Страница:
– Совсем недавно, – отвечал Букацкий. – Но знал бы ты, какие манящие дали открываются.
– Побойся бога, ведь это вредно!
– Да, вредно. А тебе незнакома такая вещь, как тоска по смерти?
– Нет, – отвечал Поланецкий. – Я уж скорее тоскую по жизни.
С минуту они помолчали.
– Не беспокойся, ни морфия, ни опиума не стану тебе предлагать, – первым нарушил молчание Букацкий. – Угощу тебя крепким кофе и настоящим бордо. Оргия вполне невинная.
Квартира Букацкого была жилищем человека богатого, немного удручающим своей неуютностью, но полным всяких художественных вещиц, картин и гравюр. В комнатах горели лампы, – Букацкий, даже когда спал, не выносил темноты.
На столе появилось вино, в спиртовке под кофейником вспыхнуло голубое пламя.
– Глядя на меня, – растянувшись на диване, сказал вдруг Букацкий, – на такого хрупкого и изможденного, ты небось не подозреваешь, что смерти я нисколько не боюсь.
– Зато подозреваю, что своими вечными шуточками ты просто обманываешь себя и других, а по сути все это напускное, несвойственное тебе.
– Нет, отчего же, меня забавляет человеческая глупость.
– Если ты считаешь себя умней других, почему же ты так бестолково устроил свою жизнь? – спросил Поланецкий и, обведя взглядом книги, картины, прибавил: – Несмотря на эту обстановку, живешь ты довольно-таки бестолково.
– Не спорю.
– И ты тоже притворяешься! Какое-то повальное заболевание всего нашего общества. Ты просто позер!
– Может быть. Но это постепенно становится второй натурой.
Оживясь от выпитого вина, Букацкий стал разговорчивей, хотя прежняя веселость к нему не вернулась.
– Видишь ли, перед собой, по крайней мере, я ничуть не притворяюсь, – заметил он. – И все, что могут обо мне сказать, я давно уже обдумал и сказал себе сам. Жизнь веду самую нелепую и никчемную, хуже не придумаешь. Но вокруг меня зияющая пустота – и я боюсь ее, вот и заполняю всей этой дребеденью, чтобы отогнать страх. Смерти-то можно не бояться: умереть – значит ни о чем не думать, ничего не чувствовать. Но это другое. После смерти я сам буду частью этой пустоты, но ощущать ее при жизни, постигать умом, осознавать… Ей-богу, препоганая штука! К тому же со здоровьем дело швах, на исходе последние силы. Огонь едва во мне тлеет, вот и приходится его искусственно поддерживать. И никакого позерства или притворства, как ты говоришь, тут нет. А что, разжегши огонь, я воспринимаю жизнь юмористически, так ведь и больной лежит на том боку, на каком ему удобней. Мне так удобней; поза, может быть, искусственная, согласен, но всякая иная будет причинять мне боль, только и всего.
– А почему бы тебе делом каким-нибудь не заняться?
– Ах, оставь! Во-первых, я много чего знаю, да ничего не умею, во-вторых, болен, в-третьих, не советуй паралитику, у которого ноги отнялись, ходить побольше. Давай на этом поставим точку! Выпей лучше, и давай о тебе поговорим. Панна Плавицкая – хорошая девушка, и ты правильно делаешь, что женишься на ней. Что я днем болтал – это все не в счет! Она славная и любит тебя… – И, придя в еще большее возбуждение от вина, Букацкий продолжал торопливо: – То, что я днем болтаю, не в счет! Сейчас ночь, мы с тобой выпили, и хочется поговорить по душам. Тебе вина или кофе? Люблю этот запах: мокко пополам с цейлонским… Да, охота по душам поговорить! Так вот, взгляды мои в общем тебе известны. Не знаю уж, какое счастье приносит слава, не испытал, и шансов прославиться никаких: храм в Эфесе давно сожжен… Но думаю, так себе, небольшое, мышонка не прельстит, даже натощак, не только что после плотного завтрака в кладовке… Зато знаю, что такое достаток, поскольку имею небольшое состояние, и попутешествовать успел, сладость свободы вкусить, и женщин узнал, да, черт побери, даже слишком хорошо! И что книги дают, тоже узнал. Кроме того, собрал вот в этой комнате толику картин, гравюр и фарфора… Но слушай, что я тебе скажу: все это ерунда! Вздор! Прах! Ничто – в сравнении с любящим сердцем. Вот мой вывод, итог, только поздно я к нему пришел, в конце жизни, нормальные люди понимают это с самого начала.
Он замолчал, нервно помешивая ложечкой кофе, а Поланецкий вскочил и воскликнул со свойственной ему непосредственностью:
– Ах, скотина! Что ж ты болтал несколько месяцев назад, будто в Италию удираешь, так как там никому до тебя дела нет и тебе все безразличны. Ведь не будешь же ты отпираться?
– Мало ли что я сегодня утром тебе наговорил, тебе и твоей невесте. Сказал, что помешались. А теперь вот говорю: правильно! Ты логики в моих словах не ищи. Языком молоть и правду говорить – вещи разные. Сейчас, после двух бутылок, я правду тебе говорю.
– Ну, это уж ни на что не похоже! Вот она, сермяжная правда! Не дознаешься, пока к стенке не припрешь, – твердил, расхаживая по комнате, Поланецкий.
– Любить – хорошо, – продолжал Букацкий, наливая себе вторую чашку кофе дрожащей рукой, – но быть любимым лучше. Выше ничего нет! Я бы все отдал… Но не обо мне речь. Жизнь – бездарная и плоская комедия, даже неподдельное страдание выглядит в ней иногда пошлой мелодрамой; единственное, что в ней хорошего, – быть любимым. Представь: этого я не испытал, а вот ты не искал, а нашел…
– Не говори так, ты не знаешь, чего мне это стоило.
– Знаю. Васковский рассказывал… Какое это имеет значение. Важно, чтобы ты это ценил.
– Что ты имеешь в виду? Я сам знаю, что меня любят, женюсь – и дело с концом!
– Нет, Поланецкий… – положил Букацкий ему руку на плечо. – Я себя глупо веду, когда дело касается меня, но о других судить могу довольно верно. Так вот, это не «конец», а только начало… Большинство так говорит: «Женюсь – и дело с концом!» – и глубоко заблуждается.
– Что-то слишком сложно для меня.
– Видишь ли, жениться – значит не только брать, но и давать, и женщина должна чувствовать это. Понял?
– Не совсем.
– Не прикидывайся! Женщина должна быть не только собственностью, но и собственницей Сердце за сердце? Иначе все насмарку пойдет. Браки бывают удачные и неудачные. Супружество Машко по многим причинам будет неудачным, – в частности по той, о которой я говорю.
– А он вот другого мнения. Жаль, что сам ты не женился, коли так хорошо осведомлен, как должно поступать.
– Одно дело знать, а другое – сообразно с этим поступать. Будь это одно и то же, мы бы не оступались столько и не ударялись пребольно. И потом, ты представь только меня в роли жениха!
Букацкий засмеялся своим пискливым смехом. Он развеселился и снова обрел способность видеть все в смешном свете.
– Ты и то смешон будешь в этой роли, что уж обо мне говорить. Умора – животики можно надорвать. Сам через две недели убедишься… Например, будешь одеваться, чтобы в костел ехать. У тебя любовь, предстоящая жизнь на уме, сердце замирает, а к тебе садовник с букетом, и фрак надо надевать, да запонки куда-то подевались, лакированные ботинки не лезут, галстук не завязывается – все разом, полный хаос, сплошная мешанина! Спаси, господи и помилуй! Жаль, милый, тебя, но ты не принимай, пожалуйста, всерьез, что я тут тебе наговорил. Сейчас, кажется, новолуние, оно всегда меня на сентиментальный лад настраивает. Все это чепуха!.. Просто новолуние! Расчувствовался, как овца, у которой ягненка отняли. Будь я неладен, каких банальностей наговорил.
Но Поланецкий встал на дыбы.
– Много я видел разных странностей, но знаешь, что несуразней всего в тебе и тебе подобных? То, что вы, исповедуя полную свободу и не признавая никаких авторитетов, как огня боитесь даже крупицы правды только потому, что ее могли высказать до вас. Слов не хватает, до чего глупо! А что до тебя, мой дорогой, ты не сейчас самим собой был, а минуту назад. А сейчас опять дрессированному пуделю уподобился, который на задних лапках ходит… Но меня и десяток таких пуделей не переубедит; все равно я знаю: мне крупный выигрыш достался в жизненной лотерее.
Рассерженный, покинул он Букацкого, но по дороге понемногу успокоился.
«Вот они какие! – твердил он про себя. – Вот в чем они признаются, Машко и даже Букацкий, в минуту откровенности. А я одно знаю: мне выпало огромное счастье, и я уж сумею его сберечь».
Дома взглянул он на Литкин портрет и вслух сказал: «Котеночек ты мой милый!..» И, засыпая, думал о Марыне со спокойной нежностью человека, сознающего, что совершил шаг правильный и серьезный.
Ибо, несмотря на предупреждение Букацкого, был по-прежнему убежден, что женитьба все разрешит и всем сомнениям положит конец.
ГЛАВА XXX
ГЛАВА XXXI
– Побойся бога, ведь это вредно!
– Да, вредно. А тебе незнакома такая вещь, как тоска по смерти?
– Нет, – отвечал Поланецкий. – Я уж скорее тоскую по жизни.
С минуту они помолчали.
– Не беспокойся, ни морфия, ни опиума не стану тебе предлагать, – первым нарушил молчание Букацкий. – Угощу тебя крепким кофе и настоящим бордо. Оргия вполне невинная.
Квартира Букацкого была жилищем человека богатого, немного удручающим своей неуютностью, но полным всяких художественных вещиц, картин и гравюр. В комнатах горели лампы, – Букацкий, даже когда спал, не выносил темноты.
На столе появилось вино, в спиртовке под кофейником вспыхнуло голубое пламя.
– Глядя на меня, – растянувшись на диване, сказал вдруг Букацкий, – на такого хрупкого и изможденного, ты небось не подозреваешь, что смерти я нисколько не боюсь.
– Зато подозреваю, что своими вечными шуточками ты просто обманываешь себя и других, а по сути все это напускное, несвойственное тебе.
– Нет, отчего же, меня забавляет человеческая глупость.
– Если ты считаешь себя умней других, почему же ты так бестолково устроил свою жизнь? – спросил Поланецкий и, обведя взглядом книги, картины, прибавил: – Несмотря на эту обстановку, живешь ты довольно-таки бестолково.
– Не спорю.
– И ты тоже притворяешься! Какое-то повальное заболевание всего нашего общества. Ты просто позер!
– Может быть. Но это постепенно становится второй натурой.
Оживясь от выпитого вина, Букацкий стал разговорчивей, хотя прежняя веселость к нему не вернулась.
– Видишь ли, перед собой, по крайней мере, я ничуть не притворяюсь, – заметил он. – И все, что могут обо мне сказать, я давно уже обдумал и сказал себе сам. Жизнь веду самую нелепую и никчемную, хуже не придумаешь. Но вокруг меня зияющая пустота – и я боюсь ее, вот и заполняю всей этой дребеденью, чтобы отогнать страх. Смерти-то можно не бояться: умереть – значит ни о чем не думать, ничего не чувствовать. Но это другое. После смерти я сам буду частью этой пустоты, но ощущать ее при жизни, постигать умом, осознавать… Ей-богу, препоганая штука! К тому же со здоровьем дело швах, на исходе последние силы. Огонь едва во мне тлеет, вот и приходится его искусственно поддерживать. И никакого позерства или притворства, как ты говоришь, тут нет. А что, разжегши огонь, я воспринимаю жизнь юмористически, так ведь и больной лежит на том боку, на каком ему удобней. Мне так удобней; поза, может быть, искусственная, согласен, но всякая иная будет причинять мне боль, только и всего.
– А почему бы тебе делом каким-нибудь не заняться?
– Ах, оставь! Во-первых, я много чего знаю, да ничего не умею, во-вторых, болен, в-третьих, не советуй паралитику, у которого ноги отнялись, ходить побольше. Давай на этом поставим точку! Выпей лучше, и давай о тебе поговорим. Панна Плавицкая – хорошая девушка, и ты правильно делаешь, что женишься на ней. Что я днем болтал – это все не в счет! Она славная и любит тебя… – И, придя в еще большее возбуждение от вина, Букацкий продолжал торопливо: – То, что я днем болтаю, не в счет! Сейчас ночь, мы с тобой выпили, и хочется поговорить по душам. Тебе вина или кофе? Люблю этот запах: мокко пополам с цейлонским… Да, охота по душам поговорить! Так вот, взгляды мои в общем тебе известны. Не знаю уж, какое счастье приносит слава, не испытал, и шансов прославиться никаких: храм в Эфесе давно сожжен… Но думаю, так себе, небольшое, мышонка не прельстит, даже натощак, не только что после плотного завтрака в кладовке… Зато знаю, что такое достаток, поскольку имею небольшое состояние, и попутешествовать успел, сладость свободы вкусить, и женщин узнал, да, черт побери, даже слишком хорошо! И что книги дают, тоже узнал. Кроме того, собрал вот в этой комнате толику картин, гравюр и фарфора… Но слушай, что я тебе скажу: все это ерунда! Вздор! Прах! Ничто – в сравнении с любящим сердцем. Вот мой вывод, итог, только поздно я к нему пришел, в конце жизни, нормальные люди понимают это с самого начала.
Он замолчал, нервно помешивая ложечкой кофе, а Поланецкий вскочил и воскликнул со свойственной ему непосредственностью:
– Ах, скотина! Что ж ты болтал несколько месяцев назад, будто в Италию удираешь, так как там никому до тебя дела нет и тебе все безразличны. Ведь не будешь же ты отпираться?
– Мало ли что я сегодня утром тебе наговорил, тебе и твоей невесте. Сказал, что помешались. А теперь вот говорю: правильно! Ты логики в моих словах не ищи. Языком молоть и правду говорить – вещи разные. Сейчас, после двух бутылок, я правду тебе говорю.
– Ну, это уж ни на что не похоже! Вот она, сермяжная правда! Не дознаешься, пока к стенке не припрешь, – твердил, расхаживая по комнате, Поланецкий.
– Любить – хорошо, – продолжал Букацкий, наливая себе вторую чашку кофе дрожащей рукой, – но быть любимым лучше. Выше ничего нет! Я бы все отдал… Но не обо мне речь. Жизнь – бездарная и плоская комедия, даже неподдельное страдание выглядит в ней иногда пошлой мелодрамой; единственное, что в ней хорошего, – быть любимым. Представь: этого я не испытал, а вот ты не искал, а нашел…
– Не говори так, ты не знаешь, чего мне это стоило.
– Знаю. Васковский рассказывал… Какое это имеет значение. Важно, чтобы ты это ценил.
– Что ты имеешь в виду? Я сам знаю, что меня любят, женюсь – и дело с концом!
– Нет, Поланецкий… – положил Букацкий ему руку на плечо. – Я себя глупо веду, когда дело касается меня, но о других судить могу довольно верно. Так вот, это не «конец», а только начало… Большинство так говорит: «Женюсь – и дело с концом!» – и глубоко заблуждается.
– Что-то слишком сложно для меня.
– Видишь ли, жениться – значит не только брать, но и давать, и женщина должна чувствовать это. Понял?
– Не совсем.
– Не прикидывайся! Женщина должна быть не только собственностью, но и собственницей Сердце за сердце? Иначе все насмарку пойдет. Браки бывают удачные и неудачные. Супружество Машко по многим причинам будет неудачным, – в частности по той, о которой я говорю.
– А он вот другого мнения. Жаль, что сам ты не женился, коли так хорошо осведомлен, как должно поступать.
– Одно дело знать, а другое – сообразно с этим поступать. Будь это одно и то же, мы бы не оступались столько и не ударялись пребольно. И потом, ты представь только меня в роли жениха!
Букацкий засмеялся своим пискливым смехом. Он развеселился и снова обрел способность видеть все в смешном свете.
– Ты и то смешон будешь в этой роли, что уж обо мне говорить. Умора – животики можно надорвать. Сам через две недели убедишься… Например, будешь одеваться, чтобы в костел ехать. У тебя любовь, предстоящая жизнь на уме, сердце замирает, а к тебе садовник с букетом, и фрак надо надевать, да запонки куда-то подевались, лакированные ботинки не лезут, галстук не завязывается – все разом, полный хаос, сплошная мешанина! Спаси, господи и помилуй! Жаль, милый, тебя, но ты не принимай, пожалуйста, всерьез, что я тут тебе наговорил. Сейчас, кажется, новолуние, оно всегда меня на сентиментальный лад настраивает. Все это чепуха!.. Просто новолуние! Расчувствовался, как овца, у которой ягненка отняли. Будь я неладен, каких банальностей наговорил.
Но Поланецкий встал на дыбы.
– Много я видел разных странностей, но знаешь, что несуразней всего в тебе и тебе подобных? То, что вы, исповедуя полную свободу и не признавая никаких авторитетов, как огня боитесь даже крупицы правды только потому, что ее могли высказать до вас. Слов не хватает, до чего глупо! А что до тебя, мой дорогой, ты не сейчас самим собой был, а минуту назад. А сейчас опять дрессированному пуделю уподобился, который на задних лапках ходит… Но меня и десяток таких пуделей не переубедит; все равно я знаю: мне крупный выигрыш достался в жизненной лотерее.
Рассерженный, покинул он Букацкого, но по дороге понемногу успокоился.
«Вот они какие! – твердил он про себя. – Вот в чем они признаются, Машко и даже Букацкий, в минуту откровенности. А я одно знаю: мне выпало огромное счастье, и я уж сумею его сберечь».
Дома взглянул он на Литкин портрет и вслух сказал: «Котеночек ты мой милый!..» И, засыпая, думал о Марыне со спокойной нежностью человека, сознающего, что совершил шаг правильный и серьезный.
Ибо, несмотря на предупреждение Букацкого, был по-прежнему убежден, что женитьба все разрешит и всем сомнениям положит конец.
ГЛАВА XXX
«Катастрофа», по выражению Букацкого, наконец наступила. И Поланецкий сам убедился, что, если бывают в жизни дни, когда совершенно невозможно собраться с мыслями, это прежде всего свадьба. В голове даже не мысли кружились, а какие-то смутные обрывки впечатлений. Главное чувство было: в его жизни начинается новая эра, он принимает на себя серьезнейшие обязанности, выполнять которые должен старательно и добросовестно, но одновременно страшно тревожился, почему до сих пор кареты нет, и, распаляемый тревогой, грозился про себя: «Пусть попробуют опоздать, негодяи, я им покажу!» Минутами же глубоко проникался торжественностью момента, ощущая страх перед будущим и той ответственностью, которую возлагал на себя, и в столь приподнятом настроении намыливал подбородок, не забывая подумать: а не лучше бы ради такого исключительного случая пригласить парикмахера – привести в порядок шевелюру. И все это время мысленно был с Марыней, представляя ее себе так отчетливо, будто она была здесь, рядом. Вот сейчас она одевается, думал он, стоит у себя перед зеркалом, разговаривает с горничной и всем своим существом стремится к нему, а у самой сердце замирает, и, умиленный, он обращался к ней с целым монологом: «Только не бойся, глупенькая, видит бог, я тебя не обижу», видя себя в воображении добрым и снисходительным мужем – и с особым волнением поглядывая на лакированные ботинки возле кресла, на котором лежал сшитый к свадьбе фрак. А время от времени приговаривал себе в ободрение: «Жениться так жениться!» И твердил, что глупо было колебаться: второй такой Марыни на свете не найдешь, – остро чувствуя, как любит ее, и попутно соображая: дождь бы не пошел и в костеле ордена визитинок может быть холодно, хотя погода неплохая, и что лучше повязать белый галстук, чем надевать бабочкой, и что всего через час он будет стоять на коленях рядом с Марыней и нет, пожалуй, обряда важнее венчания, – есть в нем некое таинство, и нечего, черт побери, еще над всякими пустяками голову ломать, все это схлынет через час, а завтра они уедут и заживут размеренной, спокойной супружеской жизнью.
Но внезапно все мысли разлетелись, как стая вспугнутых воробьев, и в голове становилось пусто. И он машинально, одними губами повторял бессмысленные фразы: «Восьмое апреля, завтра среда, где мои часы, завтра среда», спохватываясь и констатируя: «Совсем спятил», после чего разлетевшиеся мысли опять возвращались и принимались стаей кружиться в голове.
Тем делом приехал Абдульский, комиссионер торгового дома «Поланецкий, Бигель и К°», шафер вместе с Букацким. Татарин родом, с красивым смуглым лицом, он выглядел очень эффектно во фраке и белом галстуке, и Поланецкий выразил надежду, что он и сам вскоре женится. «Рад бы в рай, да грехи не пускают», – возразил тот молча, как в пантомиме, пересчитывая несуществующие банкноты, и заговорил про Бигелей. Детишки, по его словам, рвутся в костел и на свадьбу, но родители берут только двоих старших, а разногласия и распри поэтому поводу жена Бигеля пресекла при помощи шлепков. Чадолюбивый Поланецкий был страшно возмущен.
– Я с ними сыграю шутку! Они уехали уже?
– Должно быть, да.
– Вот что: по дороге к Плавицким завернем к ним и прихватим всю ораву. Поставим пани Бигель перед свершившимся фактом.
Абдульский не советовал, но только подлил масла в огонь. Сели в карету, поехали за детьми. Поланецкий был в доме своим человеком, гувернантка не осмелилась ему перечить, и полчаса спустя он, к величайшему ужасу Бигельши, вошел в квартиру во главе стайки Бигелят в домашней одежонке, с завернувшимися воротничками, растрепанных, с испуганными, но счастливыми мордашками.
– Детей обидеть хотели? – подбегая к невесте и целуя ей руки в белых перчатках, воскликнул Поланецкий. – Ну, скажите, что я поступил правильно!
Марыня просияла от удовольствия, тронутая этим новым доказательством его доброты, и от души обрадовалась детям; ее забавляло, что гости поглядывали на ее будущего супруга как на чудака. Не омрачал ее радости и растерянный вид Бигельши, которая, торопливо поправляя воротнички, приговаривала: «Вот уж сумасшедший».
Мнение ее отчасти разделял и Плавицкий. Но Марыня с Поланецким были заняты собой и ничего вокруг не замечали. Оба взволновались. Поланецкий смотрел на Марыню, едва узнавая ее. Вся в белом – от туфель до перчаток, с миртовым венком на голове, в длинной фате, она была совсем другая. В облике ее была какая-то торжественная отрешенность, напоминавшая Литку в гробу, – сравнение это прямо не пришло ему в голову, но его охватила робость перед Марыней в белом; он не мог себя чувствовать с ней так просто, как вчера, когда она была в обычном своем платье.
Однако же он заметил, что выглядит Марыня хуже обычного, – свадебный венок редко красит женщин, к тому же покрасневшее от волнения и беспокойства лицо на белом фоне казалось еще красней. Но, как ни странно, именно это особенно тронуло Поланецкого. И в его добром от природы сердце шевельнулось что-то похожее на жалость и умиление. «И у нее сердечко бьется, наверно, как у пойманной птички», – подумал он и, чтобы успокоить ее, стал говорить ей самые ласковые слова, сам удивляясь, откуда они берутся и как легко слетают с языка. Причиной была сама Марыня, ее видимые трепет и полное доверие, с каким отдавала она сердце и душу, себя, свою жизнь на радости и на горе, до самой смерти, – это и чувствовал Поланецкий, становясь нежнее, ласковей и красноречивей. Держась за руки, они с любовью, с преданностью и верой в будущее смотрели друг другу в глаза. Доверие стало обоюдным. Еще несколько минут – и будущее станет настоящим. Головы их прояснились, беспокойство понемногу улеглось и с приближением венчанья сменилось глубокой сосредоточенностью. Мысли Поланецкого не метались больше стайкой вспугнутых воробьев, осталось только удивление, как это при своем скептицизме он с такой серьезностью относится к предстоящему обряду. Но, в сущности, скептиком он не был. И в глубине души даже сожалел об утрате веры, к которой если и не приобщился вновь, то лишь из-за непривычки да своей душевной ленности. Скептицизм коснулся его лишь поверхностно: так ветер рябит водную гладь, не проникая в глубину. Он отвык от внешней, обрядовой стороны, но это было поправимо и зависело от Марыни, тем более что предстоящее уже сейчас казалось ему столь торжественным, значительным и священным, что он, низко склонив голову, готов был приступить к этому таинству.
Но церковному обряду предшествовала еще одна церемония, по сути не менее торжественная, но Поланецкому претившая: надо было преклонить колени перед Плавицким, которого он не уважал, принять его благословение и выслушать напутственную речь, которую тот, ясное дело, не преминет произнести. «Но коли уж я решил жениться, – стал себе заранее внушать Поланецкий, – то должен все исполнять, что требуется, а какая физиономия будет у этой обезьяны, Букацкого, мне безразлично». И он покорно опустился рядом с Марыней на колени и выслушал напутствие Плавицкого, которое, против ожидания, оказалось кратким. Старик был сам непритворно взволнован, руки у него и голос дрожали, и он с трудом выговорил лишь несколько слов, заклиная Поланецкого не запрещать Марыне хоть изредка приходить помолиться на его могилу, пока она совсем травой не зарастет.
Однако торжественность минуты была в некотором смысле нарушена: Юзек Бигель, видя на глазах у Плавицкого слезы, а Поланецкого и Марыню – на коленях (что у них дома означало наказание, предшествуя часто еще более решительным педагогическим мерам), зажмурился от страха и сочувствия, разинул рот и громко заревел. А поскольку братья и сестры последовали его примеру, к тому же все заторопились в костел, слова Плавицкого о «заросшей могиле» не могли произвести должного впечатления.
В карете, сидя меж Абдульским и Букацким, Поланецкий не вступал в разговор, односложно отвечая на вопросы и рассуждая сам с собой. Через несколько минут, думалось ему, свершится то, о чем мечтал он в последнее время и что вплоть до смерти Литки составляло предмет его горячих, заветных желаний. И опять он внутренне содрогнулся, представив разницу между своими чувствами в недавнем прошлом и теперь. Разница ведь все-таки была. Раньше он стремился и жаждал, а теперь просто как бы соглашался без прежнего пыла. Он даже похолодел от этой мысли, подумав: а что, если у него нет тех нравственных качеств, без которых невозможно строить совместную жизнь? Но он умел справляться с собой и отгонять беспокойство и сказал себе твердо: «Во-первых, сейчас не время думать об этом, во-вторых, реальность не всегда соответствует мечтаниям, это давно известно». А вспомнив предостережение Букацкого – «не только брать, но и давать», – отмахнулся: все это нюансы, подобные тончайшей, паутинной пряже, а жизнь грубее и проще и не обязательно согласуется с априорными теориями. И опять повторил себе, как уже много раз до того: «Женюсь – и дело с концом!» Это вернуло его к действительности, к происходящему вот сейчас, и он ни о чем не думал больше, кроме Марыни, костела и венчания.
А Марыня дорогой потихоньку молилась, чтобы муж был с ней счастлив – и для себя просила капельку счастья, крепко веря в заступничество матери там, на небесах.
Потом сквозь толпу приглашенных и зевак их под руки повели к алтарю, и они, как в тумане, видели знакомые, незнакомые лица рядом и мерцающие свечи впереди. Заметили пани Эмилию в белой наколке сестры милосердия, ее глаза, улыбающиеся сквозь слезы. И оба вспомнили Литку – и в голове промелькнуло, что это благодаря ей идут они сейчас к алтарю. Затем опустились на колени; перед ними возвышалась фигура ксендза, над ними сияли свечи, блистали позолотой иконные лики главного алтаря. Обряд венчания начался. Они стали повторять за ксендзом слова брачного обета, и Поланецкого, который держал Марыню за руку, неожиданно для него самого охватило волнение, какого он не испытывал с тех пор, как мать водила его к первому причастию. И в этой обычной, узаконенной церемонии, в силу которой мужчина обретает право на женщину, в этом единении рук, этом обете почудилось ему присутствие как бы некой таинственной высшей силы – самого бога, перед которым смиряется душа и трепещет сердце. В тишине раздались торжественные слова: «Quod Deus, junxit, homo non disjungat»[32], и Поланецкий всем существом ощутил, что Марыня отныне – плоть и кровь его, часть души его, и он для нее тоже. На хорах грянуло «Veni creator»[33], и Поланецкие вышли из костела. Но перед тем пани Эмилия успела обнять Марыню и шепнуть: «Благослови вас бог». Они поехали к себе на свадебный обед, а она поспешила на кладбище к Литке с радостным известием, что «пан Стах» обвенчался с Марыней.
Но внезапно все мысли разлетелись, как стая вспугнутых воробьев, и в голове становилось пусто. И он машинально, одними губами повторял бессмысленные фразы: «Восьмое апреля, завтра среда, где мои часы, завтра среда», спохватываясь и констатируя: «Совсем спятил», после чего разлетевшиеся мысли опять возвращались и принимались стаей кружиться в голове.
Тем делом приехал Абдульский, комиссионер торгового дома «Поланецкий, Бигель и К°», шафер вместе с Букацким. Татарин родом, с красивым смуглым лицом, он выглядел очень эффектно во фраке и белом галстуке, и Поланецкий выразил надежду, что он и сам вскоре женится. «Рад бы в рай, да грехи не пускают», – возразил тот молча, как в пантомиме, пересчитывая несуществующие банкноты, и заговорил про Бигелей. Детишки, по его словам, рвутся в костел и на свадьбу, но родители берут только двоих старших, а разногласия и распри поэтому поводу жена Бигеля пресекла при помощи шлепков. Чадолюбивый Поланецкий был страшно возмущен.
– Я с ними сыграю шутку! Они уехали уже?
– Должно быть, да.
– Вот что: по дороге к Плавицким завернем к ним и прихватим всю ораву. Поставим пани Бигель перед свершившимся фактом.
Абдульский не советовал, но только подлил масла в огонь. Сели в карету, поехали за детьми. Поланецкий был в доме своим человеком, гувернантка не осмелилась ему перечить, и полчаса спустя он, к величайшему ужасу Бигельши, вошел в квартиру во главе стайки Бигелят в домашней одежонке, с завернувшимися воротничками, растрепанных, с испуганными, но счастливыми мордашками.
– Детей обидеть хотели? – подбегая к невесте и целуя ей руки в белых перчатках, воскликнул Поланецкий. – Ну, скажите, что я поступил правильно!
Марыня просияла от удовольствия, тронутая этим новым доказательством его доброты, и от души обрадовалась детям; ее забавляло, что гости поглядывали на ее будущего супруга как на чудака. Не омрачал ее радости и растерянный вид Бигельши, которая, торопливо поправляя воротнички, приговаривала: «Вот уж сумасшедший».
Мнение ее отчасти разделял и Плавицкий. Но Марыня с Поланецким были заняты собой и ничего вокруг не замечали. Оба взволновались. Поланецкий смотрел на Марыню, едва узнавая ее. Вся в белом – от туфель до перчаток, с миртовым венком на голове, в длинной фате, она была совсем другая. В облике ее была какая-то торжественная отрешенность, напоминавшая Литку в гробу, – сравнение это прямо не пришло ему в голову, но его охватила робость перед Марыней в белом; он не мог себя чувствовать с ней так просто, как вчера, когда она была в обычном своем платье.
Однако же он заметил, что выглядит Марыня хуже обычного, – свадебный венок редко красит женщин, к тому же покрасневшее от волнения и беспокойства лицо на белом фоне казалось еще красней. Но, как ни странно, именно это особенно тронуло Поланецкого. И в его добром от природы сердце шевельнулось что-то похожее на жалость и умиление. «И у нее сердечко бьется, наверно, как у пойманной птички», – подумал он и, чтобы успокоить ее, стал говорить ей самые ласковые слова, сам удивляясь, откуда они берутся и как легко слетают с языка. Причиной была сама Марыня, ее видимые трепет и полное доверие, с каким отдавала она сердце и душу, себя, свою жизнь на радости и на горе, до самой смерти, – это и чувствовал Поланецкий, становясь нежнее, ласковей и красноречивей. Держась за руки, они с любовью, с преданностью и верой в будущее смотрели друг другу в глаза. Доверие стало обоюдным. Еще несколько минут – и будущее станет настоящим. Головы их прояснились, беспокойство понемногу улеглось и с приближением венчанья сменилось глубокой сосредоточенностью. Мысли Поланецкого не метались больше стайкой вспугнутых воробьев, осталось только удивление, как это при своем скептицизме он с такой серьезностью относится к предстоящему обряду. Но, в сущности, скептиком он не был. И в глубине души даже сожалел об утрате веры, к которой если и не приобщился вновь, то лишь из-за непривычки да своей душевной ленности. Скептицизм коснулся его лишь поверхностно: так ветер рябит водную гладь, не проникая в глубину. Он отвык от внешней, обрядовой стороны, но это было поправимо и зависело от Марыни, тем более что предстоящее уже сейчас казалось ему столь торжественным, значительным и священным, что он, низко склонив голову, готов был приступить к этому таинству.
Но церковному обряду предшествовала еще одна церемония, по сути не менее торжественная, но Поланецкому претившая: надо было преклонить колени перед Плавицким, которого он не уважал, принять его благословение и выслушать напутственную речь, которую тот, ясное дело, не преминет произнести. «Но коли уж я решил жениться, – стал себе заранее внушать Поланецкий, – то должен все исполнять, что требуется, а какая физиономия будет у этой обезьяны, Букацкого, мне безразлично». И он покорно опустился рядом с Марыней на колени и выслушал напутствие Плавицкого, которое, против ожидания, оказалось кратким. Старик был сам непритворно взволнован, руки у него и голос дрожали, и он с трудом выговорил лишь несколько слов, заклиная Поланецкого не запрещать Марыне хоть изредка приходить помолиться на его могилу, пока она совсем травой не зарастет.
Однако торжественность минуты была в некотором смысле нарушена: Юзек Бигель, видя на глазах у Плавицкого слезы, а Поланецкого и Марыню – на коленях (что у них дома означало наказание, предшествуя часто еще более решительным педагогическим мерам), зажмурился от страха и сочувствия, разинул рот и громко заревел. А поскольку братья и сестры последовали его примеру, к тому же все заторопились в костел, слова Плавицкого о «заросшей могиле» не могли произвести должного впечатления.
В карете, сидя меж Абдульским и Букацким, Поланецкий не вступал в разговор, односложно отвечая на вопросы и рассуждая сам с собой. Через несколько минут, думалось ему, свершится то, о чем мечтал он в последнее время и что вплоть до смерти Литки составляло предмет его горячих, заветных желаний. И опять он внутренне содрогнулся, представив разницу между своими чувствами в недавнем прошлом и теперь. Разница ведь все-таки была. Раньше он стремился и жаждал, а теперь просто как бы соглашался без прежнего пыла. Он даже похолодел от этой мысли, подумав: а что, если у него нет тех нравственных качеств, без которых невозможно строить совместную жизнь? Но он умел справляться с собой и отгонять беспокойство и сказал себе твердо: «Во-первых, сейчас не время думать об этом, во-вторых, реальность не всегда соответствует мечтаниям, это давно известно». А вспомнив предостережение Букацкого – «не только брать, но и давать», – отмахнулся: все это нюансы, подобные тончайшей, паутинной пряже, а жизнь грубее и проще и не обязательно согласуется с априорными теориями. И опять повторил себе, как уже много раз до того: «Женюсь – и дело с концом!» Это вернуло его к действительности, к происходящему вот сейчас, и он ни о чем не думал больше, кроме Марыни, костела и венчания.
А Марыня дорогой потихоньку молилась, чтобы муж был с ней счастлив – и для себя просила капельку счастья, крепко веря в заступничество матери там, на небесах.
Потом сквозь толпу приглашенных и зевак их под руки повели к алтарю, и они, как в тумане, видели знакомые, незнакомые лица рядом и мерцающие свечи впереди. Заметили пани Эмилию в белой наколке сестры милосердия, ее глаза, улыбающиеся сквозь слезы. И оба вспомнили Литку – и в голове промелькнуло, что это благодаря ей идут они сейчас к алтарю. Затем опустились на колени; перед ними возвышалась фигура ксендза, над ними сияли свечи, блистали позолотой иконные лики главного алтаря. Обряд венчания начался. Они стали повторять за ксендзом слова брачного обета, и Поланецкого, который держал Марыню за руку, неожиданно для него самого охватило волнение, какого он не испытывал с тех пор, как мать водила его к первому причастию. И в этой обычной, узаконенной церемонии, в силу которой мужчина обретает право на женщину, в этом единении рук, этом обете почудилось ему присутствие как бы некой таинственной высшей силы – самого бога, перед которым смиряется душа и трепещет сердце. В тишине раздались торжественные слова: «Quod Deus, junxit, homo non disjungat»[32], и Поланецкий всем существом ощутил, что Марыня отныне – плоть и кровь его, часть души его, и он для нее тоже. На хорах грянуло «Veni creator»[33], и Поланецкие вышли из костела. Но перед тем пани Эмилия успела обнять Марыню и шепнуть: «Благослови вас бог». Они поехали к себе на свадебный обед, а она поспешила на кладбище к Литке с радостным известием, что «пан Стах» обвенчался с Марыней.
ГЛАВА XXXI
Две недели спустя портье гостиницы «Бауэр» в Венеции подал Поланецкому конверт с варшавским штемпелем. Они с женой как раз садились в гондолу, направляясь в храм Санта Мария делла Салуте; была годовщина смерти Марыниной матери, и они заказали там мессу за упокой ее души. Поланецкий опустил письмо в карман, не ожидая из Варшавы никаких важных новостей, и спросил:
– Не слишком ли рано приедем?
– Пожалуй; до службы еще целых полчаса.
– Может, хочешь поехать к Риальто?
Марыня на все соглашалась с радостью. Никогда не бывавшая до того за границей, она жила, как в волшебном сне. От избытка чувств она иногда кидалась вдруг мужу на шею, точно это он воздвиг Венецию и своей красотой город обязан исключительно ему.
– Смотрю и не верю своим глазам, – повторяла она то и дело.
Они направились к Риальто. Благодаря раннему часу движение было небольшое, каналы дремали, день был тихий, неяркий, – один из тех, когда от Канале гранде, несмотря на все великолепие, веет кладбищенским покоем, дворцы кажутся пустыми и заброшенными, а их неподвижное отражение в воде невыразимо печально, будто они канули в вечность. В такие минуты созерцаешь их в молчании, опасаясь словами нарушить лежащую на всем тишину.
Так и смотрела на них Марыня, а менее впечатлительный Поланецкий, вспомнив про письмо, достал его и углубился в чтение.
– А!.. И Машко женился, – сказал он. – Они свою свадьбу справили через три дня после нас.
– Что ты говоришь? – спросила Марыня, моргая глазами, будто только проснувшись.
– Я говорю, моя милая мечтательница, что Машко обвенчался.
– Что мне Машко, когда у меня есть мой Стах, – отозвалась она и, положив голову мужу на плечо, заглянула ему в глаза.
Поланецкий улыбнулся улыбкой человека, который снисходительно позволяет любить себя, принимая это как должное, и, несколько рассеянно поцеловав жену в лоб, продолжал читать; письмо, видимо, его занимало.
– Это форменная катастрофа! – вскричал он вдруг, подскочив, как ужаленный.
– Что случилось?
– У его жены десять тысяч рублей, завещанных дядюшкой. И больше ни гроша.
– Но это совсем немало.
– Немало? Послушай, что он пишет: «Теперь мое банкротство – вещь неизбежная, объявление меня несостоятельным – только вопрос времени». Оба друг в дружке обманулись, понимаешь? Он рассчитывал на ее состояние, она – на его.
– Хорошо, что есть хотя бы на что жить.
– Да на жизнь-то хватит, но с долгами расплатиться… А это и нас с тобой касается, и твоего отца. Все ведь может пропасть.
– Стах, – не на шутку встревожилась Марыня, – если нужно твое присутствие, давай вернемся… Какой для папы удар!
– Я немедля напишу Бигелю, чтобы действовал за меня и спас, что можно… Но не принимай, детка, этого так близко к сердцу. У меня хватит на прожиток – и нам, и твоему отцу.
– Ты добрый, Стах!.. – обняла его Марыня за шею. – С таким, как ты, мне не страшно ничего.
– Да и не все еще потеряно… Найдет Машко кредиторов – и вернет нам долг. Может быть, на Кшемень найдет покупателя. Да, вот он пишет как раз, чтобы я Букацкого спросил, не купит ли, просит его уговорить. Букацкий уезжает в Рим сегодня вечером, и я его пригласил позавтракать с нами… Что ж, спрошу. Человек он состоятельный, и занятие в жизни появилось бы. А интересно все-таки, как Машко будет жить с женой? Он пишет тут в конце: «Я не скрыл от нее состояния своих дел, она отнеслась к этому спокойно, зато ее мать рвет и мечет». Еще он пишет, что привязался в последнее время к жене, и расстанься они, это было бы для него большим ударом. Ну, да лирика эта мало меня трогает, хотя и любопытно, чем все это кончится.
– Она его не бросит, – заметила Марыня.
– Не знаю. Я тоже сначала так думал, а теперь вот сомневаюсь. Хочешь пари?
– Нет, я вообще не стремлюсь выиграть. Ты, противный, плохо знаешь женщин.
– Напротив, хорошо и потому утверждаю: далеко не все такие, как эта девочка рядом со мной в гондоле…
– В гондоле, в Венеции… со своим Стахом! – отозвалась она.
Тем временем подъехали к собору. Вернувшись от обедни, они застали поджидавшего их Букацкого в сером в клетку дорожном костюме, который был ему слишком свободен, в желтых ботинках и невообразимой расцветки галстуке, повязанном со столь же невообразимой небрежностью.
– Сегодня еду, – сказал он, поздоровавшись с Марыней. – Снять вам квартиру во Флоренции? Или, может быть, палаццо?
– Значит, вы по дороге остановитесь во Флоренции?
– Да. Хочу дать знать в галерее Уффици о вашем приезде, чтобы ковер на лестнице постелили, и черного кофе выпить, – вообще-то в Италии он дрянной, но во Флоренции у Джиакозо, на виа Торнабуони, отменнейший… Это единственное, ради чего стоит посетить этот город.
– Почему вам доставляет удовольствие говорить не то, что вы думаете?..
– Нет, в самом деле, я бы вам удобную квартирку приискал на Лунг-Арно.
– Мы сначала поедем в Верону.
– Из-за Ромео и Джульетты? Ну что ж, поезжайте, пока вы еще при этих именах не машете пренебрежительно рукой. Через месяц, пожалуй, поздно будет.
Марыня фыркнула, как рассерженная кошка.
– Стах, не позволяй этому господину меня дразнить.
– Ладно, – ответил Поланецкий, – давай я ему голову отрублю, но только после завтрака.
…Еще не рассвело.
Нас оглушил не жаворонка голос,
А пенье соловья. —
продекламировал Букацкий и спросил у Марыни: – Он написал хоть один посвященный вам сонет?
– Нет…
– Дурной знак!.. Вот у вас балкон выходит на улицу. И он ни разу не появлялся там, внизу, с мандолиной?..
– Нет.
– Плохо ваше дело.
– Да там и встать-то негде – кругом вода…
– Мог бы на гондоле подплыть. У нас, конечно, не так, атмосфера другая, но в Италии, уж кто взаправду влюблен, либо сонеты сочиняет, либо серенады поет. Это установленный факт, объясняется он географическим положением страны, морскими течениями, химическим составом воздуха и воды, так что кто сонетов не пишет и под балконом не поет, тот просто-напросто не любит. Хотите, назову авторитетные сочинения, трактующие об этом предмете.
– Не слишком ли рано приедем?
– Пожалуй; до службы еще целых полчаса.
– Может, хочешь поехать к Риальто?
Марыня на все соглашалась с радостью. Никогда не бывавшая до того за границей, она жила, как в волшебном сне. От избытка чувств она иногда кидалась вдруг мужу на шею, точно это он воздвиг Венецию и своей красотой город обязан исключительно ему.
– Смотрю и не верю своим глазам, – повторяла она то и дело.
Они направились к Риальто. Благодаря раннему часу движение было небольшое, каналы дремали, день был тихий, неяркий, – один из тех, когда от Канале гранде, несмотря на все великолепие, веет кладбищенским покоем, дворцы кажутся пустыми и заброшенными, а их неподвижное отражение в воде невыразимо печально, будто они канули в вечность. В такие минуты созерцаешь их в молчании, опасаясь словами нарушить лежащую на всем тишину.
Так и смотрела на них Марыня, а менее впечатлительный Поланецкий, вспомнив про письмо, достал его и углубился в чтение.
– А!.. И Машко женился, – сказал он. – Они свою свадьбу справили через три дня после нас.
– Что ты говоришь? – спросила Марыня, моргая глазами, будто только проснувшись.
– Я говорю, моя милая мечтательница, что Машко обвенчался.
– Что мне Машко, когда у меня есть мой Стах, – отозвалась она и, положив голову мужу на плечо, заглянула ему в глаза.
Поланецкий улыбнулся улыбкой человека, который снисходительно позволяет любить себя, принимая это как должное, и, несколько рассеянно поцеловав жену в лоб, продолжал читать; письмо, видимо, его занимало.
– Это форменная катастрофа! – вскричал он вдруг, подскочив, как ужаленный.
– Что случилось?
– У его жены десять тысяч рублей, завещанных дядюшкой. И больше ни гроша.
– Но это совсем немало.
– Немало? Послушай, что он пишет: «Теперь мое банкротство – вещь неизбежная, объявление меня несостоятельным – только вопрос времени». Оба друг в дружке обманулись, понимаешь? Он рассчитывал на ее состояние, она – на его.
– Хорошо, что есть хотя бы на что жить.
– Да на жизнь-то хватит, но с долгами расплатиться… А это и нас с тобой касается, и твоего отца. Все ведь может пропасть.
– Стах, – не на шутку встревожилась Марыня, – если нужно твое присутствие, давай вернемся… Какой для папы удар!
– Я немедля напишу Бигелю, чтобы действовал за меня и спас, что можно… Но не принимай, детка, этого так близко к сердцу. У меня хватит на прожиток – и нам, и твоему отцу.
– Ты добрый, Стах!.. – обняла его Марыня за шею. – С таким, как ты, мне не страшно ничего.
– Да и не все еще потеряно… Найдет Машко кредиторов – и вернет нам долг. Может быть, на Кшемень найдет покупателя. Да, вот он пишет как раз, чтобы я Букацкого спросил, не купит ли, просит его уговорить. Букацкий уезжает в Рим сегодня вечером, и я его пригласил позавтракать с нами… Что ж, спрошу. Человек он состоятельный, и занятие в жизни появилось бы. А интересно все-таки, как Машко будет жить с женой? Он пишет тут в конце: «Я не скрыл от нее состояния своих дел, она отнеслась к этому спокойно, зато ее мать рвет и мечет». Еще он пишет, что привязался в последнее время к жене, и расстанься они, это было бы для него большим ударом. Ну, да лирика эта мало меня трогает, хотя и любопытно, чем все это кончится.
– Она его не бросит, – заметила Марыня.
– Не знаю. Я тоже сначала так думал, а теперь вот сомневаюсь. Хочешь пари?
– Нет, я вообще не стремлюсь выиграть. Ты, противный, плохо знаешь женщин.
– Напротив, хорошо и потому утверждаю: далеко не все такие, как эта девочка рядом со мной в гондоле…
– В гондоле, в Венеции… со своим Стахом! – отозвалась она.
Тем временем подъехали к собору. Вернувшись от обедни, они застали поджидавшего их Букацкого в сером в клетку дорожном костюме, который был ему слишком свободен, в желтых ботинках и невообразимой расцветки галстуке, повязанном со столь же невообразимой небрежностью.
– Сегодня еду, – сказал он, поздоровавшись с Марыней. – Снять вам квартиру во Флоренции? Или, может быть, палаццо?
– Значит, вы по дороге остановитесь во Флоренции?
– Да. Хочу дать знать в галерее Уффици о вашем приезде, чтобы ковер на лестнице постелили, и черного кофе выпить, – вообще-то в Италии он дрянной, но во Флоренции у Джиакозо, на виа Торнабуони, отменнейший… Это единственное, ради чего стоит посетить этот город.
– Почему вам доставляет удовольствие говорить не то, что вы думаете?..
– Нет, в самом деле, я бы вам удобную квартирку приискал на Лунг-Арно.
– Мы сначала поедем в Верону.
– Из-за Ромео и Джульетты? Ну что ж, поезжайте, пока вы еще при этих именах не машете пренебрежительно рукой. Через месяц, пожалуй, поздно будет.
Марыня фыркнула, как рассерженная кошка.
– Стах, не позволяй этому господину меня дразнить.
– Ладно, – ответил Поланецкий, – давай я ему голову отрублю, но только после завтрака.
…Еще не рассвело.
Нас оглушил не жаворонка голос,
А пенье соловья. —
продекламировал Букацкий и спросил у Марыни: – Он написал хоть один посвященный вам сонет?
– Нет…
– Дурной знак!.. Вот у вас балкон выходит на улицу. И он ни разу не появлялся там, внизу, с мандолиной?..
– Нет.
– Плохо ваше дело.
– Да там и встать-то негде – кругом вода…
– Мог бы на гондоле подплыть. У нас, конечно, не так, атмосфера другая, но в Италии, уж кто взаправду влюблен, либо сонеты сочиняет, либо серенады поет. Это установленный факт, объясняется он географическим положением страны, морскими течениями, химическим составом воздуха и воды, так что кто сонетов не пишет и под балконом не поет, тот просто-напросто не любит. Хотите, назову авторитетные сочинения, трактующие об этом предмете.