступиться, завел речь о былых и нынешних временах, смекнув, что на эту тему старик разговаривает всего охотней.
   Однако он был достаточно умен и не поддакивал ему во всем. Да и старик не хулил все новое подряд, напротив, многому давился, признавал за благо, однако не мог принять целиком. Машко же толковал ему, что все на свете меняется – и шляхта среди других сословий тоже не исключение.
   – Мне, уважаемый пан Завиловский, – говорил он, – велит держаться земли врожденный инстинкт; кто сам от земли, того она не отпускает. Но, хозяйничая в своем имении, я занимаюсь вот и адвокатской практикой, занимаюсь из соображений принципиальных, потому что и в этой сфере сословие наше должно быть представлено. Иначе мы всецело окажемся во власти людей из иного слоя, в отношении нас подчас предубежденных. И помещики наши по большей части поняли это, надо отдать им справедливость, и дела свои поручают не им, а мне; некоторые даже долгом своим почитают.
   – На этом поприще и раньше наши подвизались, а вот в других профессиях, ей-богу, не знаю! Слышать-то я слышал, будто надо нам за все такое приниматься, только забываем мы, что за дело браться и успеха добиваться – вещи разные. Назовите мне хоть одного шляхтича, который преуспел.
   – Да не надо далеко за примерами ходить: возьмите Поланецкого. Он вот целое состояние нажил торгово-посредническими операциями, и все в наличности: деньги в любой момент на стол может выложить. И тоже моими советами пользовался, – сам может вам подтвердить; но капитал торговлей нажил, хлебом главным образом.
   – Позвольте, позвольте! – сделал Завиловский большие глаза, уставясь на Поланецкого. – В самом деле состояние нажил? Позвольте… Он из тех Поланецких? Старая дворянская семья.
   – А вот плотный такой, приземистый брюнет, художник Свирский, – он тоже.
   – Того я знаю: встречался за границей. И Свирские не свиней пасли… так он скорее нарисовать их сумеет, деньги, чем сделать.
   – Еще как делает! – сказал Машко доверительно. – Иное самое богатое имение в Подолии столько дохода не принесет, сколько его акварели.
   – Как вы сказали?
   – Ну, картины, писанные водяными красками…
   – Вот как! Даже не масляными!.. Так и он тоже?.. Ха! Может, и мой разбогатеет на стихах?.. Ну что же, пускай, пускай пишет! Попрекать его этим не буду… Пан Зигмунт вон знатного рода был, а тоже стишки пописывал, и неплохие. И пан Адам тоже шляхтич, а прославился – и побольше того, третьего, фантазера-то, который демократа из себя строил… Забыл, как звали[61]. Ну, да бог с ним! Так, говорите, меняются времена? Ну что ж… Пусть меняются, лишь бы, упаси бог, не к худшему.
   – Главное, – сказал Машко, – способности в землю не зарывать, а деньги по кубышкам не прятать, обществу от этого прямой вред.
   – Позвольте! Как вас прикажете понимать? По-вашему, я не вправе собственные деньги держать под замком, а должен все ящики пораскрывать: любой вор руку запускай?
   – Не в том дело, – улыбнулся Машко с видом превосходства.
   И, облокотясь на ручку кресла, стал излагать Завиловскому начала политической экономии, а старый шляхтич слушал, кивая и вставляя время от времени: «Скажите на милость! Новшества какие; прекрасно я без них обхожусь!»
   Тетушка Бронич, поглядывая с умилением на жениха с невестой, рассказывала Плавицкому (который, в свою очередь, поглядывал умиленно на Анету Основскую) о молодых своих годах, о Теодоре – и каким горем для них было преждевременное рождение единственного их отпрыска. Плавицкий слушал рассеянно, а она так разволновалась, что голос начал дрожать.
   – Теперь всю любовь я на Линеточку перенесла, на нее возложила все свои надежды и чаяния. Вы поймете меня, у вас тоже дочь. А Лоло… подумайте, каким благословением был бы для нас этот ребенок, если он даже после, с того света нам помогал.
   – Очень жаль! Очень жаль! – вставил Плавицкий.
   – О да! – продолжала пани Бронич. – Бывало, во время жатвы муж прибежит, воскликнет: «Lolo monte!»[62] – и всех работников в поле вышлет. У соседей пшеница в скирдах прорастала, у нас – никогда. О нет! И тем ужасней была несчастье, что уже не поправить! Муж мой в годах был – и остался мне другом, могу сказать, ближайшим, но только другом.
   – Вот тут я его отказываюсь понимать, – сказал Плавицкий. – Хе-хе-хе!.. Решительно отказываюсь!
   И, приоткрыв рот, покосился игриво на пани Бронич.
   – Какие вы все, мужчины, несносные, – ударила она его слегка веером по руке. – Ничего святого для вас нет!
   – А кто эта бледная дама, точно с портрета Перуджино? – спрашивал тем временем Свирский у Марыни. – С которой беседует ваш муж?
   – Это знакомая наша, пани Машко. Вас ей разве не представили?
   – Нет, нет, как же! Вчера на похоровах познакомили, но фамилию забыл. Знаю только, что она жена того господина, который со стариком Завиловским разговаривает. Настоящий Ваннуччи!.. Та же квиетистская отрешенность – и в желтоватых тонах. А черты правильные. – И прибавил, продолжая ее рассматривать: – Лицо неподвижное, но фигура чудо как хороша. Кажется худощавой, но взгляните на линию плеч и спины!
   Но Марыню мало интересовали спина и плечи пани Машко, она с беспокойством следила за мужем. Поланецкий как раз наклонился к Терезе и что-то ей говорил: что – Марыня, сидевшая слишком далеко, расслышать не могла. Но ей показалось, что смотрит он в ее неподвижное лицо и тусклые глаза таким же взглядом, каким иногда смотрел на нее во время свадебного путешествия. Ах, до чего знакомый взгляд! И сердце у нее сжалось, словно в предчувствии несчастья. Но она тут же сказала себе: «Быть не может! Стах на это неспособен!» Однако не могла удержаться, чтобы не смотреть в их сторону. Поланецкий говорил о чем-то с жаром, а та слушала с обычным своим безразличием. «И что мне только в голову лезет? – подумала Марыня. – Просто оживлен, как всегда, и ничего больше». Окончательно рассеял ее сомнения Свирский, не то заметив ее беспокойство и пристальное внимание, не то и в самом деле не находя ничего особенного в выражении лица Поланецкого.
   – Она все молчит, приходится вашему мужу разговор поддерживать; похоже, ему это надоело и раздражает.
   – О, совершенно верно! – так и просияла Марыня. – Стаху, конечно, немножко наскучило, а он всегда раздражается, когда ему надоест.
   Хорошее настроение вернулось к ней. И она все бы отдала – даже такое бриллиантовое колье, какое подарил Линете Завиловский, – подойди к ней Стах сейчас, чтобы обменяться с ним ласковым словом. И желание ее исполнилось: к Терезе Машко подошел Основский, и Поланецкий, встав и перемолвясь мимоходом несколькими словами с Анетой, которая беседовала с Коповским, подсел к жене.
   – Ты хочешь мне что-то сказать? – спросил он.
   – Как странно! – ответила Марыня. – Я и правда тебя звала, только мысленно, а ты будто услышал и подошел.
   – Вот какой я хороший муж! – улыбнулся он. – Но на самом-то деле все гораздо проще: я заметил, что ты смотришь на меня, испугался, не плохо ли тебе, и подошел.
   – Я на тебя смотрела, потому что соскучилась.
   – И я тоже соскучился. Как ты себя чувствуешь? Скажи-ка правду: может, хочется домой?
   – Нет, Стах, мне очень хорошо, честное слово! Мы говорили с паном Свирским о Терезе, и я приятно время провела.
   – Злословили небось о ней? У господина художника злой язык, он сам признается.
   – Напротив, я ее фигурой восхищался, – возразил Свирский. – Для злословия причин пока нет.
   – Анета утверждает, что фигура у нее плохая, – заметил Поланецкий, – но это доказывает лишь противное. – И, наклонясь к жене, вполголоса сказал: – Знаешь, что я слышал, проходя мимо Анеты?
   – Забавное что-нибудь?
   – Как для кого. Я слышал, Коповский называет Анету на «ты».
   – Стах!
   – Честное слово! Он сказал: «Ты всегда так!»
   – Может, передавал чьи-нибудь слова.
   – Не знаю. Может, да, а может, нет. Они, кажется, когда-то были влюблены друг в друга.
   – Фу, как тебе не стыдно!
   – Стыдно должно быть не мне, а им, вернее, Анете.
   Марыня знала, конечно, о супружеской неверности, но полагала это скорее выдумкой французских романистов, не подозревая, что с ней и в обыденной жизни можно столкнуться на каждом шагу, и устремила на Анету взор, полный удивления и любопытства, – так добропорядочные женщины взирают на своих товарок, которые сбились с пути. Но она была слишком добродетельна, чтобы сразу поверить в чужую порочность; просто в голове не умещалось, будто между ними что-то есть, тем более с этим круглым дураком Коповским… Однако ей бросилось в глаза, что разговаривают они очень оживленно.
   А они, сидя между огромной фарфоровой вазой и фортепиано, не то что разговаривали, но уже с четверть часа самым форменным образом ссорились между собой.
   – Боюсь, не услышал ли он нас. Ты ведешь себя неосторожно, – с беспокойством сказала Анета, когда мимо прошел Поланецкий.
   – Ну да, вечно я виноват. А кто тебе все время твердит: осторожней!
   Взаимные упреки были равно справедливы: оба на сей раз стоили друг друга. Он вел себя неосмотрительно по глупости, она – из самоуверенности. Для двоих из присутствующих отношения их уже не были тайной, другие легко могли догадаться; только Основский в своем любовном самоослеплении ничего не замечал. Но на это и рассчитывала его жена.