– А! – сказал Поланецкий. – Ну и вы, конечно, согласились?
   – Не хватило духа отказать, хотя, между нами, с ним иногда бывает очень трудно. Сами знаете, как я его полюбил и жалею, но просто чертовски трудно, как мне ни неприятно вам это говорить… Слов нет, он очень, очень переменился. Я сказал еще пани Марыне на крестинах: сосуд драгоценный, но разбитый. Так оно и есть! Разве я не видел, как он мучился над этими письмами к вашей жене, собираясь описать ей Италию. Часами по комнате ходит, трет эту свою простреленную башку, сядет, опять вскочит, а бумага как была чистая, так и останется. Дай-то бог, чтобы к нему вернулся прежний дар. А всем ведь твердит, что будет писать стихи, но сам, видно, в этом уже сомневается и очень мучается. Я-то знаю, как он мучается.
   – Да, это большой удар был бы и для него, и для Елены, – отозвался Поланецкий. – Знали бы вы, как боролась она за его жизнь… боролась, чтобы спасти и талант!
   – Большая потеря была бы для всех, – согласился Свирский. – Но кого мне особенно жаль, так это Стефанию. Ее тоже сомнение берет, а будет ли он опять прежним, – это, пожалуй, ее больше всего удручает.
   – Бедняжка, – заметил Поланецкий. – Тем более что сам-то он даже и не вспоминает о ней, судя по всем этим его планам насчет будущих путешествий. Хорошо еще, что благодаря Елене у нее есть теперь средства к существованию.
   – Подожду год – и опять сделаю ей предложение, – сказал Свирский. – Чего уж там, если сердцем завладела! Вы не обратили внимания, как ей короткие волосы идут? Вот бы всегда такие носила. Год жду и молчу, а там будем считать, что руки у меня развязаны. Не может ведь быть, чтобы и ее отношение к нему за год никак не изменилось, особенно если он ровно ничего не будет предпринимать… Как странно! Думаете, я не делаю всего, что в моих силах, чтобы раздуть в нем хоть искорку чувства к ней? Вряд ли другой на моем месте вот так же шел бы против собственного сердца. Пани Бигель тоже старается, как может. Но поди попробуй? Ведь не скажешь ему: «Женись», – коли он ее не любит. Но еще чуднее, что он и о той, прежней, кажется, совсем забыл. Положим, и целый табун таких девиц не стоит одной Стефании, но то особая статья! Мне-то важно, чтобы она не думала, будто я нарочно Игнация увожу. Отказать ему я ведь не мог, но если паче чаяния зайдет о том разговор, объясните, что я его, избави бог, не уговаривал и много бы дал, лишь бы ей было лучше, а мне, старому псу, хоть бы и совсем счастья не видать.
   – Хорошо, так мы и скажем, – ответил Поланецкий.
   – Благодарствуйте! Перед отъездом я еще зайду к пани Марыне попрощаться.
   – Непременно – и вечерком, чтобы посидеть подольше. Если вернетесь летом, надеюсь, погостите с Завиловским у нас.
   – В Бучинеке?
   – В Бучинеке или еще где, пока не знаю.
   Разговор прервался при виде Основского, который выходил из фруктовой лавки с белым пакетом в руках.
   – Смотрите-ка: Основский! – воскликнул Свирский.
   – Как изменился, – сказал Поланецкий.
   И в самом деле, тот резко изменился. Из-под меховой шапки виднелось осунувшееся, желтое, словно бы постаревшее лицо. Шуба на нем болталась, как на вешалке. Заметив приятелей, он растерялся и хотел было пройти мимо, будто не узнавая. Но они слишком близко сошлись, да и на тротуаре никого, кроме них, не было, и, мгновенно передумав, он подошел и заговорил с ненатуральной поспешностью, точно боясь коснуться того, что у всех троих было на уме.
   – Добрый день! Вот нежданная встреча! Я ведь почти безвыездно в Пшитулове сижу и в городе бываю редко. Купил вот винограду – доктора мне рекомендовали. Но от него опилками пахнет, я думал, может, в этом магазине лучше. Какой мороз сегодня, правда? А в деревне уже санный путь установился.
   И они пошли вместе, все трое испытывая неловкость.
   – Говорят, вы в Египет собираетесь? – первым прервал молчание Поланецкий.
   – Давно уже подумываю и теперь вот, наверно, выберусь. Тоскливо зимой в деревне без дела, да еще одному.
   Тут он осекся, почувствовав, что вступил на скользкий путь.
   Молчание становилось все тягостней, росла и неловкость, которая неизбежна, когда, словно по молчаливому уговору, обходят главное и наболевшее, болтая о разных пустяках. Основский рад был бы распрощаться. Но по многолетней привычке придерживаться определенных правил поведения, которая и в тяжком горе заставляет соблюдать приличия, он бессознательно искал какого-нибудь удобного предлога, чтобы откланяться, и, не находя, только затягивал неловкую паузу. В конце концов он принялся было прощаться, вскинувшись вдруг самым неожиданным и ненатуральным образом, точно не в своем уме.
   Но в последнее мгновение, видимо, передумал. Эта комедия была ему невыносима. Опротивело притворяться! И подумалось; зачем из всего делать тайну, избегая малейшего упоминания о своем несчастье, в этой уклончивости есть что-то унизительное. По его напряженному лицу видно было, что в душе у него происходит мучительная борьба.
   – Господа… – остановясь, сказал он дрожащим, прерывающимся голосом. – Простите, что задерживаю… Я расстался с женой, как вам известно… И не считаю нужным это скрывать, тем более от людей близких, которых я уважаю… Заверяю вас, это произошло… так случилось… потому, что я этого хотел… и жена моя ни в чем…
   У него перехватило горло от волнения. Он хотел взять вину на себя, но, поняв внезапно всю неправдоподобность, бессмысленность и никчемность этой лжи, этого пустого набора слов, которых даже чувством долга и светскими приличиями оправдать нельзя, умолк.
   И, запутавшись окончательно, ушел с кульком винограда и адской мукой в душе.
   Свирский и Поланецкий, подавленные, некоторое время молчали.
   – Ей-богу, просто сердце разрывается, – сказал наконец Поланецкий.
   – Только смерть может принести ему облегчение, – заметил художник.
   – А ведь он не заслужил такой участи.
   – Не заслужил? – повторил Свирский. – Знаете, он навсегда запомнится мне целующим ручки жене. Это было его основное занятие, и иначе я его и представить себе не могу… Удивительное дело, – прибавил он немного погодя, – горе, подобно смерти, разлучает людей или, во всяком случае, отдаляет друг от друга. Вы вот с ним познакомились недавно, а мы – старые друзья, но и между нами теперь нет близости, я ему как чужой. Грустно, но что делать!
   – Да… Грустно и непонятно.
   – Черт бы ее побрал, эту Основскую! – внезапно остановившись, вскричал Свирский. – Человек, пока жив, может исправиться, по словам панны Елены, и все-таки; черт ее побери совсем, вот что я вам скажу!
   – Ни одну женщину так не боготворили, как ее, – отозвался Поланецкий.
   – То-то и оно! – вскричал Свирский с горячностью. – Женщины, они вообще… – Но зажал рот себе перчаткой. – Нет? – сказал он. – К черту старые привычки! Дал же я себе слово: о женщинах – никаких обобщений.
   – Я сказал: ни одну так не боготворили, – только потому, что не представляю, как он будет жить без нее.
   – А жить тем не менее надо! – заключил Свирский.
   И, разумеется, Основский жил, а вернее, существовал. В Пшитулове и Варшаве, где все напоминало о жене, ему стало совсем невмоготу, в спустя месяц он отправился в свое путешествие. Но уже из Варшавы выехал не совсем здоровым, а дорогой в жарко натопленном вагоне вдобавок простудился и в Вене слег. Простуда, которую приняли вначале за инфлюэнцу, перешла в тяжелейший тиф. Впав через несколько дней в беспамятство, лежал он в гостинице на попечении чужих людей и незнакомых докторов, вдали от дома и друзей. В бреду, который туманил голову и мысли, ему померещилось склонившееся вдруг над ним дорогое лицо, которое он не переставал любить ни в своем уединении, ни во время болезни, ни перед лицом смерти. Казалось, было оно рядом и когда сознание стало возвращаться к нему, но он так ослаб, что ни шевельнуться не мог, ни слова вымолвить, ни собрать разбегающиеся мысли.
   А потом видение исчезло.
   Он стал расспрашивать сестер милосердия, неизвестно кем к нему приставленных и окруживших его заботливейшим уходом, и затосковал безмерно.

ГЛАВА LXVIII

   После крестин сына и отъезда Свирского с Завиловским Поланецкие снова зажили своим отдельным мирком, почти нигде не бывая и ни с кем не встречаясь, кроме Бигелей, пани Эмилии и Васковского. Но им было хорошо в тесном дружеском кружке, а вдвоем – даже еще лучше. Поланецкий в последнее время был очень занят, подолгу засиживаясь в конторе и улаживая какие-то дела на стороне, в которые никого не посвящал. Но освободясь, летел домой еще поспешней, чем когда-то к Плавицким в пору жениховства. К нему вернулись былая бодрость и энергия, и он смотрел в будущее с надеждой. Неожиданно сделал, он удивившее его самого открытие, что любит в Марыне не только жену и самого близкого человека, но и женщину, – любит стойко, без тревог и метаний, резких переходов от блаженства к сомнениям и отчаянию, любит с присущей истинному чувству трепетной страстью, но и неизменным преклонением перед ее красотой, побуждающим оберегать, лелеять, предупреждать желания, заботиться неустанно и нежно о том, как бы не спугнуть и не лишиться своего счастья.
   «Я становлюсь похож на Основского, – посмеиваясь, говорил он себе, – но мне это ничем не грозит, потому что моя детка никогда Анетке не уподобится!» Он часто называл теперь Марыню «деткой», вкладывая в это слово нежность и благоговение. Будь она другой, он не полюбил бы ее так, это ясно; счастьем своим он обязан ее душевной доброте и удивительному благородству, которое исходило от нее, как тепло от огня. Гибкостью и глубиной ума, широтой познаний Поланецкий ее превосходил и видел это, но благодаря ей, и только ей, все заложенное в нем становилось возвышенней и совершенней. И принципы, которыми он руководствовался и которые оставались мертвой теорией, пока были достоянием рассудка, тоже благодаря ей проникали в сердце, обретая истинную жизнь. «Не только своим счастьем, – думал он, – но и тем, каким я стал, я обязан ей». И он даже несколько разочаровался в себе, придя к заключению, что женись он на женщине не такой, и сам стал бы совсем не тем. Казалось порой даже странным, как это она могла его полюбить, но вспомнились ее слова о «службе божией», и все становилось понятно. Супружество для такой женщины тоже означало «службу божию», – любовь была для нее не стихийной, неподвластной силой, а сознательным актом доброй воли: служением обету, христианскому закону, нравственному долгу. Марыня любила его, потому что он был ей мужем. Такой уж она была – и все тут! Поланецкий долго не понимал, что добродетели, перед которыми он преклоняется, внушены еще евангельскими заповедями, верности которым не убило в ней воспитание. Быть может, воспитывали ее недостаточно старательно, но научить научили с детства, что богу надо служить, а не прислуживать.
   Впрочем, и не доискиваясь, почему она такая, какая есть, Поланецкий все больше ею восторгался, уважал ее и любил. А Марыня при виде этого не возомнила о себе, не забывая, что не всегда было так хорошо, помня о выпавших на ее долю испытаниях, – понимая: она вела себя правильно и вознаграждена за свое терпение. И было отрадно это сознавать, зная притом, что, поправившись, она очень похорошела и горячо любима. Стах, которого она раньше немного побаивалась, часто склонял теперь свою темноволосую голову ем на колени, и, глядя на него, она с тихой радостью думала: «Кротким нравом господин этот не отличается, и если уж делает так, значит, ужасно любит». Счастью ее не было границ. И, преисполненная признательности, она сама отвечала ему беспредельной любовью.
   Светлым лучиком в доме был и юный «ария». Бывал он, правда, и криклив, но зато, ублаготворенный, такими разнообразными возгласами свидетельствовал свое удовольствие, что все домочадцы обоего пола собирались у кроватки, где он лежал в своей излюбленной позе, задрав ножки кверху под прямым углом. Марыня прикрывала его, называя «противным мальчишкой», он же, как пристало человеку с характером, продолжал брыкаться, поминутно сбрасывая одеяльце и показывая свои беззубые десны, смеясь и гукая на все лады: то чирикая, как воробышек, то воркуя по-голубиному, то мяукая, то попискивая, словно обезьянка уистити. И мать, и няня разговаривали с ним, случалось, целыми часами, а старик Васковский, который души в нем не чаял, утверждал с полной серьезностью, что это «речь эзотерическая» и, ежели записать ее на фонограф, очень поможет ученым проникнуть в тайны астральной жизни, во всяком случае, многое подсказала бы на этот счет.
   Так проходили зимние месяцы в доме Поланецких. В феврале Поланецкий стал часто уезжать по делам, а вернувшись, подолгу советовался о чем-то с Бигелем. Но с середины февраля засел неотлучно дома, выбираясь только в контору или покататься иногда с Марыней и маленьким Стасем. Их не богатую событиями, но исполненную покоя и счастья жизнь разнообразили городские новости, которые приносила чаще всего пани Бигель. От нее узнала Марыня, что Стефания Ратковская, которая давно нигде не показывалась, на проценты с оставленных Еленой денег устроила сиротский приют, что Основский уехал-таки в Египет, но не один, а со своей «Анеткой», примирясь с ней после выздоровления. Бывший секундантом Машко Кресовский видел их в Триесте и сказал с насмешкой, что у Основской вид кающейся грешницы. Но Поланецкий, зная по собственному опыту, насколько в несчастье становишься лучше и как искренне раскаиваешься, совершенно серьезно ответил: если муж простил, никто ее не вправе осуждать.
   Но вскоре дошло до них известие еще невероятней, которое стало предметом обсуждения не только в доме Поланецких и Бигелей, но и во всем городе, а именно: будто Свирский сделал предложение панне Кастелли и свадьба состоится после пасхи. Марыня так разволновалась, что попросила мужа написать Свирскому и спросить, правда ли это. Ответ пришел дней через десять, и, когда Поланецкий с конвертом в руке вошел к ней и объявил: «Письмо из Рима!», Марыня, как девочка, подбежала с разгоревшимися от любопытства щеками, и они прочли следующее:
   «Вы спрашиваете, правда ли? Нет, дорогие, неправда! Но чтобы вы поняли, почему этого не могло быть и не будет никогда, я должен рассказать о Завиловском. Он приехал в Рим три дня назад – я уговорил его задержаться во Флоренции и посмотреть еще Сиену, Парму, а особенно Равенну. Завтра он с виа Бриндизи уедет в Афины. А эти три дня с утра до вечера просидел у меня в мастерской, и я, видя, что он чем-то расстроен, и желая навести разговор на вещи, его занимающие, спросил неосторожно: не привез ли он, часом, из Равенны с полдюжины сонетов? И знаете, что за этим последовало? Он побледнел, сказал, что нет, но скоро начнет писать, а потом швырнул вдруг шляпу на пол и разрыдался, как ребенок. Никогда мне еще не доводилось видеть такого взрыва отчаяния. Он бился у меня в руках, твердя, что загубил свой талант, и не способен больше ни на что, и стихов писать никогда уже не будет, и было бы во сто раз лучше, если бы панна Елена не выходила его тогда. Вот как он страдает, а досужие языки небось мелют: зачем ему писать, коли он разбогател. И таким он уже и останется. Сгубили беднягу, отняли душу и талант – погасили огонь, который мог бы светить и греть. Вот что нейдет у меня из головы. Бог с ней совсем, с панной Кастелли! Но надергать перьев у птицы такого полета себе на веер и выбросить его потом в окно – этого я не могу ей простить. Я сказал как-то в Варшаве, что теперь на ней никто не женится, пусть поищет себе какого-нибудь князя Крапулеску, но это все так, слова. На самом же деле дураков много. Что до меня, я не дурак и не Крапулеску. Прощать можно свои обиды, а не чужие, простить за другого ровно ничего не стоит. Вот и все, что я имею по сему поводу сообщить, остальное вам известно. Подожду годик и повторю Стефании свое предложение. Примет она его или нет, в любом случае бог ее благослови, а мое решение неизменно».
   – Но откуда же тогда эти слухи? – перебила Марыня.
   Читая дальше, нашли они ответ и на этот вопрос.
   «Сплетни эти могли появиться оттого, что меня часто видели в обществе этих дам. Помните, прошлый раз в Риме пани Бронич первая мне написала, а Линета, когда я к ним пришел, сама взяла на себя вину безо всяких оправданий. Признаться, меня это тронуло. Что ни говори, для чистосердечного признания нужно иметь какое-то мужество, чуточку порядочности, как-никак это признак раскаяния, крик страдающей души, могущий ее спасти, пусть даже вины не искупающий. Не думайте, будто я пишу это по своему мягкосердечию. Они действительно несчастны, можете мне поверить. Сколько раз приходилось видеть, как опасливо приближаются они к знакомым и каким холодом обдают их те, кто не боится выразить им свое неодобрение. У них столько всего против всех накопилось, что они скоро сами начнут между собою грызться, как справедливо предсказал Васковский. И правда, ужасное положение: в обществе вроде бы приняты, но с запятнанной репутацией. Ну, да бог с ними! Написал бы о них и покрепче, да вспоминаю Елену Завиловскую, которая сказала, что никогда не поздно исправиться. Бедная Линета от всего пережитого очень изменилась: похудела и подурнела, и мне очень жалко ее. Жалко и тетушку Бронич, хотя она по-прежнему несет вздор, от которого уши вянут. Но это она из любви к племяннице, что ее отчасти оправдывает. И хотя я уже написал, что прощать можно только свои обиды, но хоть каплю жалости к ближнему не иметь – для этого гориллой надо быть, а не христианином. Не знаю хватит ли ее у меня, чтобы зайти к ним после того, как я был свидетелем отчаяния Игнация, но что бывал – не жалею. Люди поговорят, поговорят, да и перестанут, год минет – дай бог дожить мне и Стефании, – и сами увидят, что болтали чепуху».
   Письмо кончалось упоминанием об Основских: Свирский уже знал об их примирении, сообщая кое-какие подробности, неизвестные Поланецким.
   «Думаю, – писал он, что господь в бесконечном могуществе, но и милосердии своем не только предотвращает зло, но и сам обрушивает удары, чтобы высечь из нас искру порядочности. И я в исправление даже такой вот Основской и то верю. Наивно, может быть, но, по-моему, нет людей совсем дурных! Вот вам Анета: и у нее ведь совесть заговорила, и она за ним во время болезни ухаживала. Ох уж эти мне женщины! Такая у меня из-за них путаница в голове, скоро вообще перестану сколько-нибудь здраво рассуждать».
   Под конец спрашивал он о здоровье маленького Стася, желая всяческого благополучия его родителям и обещаясь приехать в начале весны.

ГЛАВА LXIX

   А весна уже наступила, ранняя и теплая. В конце марта – начале апреля Поланецкий опять стал куда-то уезжать и пропадал, случалось, по нескольку дней. Они были так заняты с Бигелем, что нередко допоздна засиживались в конторе. Жена Бигеля полагала, что затевается некая грандиозная операция, недоумевая только, почему это муж, который всегда посвящал ее в дела, словно бы вслух размышляя о них при ней и часто даже советуясь, на этот раз как в рот воды набрал. Марыня тоже приметила, что Стах целиком чем-то поглощен. Он был с ней даже ласковей, чем обычно, но ей чудилась в его нежности, в каждом ласковом слове какая-то задняя мысль, которая ни на минуту его не оставляет. И эта его озабоченность с каждым днем росла, к началу мая достигнув апогея. Марыня хотела спросить мужа, что с ним, но колебалась, боясь показаться навязчивой, хотя и безразличной выглядеть не хотелось. Пребывая в этой неуверенности, порешила она выждать, пока муж сам при удобном случае хотя бы намекнет о своих заботах.
   Спустя несколько дней ей показалось, что подходящий момент настал. Поланецкий раньше обычного вернулся из конторы с лицом довольным и вместе серьезным.
   – Что, Стах, можно поздравить с успехом? – при взгляде на него вырвалось у нее невольно.
   Он сел подле нее и, не отвечая прямо, сказал не совсем обычным тоном:
   – Смотри, какая погода хорошая, совсем тепло. Пора и рамы выставлять. Знаешь, о чем я думаю последнее время? Что хорошо бы вам со Стасем поскорей уехать из города.
   – Если Бучинек никем еще не снят… – отозвалась Марыня.
   – Бучинек продан, – возразил Поланецкий. – И продолжал, взяв ее за обе руки и с нежностью заглядывая в глаза: – Послушай, дорогая, я хочу тебе что-то сказать, что-то очень приятное, только обещай, что не будешь волноваться.
   – Хорошо, не буду. Ну, говори же, Стах!
   – Видишь ли, детка, Машко бежал за границу как несостоятельный должник. А на оставшееся имущество накинулись кредиторы – хоть отчасти возместить убытки. И банк пустил все с торгов. Магерувку, ту разбили на участки и распродали, но Кшемень, Скоки и Сухотин еще можно было спасти, и – ты только не волнуйся, дорогая, – я купил их для тебя.
   Марыня глядела на него, не веря своим ушам. Но нет, это не шутка, он сам взволнован не меньше. И со слезами на глазах она обвила руками его шею.
   – Стах!!!
   Никакие другие слова не шли ей в эту минуту на ум, но в этом одном слились и любовь, и благодарность, и преклонение перед человеком, который так по-деловому, по-мужски сумел всего этого добиться. Поланецкий понял ее и, бесконечно счастливый, прижал к своей груди.
   – Я знал, что ты будешь рада, а радость твоя, видит бог, – величайшее для меня счастье. Я помню, как ты жалела Кшемень и как я тебя обидел, продав его, вот и постарался загладить свою вину при первой возможности… Но это все пустяки! Я и десятком Кшеменей не могу отплатить за твою доброту ко мне, не стою тебя все равно.
   Он говорил от чистого сердца, и Марыня, чуть отстранясь, сияющими, мокрыми от слез глазами посмотрела на него.
   – Нет, Стах, это я тебя не стою! – возразила она. – Я и мечтать о таком счастье не смела!
   Они заспорили, кто кого достойней, но спор то и дело прерывался, так как Марыня, прижимаясь к мужу, протягивала ему свои красивые, немного крупные губы, а он впивался в них, целуя потом ее глаза. Марыня долго не могла прийти в себя; ей хотелось то плакать, то смеяться от счастья, превзошедшего все ее ожидания. Когда-то мать уже слабеющей рукой написала ей: «В супружестве не ищут счастья, а исполняют обязанность, возложенную богом, счастье – это лишь придача, дар божий». И дар этот был так щедр, что сердце его не вмещало. Да, бывало тяжело, она тосковала, а порой отчаивалась, но теперь все в прошлом, Стах любит ее больше всего на свете, доказав это с избытком.
   А он большими шагами мерил комнату, взволнованный и довольный.
   – Ну что же, Марыня, теперь – за дело! – сказал он с несколько даже хвастливым выражением на смуглом лице. – Как хозяйство вести, я понятия не имею, хозяйством распоряжаться будешь ты. Но управляющий из меня должен получиться неплохой. Кшемень – твердый орешек, работы там хватит на двоих.
   – Стах, дорогой, я знаю, ты сделал это для меня, – сказала она, прижимая руки к груди. – Но делам своим ты ущерба не нанес?
   – Ущерба? Ты думаешь, я на этом проиграл? Да ни вот столько! Задешево купил, совсем задешево! Бигель на что уж осторожный, и то признает, что сделка выгодная. И потом, ведь я же остаюсь его компаньоном… Ты не беспокойся, тебе не придется биться с нуждой, как прежде. У нас есть, на что начать хозяйство. И вообще я тебе скажу: если бы сейчас мы вдруг остались без Кшеменя, то все равно прожили бы, ты, я и Стась.
   – Знаю, – сказала Марыня, глядя на него, как на Наполеона или другого великого полководца, – знаю, ты можешь все, что захочешь, но Кшемень ты купил единственно ради меня.
   – Не отпираюсь! – ответил Поланецкий. – Купил, потому что там похоронена твоя мать, потому что ты его любила, а я люблю тебя. Но, кроме того, благодаря тебе меня самого потянуло к земле. Вспоминалось, что ты в Венеции говорила, когда Машко предлагал Букацкому купить Кшемень. Ты и не представляешь, как влияешь на меня. Иногда скажешь что-нибудь, а я даже не придам сразу этому значения, но в душу западет и потом неожиданно отзовется. Так и тут. Теперь мне даже самому странно: как же это, иметь состояние, но и трех аршин той земли не иметь, на которой живешь, – пяди, которую мог бы назвать своей. Я давно уже решил про себя: куплю. И последние месяцы вертелся, как белка в колесе, – ты, наверно, заметила. Не хотелось только ничего тебе говорить, пока дело не выгорело. Сюрприз решил тебе сделать. Ну, вот и получай! Это тебе за то, что выздоровела, и за то, что ты такая хорошая!
   И, схватив ее за руки, снова стал осыпать их поцелуями и прижимать к щекам. Она тоже хотела поцеловать ему руку, но он не дал, и оба, как дети, принялись бегать друг за дружкой, перекидываясь словами ласковыми и теплыми, как солнечные лучи. Марыне уже не терпелось в Кшемень – ни о чем другом она думать не могла, – так что он даже пригрозил в шутку: вот приревную тебя к нему, возьму да и продам.
   – Не продашь! – покачала головой Марыня.
   – Почему же это?
   – Потому что любишь меня… – шепнула она ему на ухо, встав на цыпочки.
   И он кивнул, соглашаясь.
   И они, к великой радости Марыни, условились всем семейством переехать в конце недели в Кшемень: вещь вполне возможная, так как дом был уже приготовлен к приезду «помещицы». Поланецкий заверил Марыню, что почти ничего не тронул, постаравшись только привести все в жилой вид, и вдруг рассмеялся:
   – Интересно, а что папа на это скажет?
   Представив себе папино удивление, Марыня еще больше обрадовалась. А Плавицкий не заставил себя долго ждать, явившись через полчаса к обеду. Едва он вошел, Марыня бросившись ему на шею, одним духом выпалила радостную новость. Тот действительно поразился и даже растрогался. Может быть, обрадовался за дочь, а может, проснулась привязанность к уголку, где он прожил столько лет; так или иначе, глаза его подернулись влагой. Не обошлось, конечно, и без слов о поте, коим орошена эта земля, и о «немощном ныне старце», для которого, быть может, тоже найдется «пристанище где-нибудь во флигельке».