«И я не смогу теперь ему отказать», – подумал он.
   Жизнь подобна часовому механизму, пришло ему на ум. Один винтик неисправен – и все разлаживается. Какая, кажется, связь между тем, что было у них с Терезой, и его финансовыми, коммерческими интересами, торговыми сделками? И однако, у него как коммерсанта – по крайней мере, в отношении Машко – вот уже чувствительно сократилась прежняя свобода действий.
   Но опасения его были напрасны: Машко явился не за деньгами.
   – Искал тебя и в конторе, и здесь, – сказал Машко, – потом догадался, что ты, наверно, у Бигелей, и послал записку. Хочу по одному делу с тобой поговорить, касающемуся тебя.
   – Чем могу служить? – спросил Поланецкий.
   – Прежде всего прошу: пускай это останется между нами.
   – Изволь. Так что же? Слушаю тебя.
   Машко с минуту молча смотрел на Поланецкого, словно желая подготовить его к важному известию, и наконец совершенно спокойно сообщил, отчеканивая каждое слово:
   – А что, что я погиб безвозвратно.
   – Дело в суде проиграл?
   – Нет. Дело будет слушаться через две недели, но я знаю, что проиграю.
   – Почему ты так уверен в этом?
   – Помнишь, я как-то говорил, что дела по опротестованию завещаний, как правило, выигрывают, потому что истец как лицо заинтересованное обычно действует энергичней, чем ответчик, которому исход безразличен. Повод для придирок всегда найдется, и даже если какое-то обстоятельство или утверждение согласно с духом закона, оно в большей или меньшей степени может не соответствовать его букве, а судьи должны придерживаться именно буквы.
   – Да. Говорил.
   – И дело, за которое я взялся, в этом смысле не исключение. Это была не авантюра, как могло показаться. Я задался целью доказать формальную недействительность завещания, и, может, мне это удалось бы, если бы не то, что мой противник с не меньшим рвением старался доказать противоположное. Не стану утомлять тебя подробностями, скажу только одно: я столкнулся не просто с адвокатом противной стороны, причем подкованным на все четыре ноги, а еще и личным врагом, который не только выиграть дело стремится, но заодно меня погубить. Когда-то я его оскорбил, и вот он мстит.
   – Не понимаю, почему тебе вообще не иметь дела только с самим прокурором?
   – Потому что там есть записи в пользу частных лиц, и они для защиты своих интересов обратились к этому Селедке. Впрочем, не о том речь. Дело проиграно, потому что в сложившихся обстоятельствах ничего у меня не выйдет, а у Селедки выйдет, вот и все. Заранее знаю и не обольщаюсь. Хватит уже с меня, сыт по горло.
   – Ты можешь дальше пойти… подать апелляцию.
   – Нет, дорогой, ничего я не могу.
   – Почему?
   – Потому что у меня долгов больше, чем волос на голове, и после первого же проигрыша кредиторы накинутся на меня и… – понизил Машко голос, – придется тогда удариться в бега.
   Наступило молчание. Машко некоторое время сидел, положив голову на руку и опершись локтем в колено, затем, не меняя своей понурой позы, заговорил, как бы рассуждая сам с собой:
   – Лопнуло. Вязал из последних сил, другой на моем месте давно бросил бы, пускай рвется, а я не покладал рук. Но больше не могу! Видит бог, мочи больше нет. Все когда-нибудь кончается, положим и этому конец. – Он вздохнул, как от смертельной усталости, и поднял голову. – Но это все мои дела, а я пришел поговорить о твоих. Так вот, слушай! По контракту, заключенному при покупке Кшеменя, я должен выплатить твоей жене сумму, полученную после парцелляции Магерувки. Кроме того, я занял у тебя несколько тысяч рублей. И тестю твоему обязался выплачивать пожизненный пенсион. И вот я пришел тебе сказать: если не через неделю, то через две меня объявят банкротом, я буду вынужден бежать за границу, и вы не получите ни гроша.
   Решительно и нимало не смущаясь выложив это, как человек, которому нечего терять, Машко посмотрел Поланецкому в глаза, ожидая вспышки гнева.
   Но ничего подобного не произошло. Поланецкий, правда, помрачнел было, но, овладев собой, сказал спокойно:
   – Я так и думал, что этим кончится.
   Зная Поланецкого, Машко вполне допускал, что тот может схватить его за шиворот, и глянул на него испытующе, недоумевая, что это с ним.
   А у Поланецкого в голове промелькнуло: «Попроси он денег на дорогу, я бы не смог отказать». Вслух же он повторил:
   – Да, этого и следовало ожидать.
   – Нет, не следовало! – вскричал Машко, не желая расставаться с мыслью, что всему виной неблагоприятное стечение обстоятельств. – Ты не имеешь права так говорить. Я и на смертном одре готов подтвердить, что все могло обернуться иначе.
   – Чего тебе, любезный, собственно, нужно от меня? – с оттенком раздражения спросил Поланецкий.
   – От тебя ровно ничего, – поостыв немного, ответил Машко. – Я пришел к тебе как к человеку, который всегда оказывал мне дружеское расположение, пришел как должник, имея в виду не деньги, а долг благодарности, – чтобы поделиться с тобой откровенно и сказать: спасай, что можно, пока не поздно еще.
   Поланецкий стиснул зубы. Он полагал, что есть какой-то предел тем злым шуткам, которые жизнь в последнее время не уставала шутить над ним и остальными. Но слова Машко о дружеском расположении и долге благодарности звучали насмешкой, превосходившей уже всякие пределы. «Катись ты ко всем чертям вместе со своими деньгами!» – чуть не сорвалось у него с языка, но, сдержавшись, он сказал только:
   – Не вижу такой возможности.
   – Возможность есть, – ответил Машко. – Пока никто не знает, что я банкрот, пока теплится надежда выиграть процесс и моя фамилия и подпись чего-то еще стоят, продай закладную твоей жены. А покупателю скажи: решил, дескать, обратить недвижимость в капитал или что-нибудь в этом роде. Глаза всегда можно отвести. И покупатель найдется, особенно если цену сбавишь, продашь с уступкой. Любой еврей купит в расчете на барыш. Да кто угодно пусть погорит на этом, только не ты. А предупредил я тебя или нет о своем банкротстве, никто ведь не знает, ты мог рассчитывать и на благоприятный исход судебного дела. И будь спокоен: покупатель твоей закладной сам продал бы ее тебе без зазрения совести, наперед зная, что завтра ей будет грош цена. Жизнь – это биржа, а на бирже так дела и делаются. Это называется изворотливостью.
   – Нет, – отвечал Поланецкий, – это называется иначе. Ты упомянул евреев, так вот, есть дела, которые они определяют словом «schmutzig»[73]. И чтобы выручить деньги по закладной, я поищу другой способ.
   – Как знаешь. Мне, милый мой, самому известно, как называется мой способ, тем не менее по долгу порядочности я счел нужным тебе его предложить. Может, это уже порядочность будущего банкрота, но другой у меня нет. Можешь себе представить, как легко мне все это говорить. Я заранее знал, что ты не согласишься, но мое дело было посоветовать. А теперь прикажи подать чашку чаю да рюмочку коньяку, а то я совсем обессилел.
   Поланецкий позвонил.
   – Конечно, – продолжал Машко, – кто-то должен из-за меня пострадать, тут уж ничего не поделаешь; но я предпочел бы, чтобы в их числе оказались люди мне безразличные, а не расположенные ко мне. Бывают в жизни такие положения, когда невольно приходится идти на сделки с совестью. – Машко горько усмехнулся. – Раньше я этого не знал, но теперь мои горизонты расширились. Век живи, век учись. У нас, банкротов, тоже есть свое понятие о чести. Что до меня, я обеспокоен участью не тех, кто поступил бы со мной точно так же, а близких мне людей, которым я признателен. Может быть, это мораль Ринальдини, но все-таки мораль.
   Лакей принес тем временем чай. Машко для подкрепления сил долил чашку коньяком и, остудив ее таким образом, выпил одним духом.
   – Ты лучше меня во всем разбираешься, – сказал Поланецкий, – и все доводы против отъезда, в пользу того, чтобы остаться и попытаться поладить с кредиторами, ты сам, наверно, уже обдумал. Поэтому я хочу спросить о другом. Чем ты собираешься заняться, есть ли у тебя что-нибудь на примете? И деньги хотя бы на дорогу?
   – Есть. На сто тысяч обанкротиться или на сто десять – это уже значения не имеет, но спасибо за вопрос. – И Машко опять подлил коньяку в чай. – Не думай, будто я запил с горя, просто я сегодня еще с утра не присел и устал безумно. Ах, хорошо, теперь немного подкрепился. Скажу тебе откровенно: надежды я еще не потерял. Пулю в лоб, как видишь, не пустил – вот тебе лучшее доказательство. Это все устарело, это все мелодрама. Я понимаю: здесь для меня все кончено, но на здешней почве особенно-то и не развернешься. Интереса настоящего нет, да и простора. То ли дело Европа, Париж! Вот где колесо фортуны оседлать можно – со дна под самое небо взлететь. Да что тут распространяться! У того же Гирша, когда он уезжал, и трехсот франков небось не было! Ладно, можешь мне не говорить, в нашем тухлом болоте это миражем кажется, горячечным бредом банкрота… Но там и поглупей меня миллионы наживали, да, поглупее!.. Пан или пропал, но уж если ворочусь когда-нибудь… – И, сжав кулаки – чай с коньяком оказывал, видимо, свое действие, – прибавил: – Вот увидишь!..
   – Миражи не миражи, – отозвался Поланецкий, – но, во всяком случае, еще дело будущего. А пока-то что?
   В тоне его чувствовалось растущее раздражение.
   – А пока… – ответил Машко не сразу, – пока что мошенником будут считать. Никому и в голову не придет, что крах краху рознь… Я вот, к примеру, у жены ни одной подписи не взял, ни единого поручительства, ни разу капитал ее не тронул, сколько было до замужества, столько и осталось… Поеду один и, пока не устроюсь, здесь ее оставлю с матерью. Не знаю, слышал ли ты, что Краславская ослепла совсем. С собой я не могу их взять, так как не знаю даже, где еще поселюсь… в Париже или Антверпене… Но надеюсь, мы ненадолго разлучаемся… Они ничего еще и не подозревают… Вот в чем трагедия, вот что меня мучает…
   Машко схватился за голову и зажмурился, словно от боли.
   – Когда ты едешь? – спросил Поланецкий.
   – Не знаю еще, но сообщу тебе. Ты мне вызвался помочь, так помоги – но не деньгами. От жены на первых порах все отвернутся. Не оставляйте ее совсем, возьми хоть ты под свою опеку. Ладно? Ты всегда был ко мне расположен – и к ней тоже, я знаю.
   «Ей-богу, спятить можно!» – подумал Поланецкий, но вслух сказал:
   – Ладно.
   – Сердечное тебе спасибо. И еще одна просьба к тебе. Они обе очень тебя уважают, и жена, и теща. Каждому твоему слову верят. Выгороди меня хоть немного перед женой. Растолкуй ей, что одно дело – мошенничество, а другое – невезение. Право же, не такой я негодяй, за какого меня примут. Ведь мог бы и жену разорить, а вот не разорил, мог и у тебя призанять еще несколько тысяч, но не занял. Словом, ты сумеешь изложить все, как надо, – и она тебе поверит. Сделай для меня, хорошо?
   – Хорошо, – повторил Поланецкий.
   А Машко, обхватив голову и морщась, как от физической боли, стал твердить:
   – Вот он, крах настоящий! Вот от чего я страдаю!
   И через несколько минут попрощался с Поланецким, еще раз поблагодарив за доброе отношение к жене и обещание позаботиться о ней.
   Поланецкий вышел с ним вместе, сел на извозчика и поехал в Бучинек.
   По дороге он думал о Машко, о постигшей его участи, говоря себе: «Я тоже банкрот!» И был прав. К тому же все последнее время владела им какая-то безотчетная, глухая тревога, которую он никак не мог подавить. Вокруг наблюдал он обман, неудачи, крушенья и сам жил в ожидании какой-то беды, грозящей ему в будущем. И хотя разубеждал себя в основательности таких опасений, тайный страх не покидал его. «А почему я, собственно, должен быть исключением?» – спрашивал он себя. И сердце у него сжималось от дурных предчувствий. Даже в словах друзей невольно стали чудиться ему какие-то намеки, шпильки, коловшие тем больнее. В последнее время нервы у него расшатались до того, что он сделался прямо-таки суеверен. Возвращаясь ежедневно в Бучинек, все беспокоился, а не стряслось ли чего?
   В тот раз, задержавшись из-за Машко, приехал он позже обычного, когда совсем уже стемнело. Сойдя перед крыльцом на песчаной дорожке, которая заглушала звук колес, он увидел в окно Марыню, пани Эмилию и Васковского, сидевших в гостиной за круглым столом. Марыня раскладывала пасьянс и объясняла, наверно, что-то пани Эмилии, поворотясь к ней и указывая пальцем на карту. «Более чистой души я в жизни не встречал!» – подумал Поланецкий при виде жены. Это он все чаще повторял себе с некоторых пор – с острым чувством счастья и одновременно глубокой печали. И с этой же мыслью вошел.
   – Ты сегодня опоздал, – сказала Марыня, когда он, поздоровавшись со всеми, поднес ее руку к губам. – Но мы ждем тебя с ужином.
   – Машко задержал, – ответил Поланецкий. – А что у вас слышно?
   – Ничего нового. Все благополучно.
   – А ты как себя чувствуешь?
   – Прекрасно! – весело ответила она, подставляя лоб для поцелуя.
   И стала расспрашивать о Завиловском. Поланецкий впервые после неприятного разговора с Машко вздохнул облегченно. «Здорова, значит, все хорошо!» – словно удивившись в душе, подумал он. И действительно, было хорошо в этой освещенной, настраивавшей на мирный лад комнате среди приветливых людей, подле верной, доброй жены, самого близкого ему существа на свете. Было ощущение, что есть все, потребное для счастья. И вместе с тем – что счастье это он сам же губит, занося в чистую атмосферу семейного очага миазмы зла и порока, и недостоин жить под одной кровлей с Марыней.

ГЛАВА LX

   В середине сентября похолодало, и они перебрались на свою городскую квартиру. К приезду жены Поланецкий как следует прибрал ее, поставил всюду цветы. Ему казалось, он лишился теперь права любить Марыню. Но это было не так: лишился он лишь прежней свободы по отношению к ней, но, может быть, именно поэтому стал гораздо внимательней и предупредительней. Права любить никто не дает и не отнимает. Другое дело – чувствовать себя недостойным чистого, благородного существа, если у самого совесть нечиста. Тогда-то к любви и примешивается смирение, не позволяющее назвать ее по имени. Утратил Поланецкий лишь прежнюю самоуверенность, нетерпеливость и бесцеремонность в обращении с женой. И теперь в его обхождении с ней проскальзывали такие нотки, словно она была еще панной Плавицкой, а он – не смевшим надеяться на благосклонность претендентом на ее руку.
   Но внешне эта робость слишком походила иногда на безразличие. И в результате, несмотря на все его старания и заботливость, прежней близости между ними не было. Поланецкий душил свои душевные порывы, всякий раз говоря себе: «Не имею права!» Марыня не могла не заметить перемены в их совместной жизни, но извиняла это разными причинами.
   Во-первых, в доме бывали гости, что так или иначе стесняло их свободу. Во-вторых – несчастье с Завиловским, которое могло подействовать на Стаха, завладев его мыслями. Да и вообще Марыня привыкла уже к изменчивому настроению мужа, перестав придавать этому чрезмерное значение.
   После долгих, печальных размышлений пришла она к заключению, что первое время, пока все неровности и несходство характеров не сгладятся, переменчивость настроения и разногласия неизбежны, хотя преходящи. Открытие это помогла ей сделать здравомыслящая пани Бигель.
   – Не сразу так было, – заметила она однажды, когда Марыня стала восхищаться их супружескими отношениями. – Сначала мы любили друг друга вроде бы горячей, но были очень разные: я в одну сторону тянула, он – в другую. Но намерения у нас были добрые, и господь бог, видя это, помог нам. А после рождения первого ребенка все наладилось – и теперь я ни за что не рассталась бы со своим старым конягой, хотя он и стал, полнеть, а стоит мне заикнуться о Карлсбаде, только рукой машет.
   – После рождения ребенка? – с живостью переспросила Марыня. – Почему-то я так и думала, что с появлением ребенка все налаживается.
   Пани Бигель рассмеялась.
   – А какой он смешной был, когда наш первый родился! Несколько дней почти что и не разговаривал, очки только сдвинет на лоб и уставится на него, как на чудо морское, потом подойдет ко мне и руки целует.
   Ожидание ребенка тоже помогало Марыне не принимать близко к сердцу изменившееся отношение мужа. Она уверяла себя, что его еще сильней привяжет к ней и их ребенок (не сомневаясь, что он будет верхом совершенства), и красота ее, которая вернется после родов. И потом, Марыня считала, что не имеет права думать сейчас только о себе или даже о Стахе. Надо было приготовить местечко для будущего пришельца не только в доме, но и в душе. Ведь, кроме пеленок, этому созданьицу нужна любовь. И она копила ее в своем сердце, повторяя себе: жизнь вдвоем может быть и переменчива, но втроем будет не чем иным, как счастьем, постоянным изъявлением долгожданного милосердия и благоволения божьего.
   И вообще она с надеждой смотрела на будущее. И хотя Поланецкий держался несколько отстраненно и церемонно, зато был необычайно внимателен, чего за ним раньше не водилось. А утомленное, озабоченное выражение его лица приписывала она беспокойству о Завиловском, чья жизнь была, правда, вне опасности, но недуг, как ей подсказывало сердце, мог продлиться еще невесть сколько, сделав его навечно калекой. Боязнь этого угнетала и ее, и Бигелей, и всех, кому был дорог Завиловский.
   К тому же вскоре после возвращения в город из Остенде дошли вести, грозившие новыми осложнениями. Однажды утром в контору, как бомба, влетел Свирский и, затащив Поланецкого с Бигелем в отдельную комнату, сообщил с таинственным видом:
   – Вы знаете, что случилось? Ко мне Кресовский заходил, он вчера вернулся из Остевде. Основский поколотил Коповского и от жены ушел. Чудовищный скандал! В Остевде только об этом и говорят.
   Бигель и Поланецкий молчали, пораженные.
   – Рано или поздно это должно было случиться, – сказал наконец Поланецкий. – Уж слишком слепо он ее любил.
   – А я так ничего не понимаю, – вставил Бигель.
   – Неслыханная история! – воскликнул Свирский. – Вот уж никто не ожидал.
   – А что Кресовский рассказывает?
   – Он говорит, Основский условился с какими-то англичанами поехать в Блакенберг поохотиться на дельфинов. Но опоздал – не то на поезд, не то на трамвай, короче говоря, до следующего оставался целый час, и, вернувшись домой, он застал там Коповского. Представляете, что он увидел, если при всей своей кротости вышел из себя и, не побоявшись скандала, так отделал Коповского, что тот слег.
   – Он настолько был влюблен в свою жену, что и с ума мог сойти или убить ее, – заметил Бигель. – Какой удар для него!
   – Вот они, женщины! – воскликнул Свирский.
   Поланецкий промолчал. Бигель в волнении ходил по комнате, охваченный жалостью к Основскому. Наконец, остановясь перед Свирским и сунув руки в карманы, сказал:
   – И все-таки я ничего не понимаю.
   Свирский, не отвечая, обернулся к Поланецкому.
   – Помните, что я вам о ней в Риме говорил, когда писал портрет вашей жены? Старик Завиловский жаворонком ее называл; теперь понятно, почему: у жаворонка и другое название есть: «сквернавка». Ну и женщина! Я догадывался, что нестоящая, но не думал, что до такого дойдет… И с Коповским притом… Теперь мне многое становится ясным. Коповский ведь целыми днями торчал у них; сначала делал вид, будто за Линетой Кастелли ухаживает, потом – за Стефанией Ратковской, а на деле-то они все это придумали с хозяйкой дома для отвода глаз. Экий ловкач! Линетка на обед, Анетка на десерт! Недурненько устроился!.. Они небось еще соперничали между собой. Одна ему авансы, другая – того пуще, лишь бы на свою сторону перетянуть. Думаете, тут не играло роли женское тщеславие?
   – Вы правы, – сказал Поланецкий. – Основская всегда была против брака Коповского с Линетой, потому и сватала ее с таким рвением за Игнация. А когда они, несмотря ни на что, все-таки сблизились, она пошла на все, лишь бы его удержать. Это давний роман.
   – Теперь я начинаю понимать, – сказал Бигель. – Грустная история!
   – Грустна»?.. – переспросил Свирский. – Напротив, для Коповского даже очень веселая… Хотя не все коту масленница! Ему теперь не позавидуешь. Основский ведь, пожалуй, не слабей меня – с утра до вечера спортом занимался, чтобы не пополнеть и жене не разонравиться. Ах, как он ее любил! Редкостной доброты человек, очень его жаль! И чего ей только не хватало? И любовь, и состояние, и преданность поистине собачья – все у нее было, и все втоптала в грязь. Кастелли – та хоть не обвенчана была.
   – А они и вправду разошлись?
   – Настолько вправду, что она даже уехала уже. Можно вообразить, что там было, если такой вот Основский решился бросить ее.
   – Интересно, на что она будет жить, – заметил практичный Бигель. – Состояние-то все его.
   – Если уж сразу не убил, так и с голода не даст помереть. Не такой он человек. Кресовский говорит, он остался в Остенде, чтобы потребовать удовлетворения у Коповского. Но тот еще с неделю в постели пролежит. А уж потом дуэль. Ну, а пани Бронич с племянницей укатили в Париж.
   – А как же свадьба?
   – Да какая тут свадьба! После столь явной измены между ними, разумеется, все кончено. Зло не остается безнаказанным. Остались и они у разбитого корыта. Ха-ха! Пускай теперь поищут себе за границей какого-нибудь князя Крапулеску – у нас после ее поступка с Завиловским на ней разве что жулик женится либо дурак. Завиловский больше уж не воротится.
   – То же самое и я говорил Поланецкому, – заметил Бигель, – а он ответил: «Как знать!»
   – Э-э! Вы и в самом деле думаете?..
   – Не знаю! Ничего не знаю! – сказал Поланецкий с раздражением. – Ни за что и ни за кого не поручусь, даже за самого себя!
   Свирский удивленно посмотрел на него.
   – Гм, может, вы и правы, – отозвался он немного погодя. – Скажи мне кто вчера, что Основские разойдутся, я бы счел его за сумасшедшего.
   Свирский попрощался, торопясь в мастерскую, а потом – встретиться с Кресовским, с которым условился пообедать, чтобы разузнать подробности этой скандальной истории. Бигель с Поланецким остались одни.
   – За содеянное всегда приходится расплачиваться, – сказал задумчиво Бигель. – Знаешь, меня поражает, до чего упала у нас нравственность! Взять хотя бы такую вот пани Бронич с этой Кастелли или Основскую… Что за безнравственные, испорченные и к тому же глупые существа! Чего в них только не намешано, сам черт не разберет, претензии непомерные, а ведут себя, точно горничные! При одной мысли противно становится, правда? А такие люди, как Игнаций или Основский, страдают из-за них.
   – Логика здесь бессильна, – мрачно ответил Поланецкий.
   Бигель снова, принялся расхаживать, причмокивая и крутя головой, потом с просиявшим лицом вдруг остановился перед Поланецким и хлопнул его по плечу.
   – Эх, старина! Зато хоть мы с тобой вытянули счастливый билет в жизненной лотерее. Тоже святыми не были, да бог простил, потому что не забирались воровским манером в чужие дома.
   Поланецкий, не отвечая, стал собираться уходить.
   Как нарочно все складывалось так, чтобы дергать ему нервы. И видеть, слышать все это было не только больно, мучительно, но уже просто смешно. И хотелось иногда забрать с собой Марыню и скрыться куда-нибудь в глушь, подальше от этого омерзительного жизненного фарса, который становился все несносней. Но он понимал, что не сделает этого, хотя бы из-за положения Марыни. Однако переговоры о покупке Бучинека, уже близкие к завершению, прекратил, решив подыскать себе летнее пристанище в другом, не столь близком и доступном месте. Вообще люди стали его тяготить; казалось, будто он попал в водоворот, из которого никак не выбраться. Иногда просыпался в нем прежний энергичный, здравомыслящий человек, и он в недоумении спрашивал себя: «Какого черта? Почему из-за проступка, какие тысячами совершаются каждодневно, я каюсь и винюсь так непомерно?» Но чувство справедливости говорило: как для врача существуют прежде всего больные, а не болезни вообще, так и в нравственном смысле есть виновники, а не только отвлеченное понятие вины. И за то, что один переносит с легкостью, другой расплачивается жизнью. И тщетно он старался перед собой оправдаться. Вина его, как человека с принципами, который всего полгода как женился на такой женщине, как Марыня, и вскоре должен был стать отцом, была безмерна и непростительна, и ему подчас не верилось даже, что он мог так поступить. И теперь, возвращаясь домой под впечатлением этого несчастья с Основским, он не мог отделаться от мысли, что и сам виноват в случившемся. «Я, – говорил он себе, – член акционерного общества, которое фабрикует такие отношения и таких женщин, каковы Кастелли и Основская». Бигель прав, говоря об упадке нравственности, подумалось ему, и вот эта-то атмосфера общей снисходительности благоприятствует пороку и тлетворна. Ведь яснее ясного, что случившееся – не следствие несчастного стечения обстоятельств, исключительной страсти или пылкого темперамента, а плод всеобщей распущенности, и имя таким грехам – легион. «Вон только среди моих знакомых – и Тереза Машко, и Основская, и Линета, – думал он, – а кого им противопоставить? Одну мою Марыню!» В ту минуту ему не пришло в голову, что, кроме Марыни, есть среди его знакомых и пани Эмилия, и пани Бигель, и Елена Завиловская, и Стефания Ратковская. И посреди всеобщей испорченности и легкомыслия Марыня представилась Поланецкому столь чистой, преданной и непохожей на других, что он даже растрогался. «Она совсем иного склада, как из другого мира!» – подумалось ему. И сразу вспомнилось, что и Основский считал свою жену исключением; но он тут же с негодованием отмел эту мысль. «Основский ошибался, а я не ошибаюсь». Никакой скептицизм с Марыней не вязался. Сомневаться в ней было бы не только глупо, но и подло: ничему дурному в ее душе просто не было места. Болотная птица и гнездится ведь только на болоте. Как-то Он сказал ей в шутку: вздумай она носить ботинки на высоких каблуках, ее, пожалуй, совесть заела бы от неловкости, что она обманывает людей. И в этой шутке была доля правды. И он увидел ее так явственно, как только могло нарисовать напрягшееся воображение. Увидел ее пополневшую фигуру, ее изменившееся, но по-прежнему обаятельное лицо с этим чуть великоватым ртом и ясными, кроткими глазами – и разволновался.