Затем он принялся сравнивать с Краckавской свою невесту и с удовлетворением установил: «Нет, Марыня на нее не похожа». Глядя на нее, он отдыхал душой. Краславская была словно тепличный цветок, лишенный притока вольного воздуха, а от Марыни веяло свежестью и силой. Но, даже подходя со светскими мерками, сравнение оказывалось в пользу Марыни. Поланецкий не был противником так называемой светскости, которая если не всегда, то часто свидетельствовала, по его понятиям, о душевном благородстве, особенно у женщин. И, переводя взгляд с одной на другую, пришел к заключению, что Краславской светскость привита воспитанием, отчего она держится несколько неестественно, а у Марыни это врожденное. Это натура ее, родовая суть, облагороженная вековой культурой, у Краславской же – наружность, наряд. Не во всем соглашаясь с Букацким, но отдавая должное меткости его суждений, он вспомнил, как тот говорил: женщин, независимо от происхождения, можно разделить на патрицианок, у которых культура, нормы поведения, духовные потребности в самой крови, и на плебеек, для кого все это нечто вроде мантильи, накидываемой к приходу гостей.
   И, любуясь благородным профилем Марыни, Поланецкий с самодовольством парвеню, который женится на княжне, подумал, что будущая его жена в полном смысле слова патрицианка. К тому же патрицианка красивая. Женщине, чтобы заблистать, недостает подчас фона да капельки счастья. Так и Марыня, после Литкиных похорон показавшаяся Поланецкому чуть не дурнушкой, поражала теперь своей красотой. По сравнению с ней Краславская была точно линялое платье рядом с новым, и, если бы приданое Марыни могло тягаться с ее внешностью, она прослыла бы здесь первой красавицей. Братья Выжи, вздевая пенсне на носы, уже и так с интересом обращали к ней свои лошадиные лица, а барон Кот «из Дембна» развязно заметил: хорошо, что она помолвлена, а то бы и он «втюрился».
   В тот вечер Поланецкий обнаружил, что ревнив, – свойство, которого он раньше за собой не замечал. Причем ревнив совершенно безосновательно: ведь он много раз имел возможность убедиться, что Марыня вне всяких подозрений и ей слепо можно верить. В свое время он ревновал ее к Машко, но то было понятно, а теперь сам становился в тупик: почему так бесит его, что какой-нибудь Коповский с личиком херувима и птичьими мозгами подсаживается к Марыне и из приличия занимает ее дурацким разговором, а она тоже из приличия любезно ему отвечает. «Не может же она, в самом деле, язык ему показать!» – стал он себя урезонивать. Но потом ему показалось, что она больно уж часто к нему поворачивается, слишком ласково смотрит и чересчур благосклонно с ним беседует. И за ужином, сев рядом с ней, он угрюмо молчал, а на вопрос, что с ним, не нашел ничего лучше, как сказать:
   – Не хочу портить впечатление, произведенное на вас паном Коповским.
   Ей приятно было, что он ревнует, и она, сделав усилие, чтобы не рассмеяться, взглянула на него с притворной серьезностью.
   – Вы тоже находите, что в нем что-то есть?
   – Еще бы! Когда он по улице идет, можно подумать, что прическу свою несет, проветривает, чтобы ее моль не съела.
   – Гадкий ревнивец! – прошептала Марыня, все еще сдерживая смех, но в глазах ее запрыгали веселые искорки.
   – Я? Вот уж нет.
   – Ну так и быть, перескажу наш разговор. Вчера во время концерта – вы, наверно, слышали – у одного музыканта был каталептический обморок. Кто-то рядом с нами заговорил об этом, и я так, между прочим, спросила у Коповского, приходилось ли ему видеть случай каталепсии. Знаете, что он мне на это ответил? Что у каждого может быть свое мнение. Ну, как вам это нравится? Не правда ли, что-то в нем есть?
   Поланецкий, перестав сердиться, рассмеялся.
   – Он не понимает, о чем его спрашивают, вот и отвечает невпопад, – сказал он.
   Остальную часть вечера они проведи вместе в добром согласии. Прощаясь – Плавицкие не могли его подвезти в двухместной пролетке, – Марыня спросила:
   – Придете к нам завтра обедать, противный вы насмешник?
   – Приду, потому что люблю вас, – отвечал Поланецкий, укрывая ей ноги меховой полостью.
   – И я вас, – шепнула она ему на ухо, словно сообщая великую тайну.
   И хотя он сказал, что чувствовал, слова Марыни были ближе к правде.
   Домой Поланецкий возвращался в сопровождении Машко. По дороге говорили о вечере. И Машко рассказал, что перед прибытием гостей попытался было поговорить с Краславской на деловую тему, но не получилось.
   – Была удобная минута, – объяснял он, – и я совсем было решился, конечно, в самой деликатной форме, спросить. Но смелости не хватило. Да и вообще, почему, собственно, сомневаться, что у моей невесты есть приданое? Потому только, что они обходятся со мной лучше, чем я ожидал? Шутки шутками, но я боюсь заходить слишком далеко. Что, если мои опасения окажутся напрасными и деньги у них есть? Тогда моя чрезмерная настойчивость может показаться слишком уж утилитарной. Этого тоже не стоит упускать из вида, чтобы не потерпеть крушения у самой гавани.
   – Ну ладно, допустим – и скорей всего это так, – что деньги у них есть. А если нет? Что ты намерен делать? Порвешь с ней или женишься все-таки?
   – Нет, в любом случае не порву, потому что ничего не выгадаю. Если свадьба расстроится, все равно меня это от банкротства не спасет. Выложу им начистоту, в каком я положении, и, полагаю, панна Краславская сама мне откажет.
   – А если не откажет?
   – Тогда влюблюсь в нее и постараюсь как-нибудь поладить с кредиторами. Перестану, как ты говоришь, «барина из себя строить» и примусь зарабатывать на нас обоих. У меня репутация неплохого адвоката. Впрочем, ты знаешь.
   – Весьма с твоей стороны похвально, но ни мне, ни Плавицким от этого еще не легче.
   – Вы в лучшем положении, чем другие, – у вас на крайний случай остается Кшемень. Ты возьмешь имение в свои твердые руки и сумеешь выжать из него доход. Хуже с теми, кто верил мне на слово; честно говоря, это меня больше волнует. Я пользовался полным доверием – и до сих пор еще пользуюсь… Это мое самое больное место; но если б немножко подождали, выкрутился бы как-нибудь… А капелька семейного счастья только помогла бы работать…
   Машко не докончил: они были у дома Поланецкого. Но перед тем как попрощаться, он сказал вдруг:
   – Я знаю, в глубине души ты меня считаешь мошенником. Но я честней, чем тебе кажется. Да, я важного барина из себя строил, как ты выражаешься, мне ужом приходилось изворачиваться, не всегда идти к цели прямым путем. Но я устал ловчить и, честно говоря, истосковался по счастью, которого в жизни не имел. Поэтому и хотел жениться на твоей теперешней невесте, хотя у нее нет состояния. А что до панны Краславской, веришь ли, иногда мне хочется, чтобы и у нее не оказалось денег, но чтобы она не отвернулась от меня, узнав, что и я весь тут. Честное слово… Ну, спокойной ночи!
   «Ну и ну! – подумал Поланецкий. – Это что-то новое».
   Войдя в ворота, он в удивлении остановился перед своей квартирой: оттуда доносились звуки фортепиано. Это оказался Вигель, который ждал его уже часа два, по словам слуги.
   Сперва Поланецкий встревожился, но рассудил, что он не стал бы играть, случись что-нибудь. И действительно: Бигелю срочно понадобилась его подпись по делу, которое предстояло завершить завтра утром.
   – Чего же ты не оставил бумагу и не пошел домой спать? – спросил Поланецкий.
   – А я уже поспал у тебя на диване, а потом сел поиграть. Когда-то я изрядно играл на фортепиано… не хуже, чем на виолончели, но сейчас пальцы не слушаются. Твоя Марыня, кажется играет. Когда в семье музицируют, это приятно!
   – Моя Марыня? – засмеялся своим добрым, сердечным смехом Поланецкий. – Моя Марыня играет совсем по евангельскому изречению: «Не ведает левая, что творит правая». Она, бедняжечка, ни на что не претендует, играет, разве уж очень попросят.
   – Ты вроде бы подтруниваешь, но так трунят только влюбленные.
   – А я и есть самый настоящий влюбленный. По крайней мере, мне так кажется. И в последнее время все чаще, должен тебе сказать. Выпьешь чаю?
   – Пожалуй. Ты от Краславских?
   – Да.
   – Ну и как там Машко? Пристает наконец к берегу?
   – Мы только что расстались. Он меня проводил до самого дома. Машко – он иной раз такое скажет… Кто бы ожидал.
   Обрадовавшись собеседнику – ему давно хотелось поговорить по душам, – Поланецкий пересказал Бигелю свой разговор с Машко, выразив удивление относительно того, что даже такому человеку не чужды романтические порывы.
   – Он не мошенник, – сказал Бигель, – он только еще вступил на этот скользкий путь, и все из-за тщеславия и боязни, что скажут в свете. Но, с другой стороны, эта боязнь и спасает его от окончательного падения. А что до романтических порывов… – Бигель откусил кончик сигары, осторожно поднес к ней спичку, закурил, наморщив лоб, затем сел поудобней и продолжал: – Букацкий отпустил бы в связи с этим десяток иронических замечаний насчет нашего общества. Он вот издевается над тем, что мы не можем жить без привязанностей, – помнится, ты так мне говорил. Считает, что это глупо и бессмысленно, а по-моему, это добрый знак. Каждый должен в жизни что-то совершить, а мы что можем? Денег у нас нет, практического ума и дальновидности мы почти лишены, хозяйствовать не умеем; единственно, что нам дано, – кого-то или что-то любить: дар почти неосознанный, скорее настроение, наклонность или потребность. Я ведь, знаешь, человек деловой, положительный, здраво на вещи смотрю. И об этом только из-за Букацкого говорю… Потому что в другой стране твой Машко был бы шельма первостатейный. Я много знаю таких. А у нас и под личиной мошенника что-то человеческое можно обнаружить – и ничего удивительного тут нет! Ибо пока в душе тлеет хоть искра добра, ты еще не совсем оскотинился, а в нас есть эта искра благодаря потребности любить.
   – Ты мне Васковского напоминаешь. То, что ты говоришь, очень похоже на его теорию о миссии славян как самого молодого европейского народа.
   – Васковский тут ни при чем! Я говорю, что думаю. И убежден: без этого мы на части распадемся, как бочка без обруча.
   – Послушай, что я тебе скажу. Я давно это для себя решил. Любить или не любить что-то или кого-то – это каждый вправе выбирать. А вот вообще не любить, ничего и никого, – нельзя. Я много думал об этом. После смерти Литки казалось мне и кажется иногда до сих пор, будто что-то во мне перегорело. Бывают минуты – не знаю, как тебе объяснить, – апатии, опустошенности, сомнения меня одолевают, и если я все-таки женюсь, то поступаю сознательно, чтобы эта неопределенная потребность в любви получила твердую, реальную почву…
   – Не только поэтому, – возразил неумолимо логичный Бигель, – ты ведь не из чисто рассудочных побуждений женишься. Невеста твоя – славная, красивая девушка, тебя к ней влечет, и не внушай себе, будто это не так, а то я и тебя в притворстве заподозрю… А сомнения, милый мой, это перед женитьбой вещь обычная. Вот я, вроде бы никакой не философ, а перед свадьбой раз по десять на дню себя спрашивал: крепко ли я свою невесту люблю? И так ли, как надлежит? И может это не любовь, а страсть? Бог знает что выдумывал! А женился – жена мне попалась хорошая – и успокоился. И вам с Марыней будет хорошо, только не надо усложнять, в себе копаться, свои ощущения анализировать, это самое последнее дело.
   – Может, и так, – отвечал Поланецкий. – Я не из числа тех, кто, лежа кверху брюхом, с утра до вечера копается в себе, но все же нельзя на некоторые факты глаза закрывать.
   – На какие факты?
   – На такие, например, что вначале мое чувство к Марыне было иным. Надеюсь, оно снова станет прежним, к этому, кажется, идет. Женюсь я вопреки этим своим наблюдениям, закрываю на них глаза, но совсем откинуть их не могу.
   – Ну что ж, дело твое.
   – Но еще я считаю, что лучше пусть окна выходят на солнечную сторону, иначе в квартире будет холодно.
   – Вот это ты хорошо сказал.

ГЛАВА XXIX

   Зима между тем пошла на убыль, пост близился к концу, а тем самым приближался и срок свадьбы как Поланецкого, так и Машко. Приглашенный шафером Букацкий прислал Поланецкому письмо, в котором, между прочим, говорилось: «Выводить высшую творческую силу из естественного состояния абсолютного покоя и принуждать ее при помощи брака воплощаться в крикливое земное существо, которому потребна люлька и которое развлекается тем, что засовывает в рот большой палец ноги, преступно. Однако же, поскольку у вас топят лучше здешнего, я приеду».
   И действительно, за неделю до праздников он приехал и привез в подарок Поланецкому искусно изукрашенный листок пергамента, вроде извещения о смерти, на котором под соответствующей эмблемой – песочными часами – значилось: «Станислав Поланецкий после продолжительной и тяжелой холостяцкой жизни…» и т. д.
   Подарок понравился Поланецкому, и назавтра около полудня он понес его показать Марыне. У него совершенно вылетело из головы, что было воскресенье, и, заранее предвкушая, как приятно они проведут время до обеда, он был огорчен и разочарован, увидев Марыню в шляпе.
   – Вы уходите? – спросил он.
   – Я в костел. Сегодня ведь воскресенье.
   – Верно! Как же это я забыл? А я думал, мы вместе посидим… Так было бы славно…
   – А служба божия? – спросила она просто, подняв на него свои спокойные голубые глаза.
   Поланецкий не придал ее словам особого значения, не предполагая, что в духовном перерождении, которое ему суждено будет пережить, они именно бесхитростностью своей окажут на него определенное действие.
   – Служба божия, – повторил он машинально. – У меня есть время, пойдемте.
   Марыня искренне обрадовалась.
   – Чем я счастливей, тем сильнее верую, – призналась она по дороге.
   – Это знак душевного здоровья, другие только в беде про бога вспоминают.
   В костеле Поланецкому опять пришло на мысль то, о чем уже думалось ему в Вонторах, где в первое его посещение Кшеменя были они с Плавицким у обедни: «Философские учсния и школы проходят бесследно, а служба – службу правят по-прежнему». В этом было для него что-то необъяснимое. Тяжело пережив смерть Литки, он постоянно возвращался мыслями к этим загадочным вопросам. Стоило только оказаться на кладбище, в костеле или в иных каких-то обстоятельствах, не связанных прямо с повседневностью, как он задумывался о загробной жизни. И его поражало, что, несмотря на все философствование и сомнения, люди живут, словно заранее уверенные в этой будущей жизни. Как много делается во имя ее; сколько мелких эгоистических желаний подавляется, сколько воздвигнуто костелов, больниц, приютов, домов призрения в надежде, что за это воздастся на небесах.
   Еще сильней его поразило соображение: ведь чтобы примириться с жизнью, надо сперва примириться со смертью, а без веры в какое-то загробное воздаяние возможно ли это? Когда же веришь, вопрос отпадает сам собой, будто его и не было. Живи себе и радуйся жизни. Ибо если так, чего еще желать? Впереди иное бытие, манящее хотя бы уже своей неведомостью, и надежда на это несет мир и покой. Пример тому Марыня. Из-за близорукости она низко склонялась над молитвенником, но, едва поднимала лицо, Поланецкий видел на нем такую безмятежность, отрешенность, просветленность – поистине ангельские. «Вот она счастлива и всегда будет счастлива, – говорил себе Поланецкий, – к тому же еще и умница; потому что, будь правда на противоположной стороне, исканье ее давало бы хоть какое-то удовлетворение, а так… Изводиться из-за неразрешимых загадок просто глупо».
   Поланецкий не мог забыть выражения Марыниного лица и сказал на обратном пути:
   – В костеле вы напомнили мне Фра Анджелико. У вас было такое безмятежное и счастливое выражение.
   – А я и на самом деле счастлива. И знаете, почему? Потому что я сейчас лучше. Прежде я таила в сердце обиду и неприязнь и никакой надежды впереди, так было горько, даже вспомнить страшно! Говорят, несчастье облагораживает, но я, видно, не отношусь к таким избранным натурам. Не знаю, может, и облагораживает, но горечь, обида, озлобленность отравляют, как яд…
   – А вы очень меня ненавидели?
   – Очень. По целым дням только и думала о вас, – взглянув на него, ответила Марыня.
   – В проницательности Машко не откажешь, – заметил Поланецкий. – Он сказал как-то: «Она не меня любит, а тебя ненавидит».
   – Ой, да! Вот уж ненавидела…
   За разговором они дошли до дома. Поланецкий не мог отказать себе в удовольствии показать Марыне пергамент. Но ей шутка не понравилась. Брак был освящен в ее представлении не только чувством, но и религией. «Такими вещами не шутят», – сказала она, признавшись, что Букацкий ей неприятен.
   Букацкий явился после обеда. За несколько месяцев, проведенных в Италии, он отощал еще больше, что говорило явно не в пользу кьянти, якобы исцеляющего от катара желудка. Нос его заострился наподобие кончика ножа, а уморительное, с кулачок, иронически улыбающееся личико стало словно фарфоровое. От приходился родней и Поланецкому, и Марыне и потому без стеснения нес всякий вздор. Прямо с порога заявил, что ввиду участившихся везде случаев помешательства помолвка их нисколько его не удивляет, хотя огорчает, и приехал он в надежде еще спасти их, но теперь видит, что поздно и остается только смириться. Марыня рассердилась.
   – Побереги свое остроумие для свадебного застолья, – укорил и хорошо к нему относившийся Поланецкий. – Скажи лучше, как поживает Васковский?
   – тоже помешался, – с серьезным видом заявил Букацкий.
   – Так нельзя шутить, – возразила Марыня.
   – И совсем это не смешно, – прибавил Поланецкий.
   – Да, помешался, – все с тою же серьезностью продолжал Букацкий. – Вот вам доказательства: во-первых, расхаживает по Риму без шляпы, вернее, расхаживал, сейчас он в Перуджии, во-вторых, накинулся на одну хорошенькую молодую англичанку, доказывая, что англичане только в частной жизни следуют евангельским заветам, а в отношении Ирландии ведут себя не по-христиански, в-третьих, он печатает брошюру, где утверждается, будто миссия возродить и обновить историю посредством христианства возложена на самое юное арийское племя. Согласитесь, что доказательства веские.
   – Это мы знали еще до его отъезда и, если больше с ним ничего не случилось, надеемся, что увидим его в добром здравии.
   – А он не собирается возвращаться.
   Поланецкий вынул записную книжку, написал несколько слов карандашом и протянул Марыне со словами:
   – Прочтите и скажите, согласны ли вы?
   – Ну, если в моем присутствии начинают обмениваться записками, то я ухожу, – сказал Букацкий.
   – Нет, нет, это не секрет!
   Марыня покраснела от удовольствия и, словно не веря глазам, стала спрашивать:
   – Да? Это правда?..
   – Зависит только от вас.
   – Ах, пан Стах, я даже мечтать об этом не смела. Пойду папе скажу.
   И выбежала из комнаты.
   – Будь я поэтом, я бы повесился, – сказал Букацкий.
   – Почему?
   – Если несколько слов, нацарапанных компаньоном торгового дома «Бигель и К°», могут произвести впечатление сильнее самого совершенного сонета, лучше в подмастерья к мельнику идти, чем писать стихи.
   Марыня на радостях забыла записную книжку, и Поланецкий подал ее Букацкому.
   – Прочти, – сказал он.
   – «После свадьбы – Венеция, Флоренция, Рим, Неаполь, согласны?» – вслух прочел Букацкий. – Итак, путешествие по Италии?
   – Да. Представь, бедняжка еще не была за границей; Италия кажется ей заколдованным царством, куда вступить ей не дано. Это для нее большая радость, а мне доставить ей удовольствие хочется, черт возьми!
   – Любовь и Италия! Боже мой, неужто тебе это еще не надоело! Ведь это старо, как мир.
   – Неправда! Влюбись, и увидишь все в другом свете.
   – Я, милый мой, свое отлюбил и больше не влюблюсь. Загадка сфинкса давно уже разгадана мной и больше не соблазняет.
   – Женись, Букацкий!
   – Не могу – по причине слабого зрения и больного желудка.
   – Какое это имеет отношение к женитьбе?
   – Видишь ли, женщина – это как лист бумаги, с одной стороны он исписан ангелом, с другой чертом, бумага просвечивает, слова сливаются – получается каша, которой ни разобрать, ни переварить.
   – Как ты можешь всю жизнь шутить?
   – Женатый, холостой – все равно от смерти не уйдешь. Мы иной раз о ней позабываем, да она-то о нас нет.
   Тут вернулась Марыня с отцом, который тотчас заключил Поланецкого в объятия.
   – Марыня мне сказала, что вы после свадьбы в Италию собираетесь.
   – Да, если будущая моя повелительница не возражает.
   – Не только не возражает, – подхватила Марыня, – но от радости совсем голову потеряла и на одной ножке прыгать готова, как будто ей десять лет.
   – Если благословение одинокого старца будет вам споспешествовать в далеком путешествии, то благословляю вас, – произнес Плавицкий, возводя очи горе и подымая длань на потеху Букацкому.
   Но Марыня, схватив отцовскую руку, со смехом поцеловала ее.
   – Папочка, ты еще успеешь, мы ведь только после свадьбы собираемся.
   – И вообще, что особенного, – прибавил Букацкий, – купили билет, сдали вещи в багаж – и вся недолга. Садись да поезжай.
   – Вы уже до того дошли, что благословение одинокого старца и отца почитаете излишним? – патетически вопросил Плавицкий циника.
   Букацкий обнял его вместо ответа за плечи и, поцеловав в жилетку, сказал:
   – А не хотите, одинокий старец, в пикет сыграть? А эти двое безумцев пускай всласть наговорятся.
   – Но с Рубиконом?.. – осведомился старик.
   – С чем вам только будет угодно, – ответствовал Букацкий и предложил молодой паре: – Давайте я буду вашим чичероне в Италии.
   – Боже избави, – отвечал Поланецкий. – Я только в Бельгии и Франции побывал, в Италии не довелось, но хочется посмотреть, что покажется интересным нам, а не тебе. Знаю я таких оригиналов, для вас искусство – только предлог порисоваться своими познаниями. – И продолжал, обращаясь к Марыне: – Да, да, вот до чего доходят. Великого в своей простоте искусства они не понимают, им подавай что-нибудь поизысканней, чтобы пощекотать свой пресыщенный вкус и ученость свою продемонстрировать. Они за деревьями леса не видят. Их не великие произведения привлекают, которыми станем любоваться мы, а ничтожные, о которых никто не слыхал; откапывают какие-то никому не ведомые имена, рассуждают с ученым видом о разных живописных манерах, вбивая себе и другим в голову, что вещи слабые и недотянутые лучше сильных и совершенных. Воспользоваться его услугами – значит проглядеть храмы, таращась в лупу на мелочи какие-то. Все это снобизм, пресыщенность, изощренность, а мы люди простые, вот что я вам скажу.
   Марыня с гордостью смотрела на своего жениха, точно желая сказать: «Видите, как умно!» И гордость ее еще возросла при словах Букацкого:
   – Ты совершенно прав. – Но тут же он прибавил: – Но будь ты даже неправ, этот суд все одно решит дело в твою пользу.
   Это задело Марыню.
   – Простите, не настолько уж я ослеплена.
   – А я – вовсе не знаток искусства.
   – Нет, знаток.
   – А если так, то да будет вам известно, что доскональное, в подробностях знание предмета вовсе не исключает любви к искусству, поэтому верьте мне, а не Поланецкому.
   – Нет! Я верю пану Стаху.
   – Что и требовалось доказать, – отпарировал Букацкий.
   Марыня растерянно переводила взгляд с одного на другого. Из затруднения ее вывело появление отца с картами. Жених с невестой стали рука об руку прохаживаться по комнатам. У Букацкого вид был скучающий, и скоро скука завладела им окончательно. Под конец вечера настроение у него совсем упало; маленькое его личико сморщилось еще больше, нос заострился сильней, и он стал похож на увядший лист.
   – Ты чего скис? – спросил Поланецкий, выходя от Плавицких.
   – Да я ведь как паровоз, – отвечал Букацкий, – пока с утра есть топливо, еду, а к вечеру кончается – останавливаюсь.
   – Какое же топливо ты предпочитаешь? – спросил Поланецкий, глядя на него испытующе.
   – Разное есть. Идем ко мне, крепким кофе тебя угощу, это нас освежит.
   – Прости, может, это неделикатно с моей стороны, но мне кто-то говорил, будто ты давно уже к морфию пристрастился.