После обеда он велел запрягать. Садясь в Бигелевы дрожки, еще раз обнял Марыню, сказал ей на прощанье: «Не скучай» – и укатил. Утренней опустошенности как не бывало. Исчезло недовольство собой, и вернулось даже хорошее настроение. Он снова поверил в себя, в свои силы. И не без злорадства представлял себе удивление Терезы при известии, что он уехал. Ему словно отомстить ей захотелось за то физическое влечение, какое она в нем возбуждала. С того момента, когда Марыня получила от нее записку с приглашением, стал он презирать ее еще больше и подумал, что чары ее теперь ему совершенно не страшны – можно даже спокойно к ней заехать.
   «А что, если в самом деле заехать и повернуть сказанное вчера как-нибудь по-иному?» – пришло ему на ум.
   Но он тут же одернул себя: «Не надо, по крайней мере, самого себя обманывать».
   Что приезд его нисколько ее не удивит, он ничуть не сомневался. После вчерашнего она имела все основания предположить, что он или зайдет к ней под каким-нибудь предлогом до Марыни и Бигелей, или задержится после их ухода.
   А вот если проедет мимо, не заходя, решит, что он трусливо избегает встречи или грубо над ней подшутил.
   «Благовоспитанный человек, если он не чудак или рохля, который даст себя опутать любой куколке, зашел бы и постарался исправить вчерашнюю глупость», – продолжал он рассуждать сам с собой.
   Но ему стало жутко.
   Тот самый внутренний голос, говоривший ему ночью, что он подлец, стал повторять это еще настойчивей.
   «Нет, не буду заезжать, – подумал он. – Одно дело – понимать умом, а другое – владеть собой».
   Вдали уже виднелась дача Краславской.
   «А вдруг, – пришло ему в голову, – она с досады, что ею пренебрегают, из мести и уязвленного самолюбия скажет Марыне что-нибудь такое, что ей откроет глаза?» Слова одного достаточно, улыбки, намека на то, что его дерзкая попытка встретила достойный отпор, в объяснение его отсутствия. Редкая женщина откажет себе в удовольствии отомстить сопернице, а еще реже способна ее пожалеть.
   «Только б хватило смелости зайти»…
   В эту минуту бричка поравнялась с воротами дачи.
   – Стой! – крикнул Поланецкий парню, сидевшему на козлах.
   На крыльце он увидел Терезу, но она тотчас скрылась в доме.
   Поланецкий пересек двор.
   – Барыня наверху, – сказал в дверях слуга.
   Поднимаясь по лестнице, Поланецкий чувствовал невольную дрожь в коленках.
   «Кто легко относится к жизни, – думал он, – многое может себе позволить, но я не отношусь легко. И если после всего передуманного, понятого и сказанного себе не сумею совладать с собой, я пропащий человек».
   Он подошел к двери, указанной лакеем.
   – Можно? – спросил он.
   – Пожалуйста, – послышался ее бесцветный голосок.
   Толкнув дверь, он очутился у нее в будуаре.
   – Я зашел извиниться, – сказал он, протягивая ей руку, – потому что не смогу быть нынче вечером. В город надо ехать.
   Она стояла перед ним, потупясь и склонив голову, смущенная, испуганная, с видом жертвы, понимающей: час настал и беды не миновать.
   Состояние ее передалось Поланецкому.
   – Вы боитесь?.. Чего вы боитесь? – сдавленным голосом спрашивал он.

ГЛАВА LII

   Утром Марыня получила от мужа письмо, извещавшее, что сегодня он не вернется, так как едет в другое место поглядеть дом. Приехал он на следующий день со Свирским, который давно уже обещался Бигелям навестить их.
   – Представь себе, – сказал, поздоровавшись с женой, Поланецкий, – оказалось, дом, который я ездил смотреть, в двух шагах от Ясменя, имения Завиловского. Ну, я и решил проведать старика, – кстати, он неважно себя чувствует, – и встретил там нежданно-негаданно Свирского. Мы вместе осмотрели усадьбу, дом ему очень понравился. Там хороший сад и пруд, есть рощица. Когда-то большое имение было, но землю продали и при доме только небольшой участок.
   – Место красивое, очень красивое, – подтвердил Свирский. – Тени много, хороший воздух, и очень тихо.
   – Ты решил купить? – спросила Марыня.
   – Посмотрим. Пока хотел бы снять. Поживем там до конца лета и сами увидим, подходит или нет. Владелец согласился сдать, уверенный, что нам понравится. Задатка я не давал, хотел с тобой посоветоваться.
   Марыне жаль было расставаться с Бигелями, но, видя по глазам мужа, что ему хочется провести остаток лета вдвоем, она с радостью согласилась.
   Бигели поначалу противились, возражали, но, когда Поланецкий растолковал, что речь о доме, где они, может быть, будут проводить с Марыней каждое лето до конца своих дней, вынуждены были уступить.
   – Тогда я завтра договорюсь окончательно, – сказал Поланецкий, – перевезу нужные вещи из Варшавы, и послезавтра сможем переехать.
   – Это на бегство похоже, – заметила пани Бигель. – К чему такая спешка?
   В конце концов порешили на том, что Поланецкие переедут в Бучинек через четыре дня. Тем временем подали обед, и Свирский рассказал, как он оказался в Ясмене у Завиловского.
   – Елена попросила написать портрет отца, и условились, что в Ясмене. Я согласился – не люблю без дела сидеть, да и внешность эффектная у старика. Но из этой затеи ничего не вышло. Дом старинный, с толстенными стенами, мало света в комнатах. Как работать при таком освещении? А потом и новое осложнение: жестокий приступ подагры у старика. По словам доктора, которого они с собой привезли из города, он в плохом состоянии и это может кончиться печально.
   – Жалко старика, – сказала Марыня, – наверно, хороший человек. Бедная Елена. Если он умрет, совсем одна останется. А он сам понимает всю серьезность положения?
   – И да, и нет. Ведь он большой оригинал. Вот муж расскажет вам, как он его принял.
   Поланецкий улыбнулся.
   – Попавши в Бучинек и узнав, что до Ясменя рукой подать, – начал он, – я надумал туда съездить. Елена провела меня к отцу. Но он как раз молился, четки перебирал – и даже в мою сторону не обернулся и не поздоровался, пока «Богородицы» не дочитал. А кончив, извинился и говорит: «Святые угодники – своим чередом, а вот богородицу попросить – не так робеешь, уж она смилуется над стариком, а ей там не откажут».
   – Вот чудак! – воскликнул Свирский.
   Бигели рассмеялись, но Марыня заметила, что в этом есть трогательное что-то. Свирский согласился.
   – Потом он сказал, что ему пора уже о завещании подумать, – продолжал Поланецкий, – а я, помня о нашем Игнации, не стал возражать, как обычно делается. Это акт чисто юридический, сказал я ему, чем раньше напишешь завещание, тем лучше, даже молодым не след об этом забывать.
   – Я тоже так считаю, – вставил Бигель.
   – Говорили и об Игнации, – сказал Поланецкий, – старик к нему всем сердцем привязался.
   – Как же, как же! – воскликнул Свирский. – Узнавши, что я в Пшитулове был, он очень подробно меня расспрашивал о нем.
   – Вы в Пшитулове были? – спросила Марыня.
   – Да, четыре дня, – ответил художник. – Мне Основский очень нравится.
   – А его жена?
   – О ней я уже в Риме свое мнение высказал и, кажется, дал волю языку.
   – Как же, помню! Вы были не слишком-то любезны. Ну, а жених с невестой как поживают?
   – Ничего. Счастливы. У Основских очень милая барышня гостит – по фамилии Ратковская. Я чуть в нее не влюбился.
   – Вот тебе на! Хотя Стах мне говорил, вы влюбляетесь во всех подряд.
   – Да, постоянно. Постоянно в кого-нибудь.
   – Самое верное средство никогда не жениться, – в раздумье произнес Бигель.
   – Увы, так оно и есть, – сказал Свирский и продолжал, обращаясь к Марыне: – Не знаю, рассказывал вам муж о нашем с ним уговоре? Так вот, я женюсь, только если вы мне скажете: «Женись!» Вот как мы уговорились, и поэтому мне хотелось бы, чтобы вы познакомились с панной Ратковской. Зовут ее Стефания, что означает: «Увенчанная». Красивое имя, правда? Тихое, кроткое создание, перед Линетой и пани Основской робеет, по всему видно, что предобрая. Я даже имел случай в этом убедиться. Все, что девиц касается, я отлично примечаю и запоминаю. Забрел как-то в Пшитулов нищий – вылитый отшельник из Фиваиды. Обе дамы выскочили с фотографическими аппаратами и ну его снимать – и в профиль, и анфас, им и невдомек, что старику, может, есть хочется. А он терпит – в надежде на милостыню, наверно, но так, скрепя сердце. У простых людей на этот счет свои представления. А они ничего не замечают – или не желают замечать. Как с неодушевленным предметом обращаются. Одна Стефания сказала им наконец, чтобы перестали его мучить и унижать. Мелочь, конечно, но о мягкости говорит, о деликатности. Вокруг нее этот красавчик увивается, Копосик, но она не жалует его не в пример обеим дамам. Те забавляются им, как куклой: наряжают, рисуют, костюмы придумывают, носятся, одним словом. А она нет. Сама мне сказала, что он ей надоел: тоже довод в ее пользу, ведь он глуп как пробка.
   – Пан Коповский, насколько мне известно, богатую невесту ищет, – сказал Бигель, – а Стефания Ратковская – бесприданница. За ее покойным отцом долг числится в банке, и в истекшем месяце он вместе с процентами составит…
   – Да зачем нам это, – перебила его жена.
   – Ты права, это не наше дело.
   – А какая она из себя? – спросила Марыня.
   – Стефания? Не красавица, но очень миловидная, бледненькая, черноглазая. Да вы ее скоро увидите: дамы на днях сюда собираются нагрянуть. Это я их подбил: хочется, чтобы вы на нее посмотрели.
   – Хорошо, посмотрю! – засмеялась Марыня. – А если мой отзыв, окажется благоприятным?
   – Тогда, честное благородное слово, предложение ей сделаю. В худшем случае откажет. Но если вы решите: «Нет», – на утиную охоту поеду. В конце июля как раз сезон начинается…
   – Серьезные же у вас намерения! – сказала пани Бигель. – Женитьба или охота! Игнаций так никогда бы не сказал.
   – Зачем ему рассуждать, если он влюблен? – заметила Марыня.
   – Правильно! И я ему завидую, не потому что панна Кастелли – его невеста, о нет, хотя я сам был влюблен в нее; завидую тому состоянию души, когда человек теряет способность рассуждать.
   – А что вы имеете против панны Кастелли?
   – Да ничего. Напротив, очень ей признателен за то приятное заблуждение, в котором благодаря ей пребывал некоторое время. И не скажу о ней худого слова, разве за язык потянут: но прошу вас, не делайте этого.
   – А мы как раз хотим порасспросить вас о них, – вмешалась пани Бигель. – Только пойдемте на веранду, я велела подать кофе туда.
   Через несколько минут все собрались на веранде. Под деревьями носились Бигелята, похожие издали на разноцветных мотыльков. Бигель предложил Свирскому сигару, и Марыня, улучив момент, подошла к мужу, который держался в сторонке.
   – Стах, ты что сегодня такой молчаливый? – подняла она на него свои добрые глаза.
   – Устал, – ответил Поланецкий. – В городе страшная жара, а у нас в квартире просто задохнуться можно. Ну, и не спал, Бучинек из головы не выходил.
   – А мне хочется поскорей Бучинек увидеть, правда, очень хочется. Это ты хорошо сделал, что съездил туда и снял дом.
   Она с нежностью посмотрела на него и, так как вид у него был утомленный, сказала:
   – Мы займем гостя, а ты поди отдохни.
   – Нет… все равно не засну, – ответил Поланецкий.
   – Смотрите, ни ветерка. Ни один листок не шелохнется, – говорил между тем Свирский. – Настоящий летний день! Вы не замечали, в жару, когда вот так тихо, кажется, будто вся природа в задумчивость погружается. Помню, Букацкий находил в этом что-то мистическое, ему хотелось умереть в солнечный день… заснуть, сидя в кресле, и раствориться в этом свете.
   – А умер, бедняга, вовсе не летом, – заметил Бигель.
   – Весной… но погода чудесная была. И потом, не мучился долго, вот что главное. – Он помолчал и добавил: – Со смертью можно и должно примириться, мысль о ней никогда не приводила меня в отчаяние, но вот зачем нужно перед смертью страдать, это, право же, превосходит всякое понимание.
   Все помолчали.
   – Но оставим это, – сказал Свирский, стряхивая пепел с сигары. – После обеда за чашкой кофе можно найти и приятнее тему для разговора.
   – Расскажите нам про Игнация! – попросила пани Бигель.
   – Игнаций мне нравится. Во всем, что он делает и говорит, узнается талант… Вообще это незаурядная и очень богатая натура. За несколько дней в Пшитулове мы с ним поближе сошлись и подружились. А как его Основский полюбил, вы даже не представляете! Я и Основскому свои сомнения высказывал: будет ли еще он счастлив в этой семье?
   – А почему вы в том сомневаетесь? – спросила Марыня.
   – Трудно объяснить, особенно когда никакими фактами не располагаешь. Чувство такое. Почему, вы спрашиваете?.. Потому что они из другого теста сделаны. Высокие устремления, которые составляют смысл жизни Завиловского, они для них, видите ли, вроде приклада, что ли, вон как кружева для отделки платья. Они такое платье для гостей по праздникам надевают, а на каждый день у них халат, – вот в чем огромная разница между ними. Боюсь, что с ним в заоблачные выси они не полетят, а заставят плестись черепашьим шажком за собой и обратят его дар в разменную монету для удовлетворения светского тщеславия. А ведь это, правда, талант! Катастрофы никакой я не предрекаю, у меня нет оснований сомневаться в их порядочности в том смысле, какой мы обычно вкладываем в это понятие, но счастливы они вряд ли будут. Возьмите хотя бы его чувство к панне Кастелли; вы все знаете, Игнаций человек очень простой, а любит ее какой-то уж слишком возвышенной любовью. Он душу всю в свое чувство вкладывает, всего себя ей отдает… а она – только частичку, приберегая остальное для светской жизни, развлечений, туалетов, визитов, всевозможного комфорта, для файфоклоков, для лаун-тенниса с Коповским, словом, для той мельницы, которая жизнь на отруби перемалывает…
   – Вообще-то вы правы, – сказал Бигель, – хотя к панне Кастелли это, может, не имеет отношения, и я надеюсь, что так оно и есть, к счастью для Завиловского.
   – Нехорошо с вашей стороны так говорить, – сказала пани Бигель. – Похоже, вы действительно женоненавистник.
   – Это я-то женоненавистник? – вскричал Свирский, воздевая руки к небу.
   – Послушать вас, можно подумать, будто Линета обыкновенная светская барышня.
   – Я уроки живописи ей давал, а воспитанием ее не занимался.
   Марыня, которая прислушивалась к разговору, погрозила Свирскому пальцем.
   – Удивительно, как это при вашей доброте у вас такой злой язык.
   – Мне самому это иногда представляется странным, – отвечал Свирский, – и я спрашиваю себя: да полно, разве ты добрый? Но мне кажется, что да. Некоторые любят сплетничать, потому что им доставляет удовольствие копаться в грязи, и это гадко; другие ближних оговаривают из зависти – тоже гадко. Букацкий, тот на чужой счет ради красного словца прохаживался, а я… я из породы болтунов – это во-первых, а во-вторых, меня больше всего занимают люди, особенно женщины, а всякое убожество, мелочность, пошлость возмущают. Вот, пожалуй, и причина моего злоязычия. Хотелось бы, чтобы у всех женщин были крылья, а когда я вместо крыльев вижу у них хвосты, то начинаю выть от отчаяния.
   – А почему у вас не возникает желания выть, когда вы видите таких же мужчин? – спросила пани Бигель.
   – Бог с ними, с мужчинами! Мне-то до них какое дело? К тому же, честно говоря, с них и особый спрос.
   Марыня вместе с пани Бигель напустились на злополучного художника, но он стал защищаться.
   – Ну вот вам для примера Игнаций и Линета. Он трудится с юных лет, препятствия одолевает, он мыслит – и уже дал что-то людям, а она? Канарейка в клетке!.. Суньте ей воды, сахара, семени конопляного, пенку клюв точить – она перышки золотистые расправила и песенкой залилась. Не так разве? А мы, мужчины, работаем много. Цивилизация, наука, искусство, хлеб насущный, все, чем мир держится, – дело наших рук. А это ведь труд колоссальный. Сказать-то легко, сделать трудно. Справедливо ли, правильно ли, что вас ото всего отстраняют, не берусь судить, да и не о том речь, но коли уж выпало вам любить, так умейте же, по крайней мере!
   Смуглое лицо его приняло нежно-меланхолическое выражение.
   – Или вот я: посвятил себя служению искусству. Двадцать пять лет вожу и вожу кистью по бумаге и по холсту, и одному богу ведомо, сколько трудов положил, пока достиг чего-то. А между тем одинок как перст. Чего мне надо от жизни? Да чтобы послал господь за труды какую-нибудь добрую женщину, которая любила бы меня хоть немного и мне была благодарна за мою любовь.
   – Почему же вы не женитесь?
   – Почему? – запальчиво переспросил Свирский. – Из страха. Потому что из десяти женщин любить способна одна, хотя другого дела у вас нет.
   Разговор прервало появление Плавицкого с Терезой. В темно-голубом фуляровом платье в горошек она издали напоминала бабочку. Шествовавший рядом Плавицкий тоже был похож на мотылька.
   – Я пани Машко похитил – похитил и привел к вам, – восклицал он, подходя к крыльцу. – Добрый вечер, господа! Добрый вечер, Марыня! Еду мимо на извозчике и вижу: она на крыльце, и похитил! И вот мы к вам пешком. А извозчика я отпустил в надежде, что в город вы меня отвезете.
   Поздоровавшись со всеми, разрумянившаяся от ходьбы Тереза стала снимать шляпку с пепельных волос, весело объясняя, что Плавицкий в самом деле чуть не насильно ее увел, так как она ждет мужа и не хотела никуда идти до его возвращения. Плавицкий успокаивал ее, говоря, что муж, не застав ее, сам догадается, где она, а за похищение и прогулку по лесу с мужчиной пенять не будет: это ведь не город, где из-за любого пустяка сплетни распускают, а деревня, она имеет свои преимущества, тут не нужна оглядка на этикет. – И он с таким видом стал одергивать на себе белый жилет, словно не удивился бы, если бы сплетничать стали о нем.
   – Хе-хе! Да, жизнь в деревне имеет свои преимущества, – прибавил он, потирая руки и поглядывая на Терезу. – Вот именно: преимущества! Вот за что я ее люблю.
   Тереза смеялась, зная, что это ей идет и кто-то любуется ею.
   – Если вы так любите деревню, отчего же летом в городе сидите? – спросил рассудительный Бигель, полагая, что и другие должны быть так же последовательны в своих рассуждениях.
   – Что вы сказали? – переспросил Плавицкий. – Отчего я в городе сижу? Я вот собирался в Карлсбад. – Он замолчал, спохватясь, что за минуту перед тем намекал, что прогулка наедине с ним может еще скомпрометировать молодую женщину. – Да стоит ли хлопотать из-за нескольких лишних лет, никому не нужных, даже мне самому, – прибавил он, сопровождая свои слова взглядом, полным грустной покорности судьбе.
   – Перестаньте, папа! – воскликнула Марыня весело. – Если вы не поедете в Карлсбад, будете пить милбрунскую у нас в Бучинеке.
   – В каком еще Бучинеке? – удивился Плавицкий.
   – Правда, надо же объявить всем эту grande nouvelle![64]
   И Марыня рассказала, что муж снял дом, который они, может быть, купят и через четыре дня переедут туда на все лето.
   Тереза удивленно подняла глаза на Поланецкого.
   – Значит, вы нас покидаете? – спросила она.
   – Да, – отрезал он.
   – А-а!
   С минуту она с недоумением смотрела на него, словно ожидая объяснения, но, ничего не дождавшись, обернулась к Марыне и заговорила о каких-то пустяках.
   Светские приличия настолько сделались ее второй натурой, что один лишь Поланецкий заметил: весть об их отъезде все-таки проникла сквозь их защитную броню, достигла ее сознания. Она догадалась, что причина внезапного отъезда как-то связана с ней. С каждой минутой это становилось для нее все очевидней, и холодное лицо ее принимало все более отчужденное выражение. Она почувствовала себя оскорбленной. Поланецкий, по ее представлению, сделал нечто прямо противоположное тому, чего она вправе была от него ожидать: пренебрег не только ею, но и принятыми в обществе правилами обхождения с женщиной. И вся ее природа выразилась в том, что это огорчило ее больше, чем сам отъезд. Некоторые женщины требуют к себе тем большего внимания и уважения, чем меньше они их достойны, – это своего рода самообман; а ослепленные страстью мужчины из деликатности или лукавства потакают им до поры до времени. И в решении Поланецкого уехать через несколько дней куда-нибудь подальше она прежде всего усмотрела выходку неотесанного мужлана, который ставит ее таким образом в известность о разрыве. Супружеская измена сама по себе уже предполагает, правда, развязку именно такого рода, и а posteriori[65] иначе и быть не может, ибо отношения, основанные на вероломстве, не бывают прочными. Однако на этот раз невежливость была уж слишком явной, и брошенные семена дали преждевременные всходы. Даже не отличавшаяся особой проницательностью Тереза без труда поняла, что иначе, как полным пренебрежением с его стороны, это не назовешь.
   А Поланецкий думал в это время: «Как она меня, должно быть, презирает».
   Оба не отдавали себе отчета в том, что все равно это рано или поздно должно было произойти.
   Но Тереза не теряла надежды, что это лишь недоразумение, минутный каприз, что он, неизвестно почему, рассердился или обиделся на нее; словом, еще не так страшно, как кажется. Краткое объяснение, разговор наедине все поправят. И, полагая, что Поланецкий ищет такого разговора, она решила облегчить ему задачу.
   После чая стала она собираться домой.
   – Надеюсь, кто-нибудь из мужчин меня проводит, – сказала она и взглянула на Поланецкого.
   Поланецкий встал. На его усталом, сердитом лице, казалось, было написано: «Хочешь правду знать, пеняй на себя». Но Вигель нечаянно расстроил все дело.
   – Вечер такой чудесный, мы все пойдем, вас проводим.
   Так и сделали. Плавицкий, принявший роль Терезиного кавалера, галантно предложил ей руку и всю дорогу занимал ее разговором, так что с Поланецким, который шел рядом с пани Бигель, не удалось обменяться ни словом, кроме «спокойной ночи» у самой калитки.
   Пожелание спокойной ночи сопровождалось и легким пожатием руки – своего рода вопросом, который остался без ответа. Поланецкий рад был, что объясняться не пришлось. Получилось бы только нечто путаное, а главное, мало приятное. Тереза столь же отталкивала его в отношении умственном, сколь влекла в физическом, и он счел за лучшее подальше уехать от нее. Впрочем, дом в Бучинеке снял он прежде всего потому, что, оказавшись в трудном положении, стал, как все энергичные люди, инстинктивно искать для себя дела, занятия – пусть и не прямо связанного с докучавшей ему причиной. При этом он не тешил себя мыслью, будто бегство от опасности означает уже вступление на путь добродетели или хотя бы приближение к нему, – ему казалось, что время упущено и все пропало. «Бежать надо было раньше, а сейчас я поступаю, как зверь, выкуренный из норы, который вынужден искать другое убежище». Свершив предательство по отношению к Марыне, он предает теперь Терезу из опасения, как бы связь их не стала для него обременительна, поступая с ней и подло, и жестоко. Но одной подлостью больше или меньше – терять нечего, все равно спасения нет.
   Однако в глубине души не мог он с этим смириться. Случись нечто подобное с человеком легкомысленным, тот махнул бы рукой да посмеялся. Поланецкий понимал: многие именно так и взглянули бы на это. Но для него отступление от высоких принципов, которых он дотоле придерживался, равнозначно было падению в тем более глубокую пропасть. «Стало быть, – думал он, – никакие принципы и убеждения в конечном счете ни от чего не спасают. И с ними, и без них можно шею себе свернуть». Это было выше его разумения. Почему? В чем причина? И, не находя ответа, Поланецкий, усомнившийся перед тем в своей порядочности и честности, засомневался теперь, в своем ли он уме, если не понимает, не может взять этого в толк.
   И вообще в душе была пустота, не ощущал он даже привязанности к жене. Он потерял всякое уважение к себе, а с тем, казалось ему, – право и способность любить ее. Но с удивлением отметил, что сердится на нее, как будто она виновата в его падении. До сих пор он никому не наносил обид – откуда же ему было знать, что недолюбливают, даже ненавидят тех, кого сами обижают.
   Расставшись с Терезой, всей компанией пошли домой. Марыня, идя рядом с мужем, не заговаривала, чтобы не мешать его предполагаемым мыслям и расчетам по поводу покупки дома; она знала, как он не любит отвлекаться в таких случаях. Вечер был теплый, и, вернувшись, они еще долго сидели на веранде. Бигель уговаривал Свирского остаться ночевать; такой Геркулес, шутил он, и не поместится в его крохотной бричке рядом с Плавицким. Поланецкому на руку было присутствие постороннего, и он поддержал Бигеля.