Страница:
Сидя в мягком кресле и потягивая виски со льдом, я прикинул, во что обошлись Кантабиле шляпа пальто костюм ботинки (мутоновые) и тонкие жокейские перчатки, и попытался представить, как через криминальные каналы он выуживает эти предметы из «Филдс», «Сакс», «Аберкромби энд Фитч» на Пятой авеню. Насколько я мог судить, этот престарелый скупщик краденого воспринимал его не слишком серьезно.
Ринальдо надел понравившиеся часы. Старые швырнул японцу, тот их поймал. Я решил, что настал момент для моей реплики, и сказал:
— Кстати, Рональд, я остался должен тебе на той вечеринке.
— На какой еще вечеринке? — отозвался Кантабиле.
— Ну, когда мы играли в покер у Джорджа Свибела. Клянусь, это просто выскользнуло из моей памяти.
— А, знаю я этого Свибела со всеми его мускулами, — произнес старый джентльмен. — Ужасная компания. Но, знаете, он готовит прекрасный буйябес1, и за это я готов ему простить.
— Это я затащил Рональда и его кузена Эмиля на ту игру, — заявил я.
— Все на моей совести. Да и потом, Рональд обыграл нас дочиста. Он просто гений покера. Я закончил с шестью сотнями в минусах, и ему пришлось взять долговую расписку. А сейчас у меня есть деньги, Рональд, так что лучше я отдам тебе долг, пока снова не забыл.
— Ладно.
И снова Кантабиле, не пересчитывая, засунул деньги в нагрудный карман. Он играл даже лучше меня, хотя и я устроил великолепное представление. Но ведь он играл роль оскорбленного человека чести. Он имел право злиться, и это было немаловажным преимуществом.
Когда мы вышли из здания, я снова спросил:
— На этот раз нормально? Все нормально?
— Ну… Да. Да! — Он говорил громко и рассерженно. Было совершенно ясно, что отпускать меня он не собирается. По крайней мере, не теперь.
— Полагаю, старый пеликан разнесет повсюду, что я тебе заплатил. Разве не этого ты добивался? — И я добавил почти для самого себя: — Интересно, кто шьет брюки этому старикану. На один гульфик пошло по меньшей мере три фута ткани.
Но Кантабиле еще не расстался со своим гневом.
— Господи! — воскликнул он.
Взгляд, который он метнул в меня из-под кинжальных бровей, мне совсем не понравился.
— Ну что ж, можно считать — дело сделано, — сказал я. — Я могу поймать такси.
Кантабиле схватил меня за рукав.
— Подожди-ка! — приказал он.
По правде говоря, я не знал, что делать. И потом, у него был пистолет. Я давным-давно подумывал, что и мне бы не помешало оружие, вполне уместное в Чикаго. Но мне никогда не дадут разрешения. А Кантабиле обошелся безо всякой лицензии. Одно из различий между нами. И бог знает, к каким последствиям может оно привести.
— Разве тебе не нравится, как мы проводим время? — с усмешкой спросил Кантабиле.
Я попытался засмеяться, но мне не удалось. Помешал globus hystericus1. Мне показалось, что моя глотка склеилась.
— Залазь, Чарли.
Я снова устроился на малиновом сиденье (мягкая ароматная кожа все так же напоминала мне кровь — артериальную кровь) и начал шарить в поисках ремня безопасности — никогда не найдешь эти чертовы пряжки!
— Плюнь, — остановил меня Кантабиле, — нам недалеко.
Из этой информации я постарался извлечь максимально возможное утешение. Мы проехали к югу по бульвару Мичиган. Припарковались рядом со строящимся небоскребом — безголовый, вытянутый до небес торс, переливающийся огнями. А внизу мгновенно наступающая ранняя декабрьская темнота затягивала сияющее западное небо, потому что солнце уже метнулось за горизонт ощетинившейся лисой, обозначив свой след бледнеющим багряным мазком. Я видел его сквозь опоры надземки. Гигантские фермы недостроенного небоскреба делались черными, и пустое пространство между ними заполнялось тысячами электрических точек, напоминающих пузырьки шампанского. Завершенному зданию никогда не быть таким прекрасным! Мы вышли из машины, захлопнули дверцы, и я последовал за Кантабиле по деревянным доскам, уложенным для проезда грузовиков. Казалось, он хорошо здесь ориентируется. Я решил, что монтажники могут быть его клиентами. Может, Ринальдо поставляет им спиртное? Ростовщик не пришел бы сюда после наступления темноты, рискуя свалиться с этих балок от толчка какого-нибудь крутого парня. Безрассудства этим людям не занимать. Они много пьют и живут довольно отчаянно. Мне нравилась склонность верхолазов выписывать имена своих девушек на недоступных балках. Снизу всегда можно увидеть — «Донна» или «Сью». Я представил, как по воскресеньям они приводят сюда своих леди, чтобы продемонстрировать объяснение в любви, выведенное краской на высоте восьми сотен футов. Только разбиваются они сплошь и рядом. Во всяком случае, Кантабиле принес каски, и мы их надели. Очевидно, он все спланировал заранее. Ринальдо объяснил, что у него родственники среди здешнего начальства. Намекнул, что часто бывает здесь по делам. Сказал, что у него налажены связи с подрядчиком и архитектором. Он говорил так быстро, что я не успевал ни в чем усомниться. Как бы там ни было, мы поднимались на большой открытой лифтовой платформе все выше и выше.
Как объяснить мои чувства? Страх, ужас, благодарность, ликование — да, я оценил его изобретательность. И все-таки мне казалось, что мы поднимаемся слишком высоко, слишком далеко. Где мы теперь? Кнопку какого этажа он нажал? При дневном свете я часто восхищался похожими на богомолов кранами, верхушки которых выкрашены оранжевой краской. Снизу кажется, что маленьким лампочкам тесно, но в действительности развешаны они очень редко. Я не знал, насколько высоко мы поднялись, но в любом случае достаточно высоко. Здесь, наверху, оказалось светлее, насколько еще хватало сил у уходящего дня, но свет был холодный и резкий, и в пустых квадратах, окаймленных стальными балками цвета запекшейся крови, звенел ветер, ударяя в брезентовое ограждение. На востоке, скованная неподвижностью, лежала река, ледяная, исчерченная прожилками, как затейливое каменное блюдо, и ядовитые краски нижних слоев — благотворительный взнос индустриальной отравы — дарили последний отблеск красоте вечернего Чикаго. Мы вышли. Платформу тут же заполнил десяток ожидавших верхолазов. Я хотел крикнуть им «Подождите!» Но они уже поплыли вниз, оставив нас в пустоте бог знает каких высот. Кантабиле, казалось, знал, куда мы направляемся, но я не доверял ему. Он мог изобразить все что угодно.
— Идем, — сказал он.
Я медленно двинулся за ним. Кантабиле остановился, поджидая меня. Этот пятидесятый, шестидесятый или даже более высокий этаж ограждали несколько щитов — ветер здесь оказался штормовым. Из глаз покатились слезы. Я схватился за опору.
— Давай вперед, баба, шагай, отзыватель чеков, — крикнул Ринальдо.
— У меня кожаные подошвы, — отозвался я. — Они скользят.
— Брось свои шуточки!
— Да нет же, это правда!
Я обвил руками опору, двигаться дальше я не собирался.
Оказалось, что мы зашли уже достаточно далеко, чтобы он не возражал.
— Ладно, — заявил Кантабиле, — теперь я покажу тебе, что для меня твои деньги. Видишь? — он достал пятидесятидолларовые бумажки.
Опершись спиной о стальную стойку, он сорвал изысканные жокейские перчатки и начал сгибать банкноты. Я не сразу понял, что он делает, но потом догадался — бумажные самолетики! Подтянув рукав реглана, он запустил самолетик двумя пальцами. Я смотрел, как тот, подгоняемый ветром, уносится через редкие огни в холодную пустоту, делаясь все темнее и темнее. Над бульваром Мичиган уже развесили рождественскую иллюминацию, протянув от дерева к дереву ожерелья из маленьких стеклянных лампочек. Они переливались внизу, как клетки под микроскопом.
Теперь я волновался только о том, как бы спуститься. Как бы газеты ни замалчивали это, люди все время срываются. И все же, несмотря на испуг и затравленность, моя жаждущая ощущений душа была довольна. А удовлетворить ее не так-то просто. Порог удовлетворяемости у меня излишне высок. Наверное, нужно снизить его. Да, я просто обязан все поменять.
Кантабиле отправил в плавание еще несколько полусотенных. Невесомые самолетики — оригами (о, мой обогащенный знаниями ум, мой не иссякающий педантизм, мое умение вязать слова!), японское искусство складывать из бумаги разные фигурки. Вроде бы в прошедшем году — казалось, год уже кончился, — проходил какой-то международный конгресс любителей бумажных самолетиков. Любителями оказались математики и инженеры.
Зеленые банкноты улетали от Кантабиле как зяблики, как ласточки и бабочки, но каждая несла на крыльях изображение Улисса С. Гранта[152]. Ох и повезло прохожим внизу.
— Две последние я собираюсь сохранить, — объявил Кантабиле. — Пойдут на выпивку и обед для нас.
— Если я вообще спущусь отсюда живой.
— Ничего с тобой не случится. Шагай назад, прокладывай путь.
— Эти кожаные подошвы страшно скользкие. На днях я наступил на обыкновенный лист восковой бумаги и шлепнулся. Наверное, мне лучше снять туфли.
— Ты что, спятил? Шагай на носках.
Дорога была бы более чем сносной, если бы не мысли о падении. Я едва переставлял ноги, борясь с судорогами икр и бедер. Когда я схватился за последнюю опору, лицо уже источало пот быстрее, чем ветер успевал осушать его. Меня нервировала мысль о том, что Кантабиле сзади и слишком близко. Ожидавшие лифт монтажники, вероятно, приняли нас за профсоюзных деятелей или архитекторов. Уже наступила ночь, и до самого Мексиканского залива наше полушарие замерзло. Оказавшись на земле, я с радостью сел в «тандерберд». Кантабиле снял каску, и с моей головы тоже. Пошевелил рулем и завел мотор. Теперь он вполне мог отпустить меня. Я рассчитался с ним сполна.
Но он снова рванул с места. И понесся к новому дню. Моя голова запрокинулась так сильно, будто я собирался остановить кровотечение из носу. Я не совсем понимал, где мы.
— Послушай, Ринальдо, — сказал я. — Ты доказал, что прав. Изуродовал мою машину, целый день возил меня туда-сюда, напугал до смерти. Я понял, ты обиделся не из-за денег. Давай спустим все остальное в канализацию, чтобы я мог отправиться домой.
— Ты действительно боялся меня?
— Это был день искупления.
— Ты навидался достаточно этих самых, как их там называют? На той игре я узнал от тебя несколько новых слов.
— Каких слов?
— Пролетарских, — пояснил он. — Люмпены. Люмпен-пролетариат. Ты толкнул небольшой спич про Карла Маркса.
— Боже мой! Я, наверное, взбесился! Это уже ни в какие ворота не лезет. Что на меня нашло?
— Ты захотел пообщаться с подонками общества и уголовными элементами. Ты отправился осматривать трущобы, Чарли, и прекрасно провел время с нами — тупоголовыми и социально отверженными.
— Пожалуй, ты прав. Это было оскорбительно.
— Вроде того. Но с тобой было интересно, ты то и дело говорил про социальный порядок и про то, до чего потребительски относится средний класс к люмпен-пролетариату. Остальные парни совершенно не понимали, чего ты там буровишь.
Наконец-то Кантабиле говорил со мной сдержанно. Я выпрямился и смотрел на реку, вспыхивающую справа ночными огнями, на Мерчандайз-Март[153], разукрашенный к Рождеству. Мы приехали к мясному ресторану «Жене и Джорджетти», как раз за тупиком надземки. Припарковавшись среди обтекаемых роскошных машин, вошли в старое серое здание, где — да здравствует роскошное уединение! — на нас обрушился грохот музыкального автомата, оглушительный, как тихоокеанский прилив. Бар наивысшего разряда переполняли выпивохи наивысшего социального положения и их прекрасные спутницы. Колоссальных размеров зеркало отражало бесчисленные бутылки, напоминая групповую фотографию великосветских выпускников.
— Джулио, — обратился к официанту Ринальдо, — тихий столик, только не возле туалета.
— Может, наверху, мистер Кантабиле?
— Почему бы и нет? — вмешался я. Ноги у меня подкашивались и ждать мест возле стойки мне не хотелось. Кроме того, ожидание могло затянуться до ночи.
Кантабиле с упреком зыркнул в мою сторону: «Тебя-то кто спрашивал!», но почему-то согласился:
— Ладно, наверху. И две бутылки «Пайпер Хейдсик».
— Сию минуту, мистер Кантабиле.
Во времена Капоне на банкетах гангстеры устраивали потешные сражения, орудуя бутылками шампанского. Они хорошенько трясли бутылки и выстреливали друг в друга пробками и струями вина, оставляя на смокингах «кровавые» метки шуточной резни.
— А теперь я хочу поговорить с тобой, — заявил Ринальдо Кантабиле. — Совершенно о другом. Я женат, ты знаешь.
— Да, я помню.
— На замечательной, прекрасной, умной женщине.
— Ты говорил, что вы живете в Южном Чикаго. Тем вечером… У тебя есть дети? Чем она занимается?
— Она не домохозяйка, запомни-ка это получше. Ты-то, небось, думал, что я женат на какой-нибудь толстозадой шлюшке, которая расхаживает по дому в бигуди и пялится в телевизор? Нет, это настоящая женщина, умная и знающая. Она преподает в Манделин-колледже[154] и пишет докторскую. И знаешь где?
— Нет.
— В Радклифской[155] школе в Гарварде.
— Это хорошо, — сказал я, опустошая бокал шампанского и снова наполняя его.
— Не отмахивайся. Спроси меня, что она делает? Над чем работает.
— Ладно. Над чем?
— Она пишет исследование о том поэте, с которым ты дружил.
— Ты смеешься? О Фон Гумбольдте Флейшере? Откуда ты знаешь, что он был моим другом?.. А, понимаю. Я говорил об этом у Джорджа. В тот вечер меня следовало бы запереть в кладовке.
— Тебя никто не обжучивал, Чарли. Ты просто не понимал, что делаешь. Ты сыпал словами, как девятилетний мальчишка, о судопроизводстве, адвокатах, бухгалтерах, провальных инвестициях, о журнале, который собираешься издавать, — типичный неудачник, именно так это выглядело. Ты сказал, что собираешься потратить собственные деньги на собственные идеи.
— Я в жизни не обсуждал ничего такого с незнакомыми людьми! Чикаго, должно быть, свел меня с ума…
— Нет, послушай. Я очень горжусь своей женой. Ее родители очень богатые, из высшего общества. — Я и раньше замечал, что гордость красит людей — щеки Кантабиле порозовели. — Тебе, конечно, интересно, что она делает с таким мужем, как я.
Я пробормотал: «Нет, нет», хотя это, конечно, естественный вопрос. Однако в том, что высокообразованная женщина увлеклась негодяем, бандитом или безумцем, нет ничего нового, как и в том, что эти негодяи и т.п. тянутся к культуре, к мысли. Дидро и Достоевский рассказали нам об этом.
— Я хочу, чтобы она защитила докторскую, — сказал Кантабиле. — Понимаешь? Я страшно этого хочу. А ты был приятелем того парня, Флейшера. И ты поделишься с Люси информацией.
— Погоди…
— Смотри.
Он протянул мне конверт. Я надел очки и просмотрел его содержимое. В конверте за подписью «Люси Уилкинс Кантабиле» обнаружилось письмо образцовой аспирантки, вежливое, детальное, хорошо составленное, с обычными академическими околичностями — три листка, набранные через один интервал, заполненные вопросами, болезненными вопросами. Пока я читал, муж любознательной аспирантки не сводил с меня пристального взгляда.
— Ну, и что ты о ней думаешь?
— Ужас, — выдавил я, придавленный безысходным отчаянием. — Что вам от меня нужно?
— Ответы. Информация. Мы хотим, чтобы ты написал ответы. Как тебе ее проект?
— Можно подумать, что мертвые нас кормят.
— Не морочь мне голову, Чарли. Я не переношу такой болтовни.
— Но я не могу не волноваться! — возразил я. — Бедняга Гумбольдт был моим другом, возвышенная душа, пережившая крушение… Неважно. Докторантура
— прекрасное занятие, но я не хочу иметь к ней ни малейшего касательства. Кроме того, я никогда не отвечаю на анкеты. Разные идиоты навязывают тебе свои писульки. Я этого не переношу.
— Ты назвал мою жену идиоткой?
— Не имел удовольствия быть с ней знакомым.
— Делаю тебе скидку. Все-таки ты получил удар под дых с «мерседесом», а потом я целый день изводил тебя. Но будь вежлив с моей женой.
— Есть вещи, которых я никогда не делаю. Это одна из них. Я не собираюсь писать ответы. Это займет не одну неделю.
— Послушай!
— Всему есть предел.
— Да подожди ты!
— Хоть режьте меня! Иди ты к черту…
— Ладно, успокойся. Это святое. Я понимаю. Но мы можем все возместить. За покером я понял, что у тебя куча проблем. Тебе нужен кто-то крутой и практичный, иначе тебе не выкарабкаться. Я много над этим думал, у меня есть куча идей. Такой вот компромисс.
— Нет, я не хочу никаких компромиссов, я вообще ничего не хочу. С меня хватит. Мое сердце рвется на части, я хочу домой.
— Давай сперва съедим по стейку и допьем вино. Тебе нужно красное мясо. Ты просто устал. Все пройдет.
— Не хочу!
— Прими заказ, Джулио, — сказал он.
Ринальдо надел понравившиеся часы. Старые швырнул японцу, тот их поймал. Я решил, что настал момент для моей реплики, и сказал:
— Кстати, Рональд, я остался должен тебе на той вечеринке.
— На какой еще вечеринке? — отозвался Кантабиле.
— Ну, когда мы играли в покер у Джорджа Свибела. Клянусь, это просто выскользнуло из моей памяти.
— А, знаю я этого Свибела со всеми его мускулами, — произнес старый джентльмен. — Ужасная компания. Но, знаете, он готовит прекрасный буйябес1, и за это я готов ему простить.
— Это я затащил Рональда и его кузена Эмиля на ту игру, — заявил я.
— Все на моей совести. Да и потом, Рональд обыграл нас дочиста. Он просто гений покера. Я закончил с шестью сотнями в минусах, и ему пришлось взять долговую расписку. А сейчас у меня есть деньги, Рональд, так что лучше я отдам тебе долг, пока снова не забыл.
— Ладно.
И снова Кантабиле, не пересчитывая, засунул деньги в нагрудный карман. Он играл даже лучше меня, хотя и я устроил великолепное представление. Но ведь он играл роль оскорбленного человека чести. Он имел право злиться, и это было немаловажным преимуществом.
Когда мы вышли из здания, я снова спросил:
— На этот раз нормально? Все нормально?
— Ну… Да. Да! — Он говорил громко и рассерженно. Было совершенно ясно, что отпускать меня он не собирается. По крайней мере, не теперь.
— Полагаю, старый пеликан разнесет повсюду, что я тебе заплатил. Разве не этого ты добивался? — И я добавил почти для самого себя: — Интересно, кто шьет брюки этому старикану. На один гульфик пошло по меньшей мере три фута ткани.
Но Кантабиле еще не расстался со своим гневом.
— Господи! — воскликнул он.
Взгляд, который он метнул в меня из-под кинжальных бровей, мне совсем не понравился.
— Ну что ж, можно считать — дело сделано, — сказал я. — Я могу поймать такси.
Кантабиле схватил меня за рукав.
— Подожди-ка! — приказал он.
По правде говоря, я не знал, что делать. И потом, у него был пистолет. Я давным-давно подумывал, что и мне бы не помешало оружие, вполне уместное в Чикаго. Но мне никогда не дадут разрешения. А Кантабиле обошелся безо всякой лицензии. Одно из различий между нами. И бог знает, к каким последствиям может оно привести.
— Разве тебе не нравится, как мы проводим время? — с усмешкой спросил Кантабиле.
Я попытался засмеяться, но мне не удалось. Помешал globus hystericus1. Мне показалось, что моя глотка склеилась.
— Залазь, Чарли.
Я снова устроился на малиновом сиденье (мягкая ароматная кожа все так же напоминала мне кровь — артериальную кровь) и начал шарить в поисках ремня безопасности — никогда не найдешь эти чертовы пряжки!
— Плюнь, — остановил меня Кантабиле, — нам недалеко.
Из этой информации я постарался извлечь максимально возможное утешение. Мы проехали к югу по бульвару Мичиган. Припарковались рядом со строящимся небоскребом — безголовый, вытянутый до небес торс, переливающийся огнями. А внизу мгновенно наступающая ранняя декабрьская темнота затягивала сияющее западное небо, потому что солнце уже метнулось за горизонт ощетинившейся лисой, обозначив свой след бледнеющим багряным мазком. Я видел его сквозь опоры надземки. Гигантские фермы недостроенного небоскреба делались черными, и пустое пространство между ними заполнялось тысячами электрических точек, напоминающих пузырьки шампанского. Завершенному зданию никогда не быть таким прекрасным! Мы вышли из машины, захлопнули дверцы, и я последовал за Кантабиле по деревянным доскам, уложенным для проезда грузовиков. Казалось, он хорошо здесь ориентируется. Я решил, что монтажники могут быть его клиентами. Может, Ринальдо поставляет им спиртное? Ростовщик не пришел бы сюда после наступления темноты, рискуя свалиться с этих балок от толчка какого-нибудь крутого парня. Безрассудства этим людям не занимать. Они много пьют и живут довольно отчаянно. Мне нравилась склонность верхолазов выписывать имена своих девушек на недоступных балках. Снизу всегда можно увидеть — «Донна» или «Сью». Я представил, как по воскресеньям они приводят сюда своих леди, чтобы продемонстрировать объяснение в любви, выведенное краской на высоте восьми сотен футов. Только разбиваются они сплошь и рядом. Во всяком случае, Кантабиле принес каски, и мы их надели. Очевидно, он все спланировал заранее. Ринальдо объяснил, что у него родственники среди здешнего начальства. Намекнул, что часто бывает здесь по делам. Сказал, что у него налажены связи с подрядчиком и архитектором. Он говорил так быстро, что я не успевал ни в чем усомниться. Как бы там ни было, мы поднимались на большой открытой лифтовой платформе все выше и выше.
Как объяснить мои чувства? Страх, ужас, благодарность, ликование — да, я оценил его изобретательность. И все-таки мне казалось, что мы поднимаемся слишком высоко, слишком далеко. Где мы теперь? Кнопку какого этажа он нажал? При дневном свете я часто восхищался похожими на богомолов кранами, верхушки которых выкрашены оранжевой краской. Снизу кажется, что маленьким лампочкам тесно, но в действительности развешаны они очень редко. Я не знал, насколько высоко мы поднялись, но в любом случае достаточно высоко. Здесь, наверху, оказалось светлее, насколько еще хватало сил у уходящего дня, но свет был холодный и резкий, и в пустых квадратах, окаймленных стальными балками цвета запекшейся крови, звенел ветер, ударяя в брезентовое ограждение. На востоке, скованная неподвижностью, лежала река, ледяная, исчерченная прожилками, как затейливое каменное блюдо, и ядовитые краски нижних слоев — благотворительный взнос индустриальной отравы — дарили последний отблеск красоте вечернего Чикаго. Мы вышли. Платформу тут же заполнил десяток ожидавших верхолазов. Я хотел крикнуть им «Подождите!» Но они уже поплыли вниз, оставив нас в пустоте бог знает каких высот. Кантабиле, казалось, знал, куда мы направляемся, но я не доверял ему. Он мог изобразить все что угодно.
— Идем, — сказал он.
Я медленно двинулся за ним. Кантабиле остановился, поджидая меня. Этот пятидесятый, шестидесятый или даже более высокий этаж ограждали несколько щитов — ветер здесь оказался штормовым. Из глаз покатились слезы. Я схватился за опору.
— Давай вперед, баба, шагай, отзыватель чеков, — крикнул Ринальдо.
— У меня кожаные подошвы, — отозвался я. — Они скользят.
— Брось свои шуточки!
— Да нет же, это правда!
Я обвил руками опору, двигаться дальше я не собирался.
Оказалось, что мы зашли уже достаточно далеко, чтобы он не возражал.
— Ладно, — заявил Кантабиле, — теперь я покажу тебе, что для меня твои деньги. Видишь? — он достал пятидесятидолларовые бумажки.
Опершись спиной о стальную стойку, он сорвал изысканные жокейские перчатки и начал сгибать банкноты. Я не сразу понял, что он делает, но потом догадался — бумажные самолетики! Подтянув рукав реглана, он запустил самолетик двумя пальцами. Я смотрел, как тот, подгоняемый ветром, уносится через редкие огни в холодную пустоту, делаясь все темнее и темнее. Над бульваром Мичиган уже развесили рождественскую иллюминацию, протянув от дерева к дереву ожерелья из маленьких стеклянных лампочек. Они переливались внизу, как клетки под микроскопом.
Теперь я волновался только о том, как бы спуститься. Как бы газеты ни замалчивали это, люди все время срываются. И все же, несмотря на испуг и затравленность, моя жаждущая ощущений душа была довольна. А удовлетворить ее не так-то просто. Порог удовлетворяемости у меня излишне высок. Наверное, нужно снизить его. Да, я просто обязан все поменять.
Кантабиле отправил в плавание еще несколько полусотенных. Невесомые самолетики — оригами (о, мой обогащенный знаниями ум, мой не иссякающий педантизм, мое умение вязать слова!), японское искусство складывать из бумаги разные фигурки. Вроде бы в прошедшем году — казалось, год уже кончился, — проходил какой-то международный конгресс любителей бумажных самолетиков. Любителями оказались математики и инженеры.
Зеленые банкноты улетали от Кантабиле как зяблики, как ласточки и бабочки, но каждая несла на крыльях изображение Улисса С. Гранта[152]. Ох и повезло прохожим внизу.
— Две последние я собираюсь сохранить, — объявил Кантабиле. — Пойдут на выпивку и обед для нас.
— Если я вообще спущусь отсюда живой.
— Ничего с тобой не случится. Шагай назад, прокладывай путь.
— Эти кожаные подошвы страшно скользкие. На днях я наступил на обыкновенный лист восковой бумаги и шлепнулся. Наверное, мне лучше снять туфли.
— Ты что, спятил? Шагай на носках.
Дорога была бы более чем сносной, если бы не мысли о падении. Я едва переставлял ноги, борясь с судорогами икр и бедер. Когда я схватился за последнюю опору, лицо уже источало пот быстрее, чем ветер успевал осушать его. Меня нервировала мысль о том, что Кантабиле сзади и слишком близко. Ожидавшие лифт монтажники, вероятно, приняли нас за профсоюзных деятелей или архитекторов. Уже наступила ночь, и до самого Мексиканского залива наше полушарие замерзло. Оказавшись на земле, я с радостью сел в «тандерберд». Кантабиле снял каску, и с моей головы тоже. Пошевелил рулем и завел мотор. Теперь он вполне мог отпустить меня. Я рассчитался с ним сполна.
Но он снова рванул с места. И понесся к новому дню. Моя голова запрокинулась так сильно, будто я собирался остановить кровотечение из носу. Я не совсем понимал, где мы.
— Послушай, Ринальдо, — сказал я. — Ты доказал, что прав. Изуродовал мою машину, целый день возил меня туда-сюда, напугал до смерти. Я понял, ты обиделся не из-за денег. Давай спустим все остальное в канализацию, чтобы я мог отправиться домой.
— Ты действительно боялся меня?
— Это был день искупления.
— Ты навидался достаточно этих самых, как их там называют? На той игре я узнал от тебя несколько новых слов.
— Каких слов?
— Пролетарских, — пояснил он. — Люмпены. Люмпен-пролетариат. Ты толкнул небольшой спич про Карла Маркса.
— Боже мой! Я, наверное, взбесился! Это уже ни в какие ворота не лезет. Что на меня нашло?
— Ты захотел пообщаться с подонками общества и уголовными элементами. Ты отправился осматривать трущобы, Чарли, и прекрасно провел время с нами — тупоголовыми и социально отверженными.
— Пожалуй, ты прав. Это было оскорбительно.
— Вроде того. Но с тобой было интересно, ты то и дело говорил про социальный порядок и про то, до чего потребительски относится средний класс к люмпен-пролетариату. Остальные парни совершенно не понимали, чего ты там буровишь.
Наконец-то Кантабиле говорил со мной сдержанно. Я выпрямился и смотрел на реку, вспыхивающую справа ночными огнями, на Мерчандайз-Март[153], разукрашенный к Рождеству. Мы приехали к мясному ресторану «Жене и Джорджетти», как раз за тупиком надземки. Припарковавшись среди обтекаемых роскошных машин, вошли в старое серое здание, где — да здравствует роскошное уединение! — на нас обрушился грохот музыкального автомата, оглушительный, как тихоокеанский прилив. Бар наивысшего разряда переполняли выпивохи наивысшего социального положения и их прекрасные спутницы. Колоссальных размеров зеркало отражало бесчисленные бутылки, напоминая групповую фотографию великосветских выпускников.
— Джулио, — обратился к официанту Ринальдо, — тихий столик, только не возле туалета.
— Может, наверху, мистер Кантабиле?
— Почему бы и нет? — вмешался я. Ноги у меня подкашивались и ждать мест возле стойки мне не хотелось. Кроме того, ожидание могло затянуться до ночи.
Кантабиле с упреком зыркнул в мою сторону: «Тебя-то кто спрашивал!», но почему-то согласился:
— Ладно, наверху. И две бутылки «Пайпер Хейдсик».
— Сию минуту, мистер Кантабиле.
Во времена Капоне на банкетах гангстеры устраивали потешные сражения, орудуя бутылками шампанского. Они хорошенько трясли бутылки и выстреливали друг в друга пробками и струями вина, оставляя на смокингах «кровавые» метки шуточной резни.
— А теперь я хочу поговорить с тобой, — заявил Ринальдо Кантабиле. — Совершенно о другом. Я женат, ты знаешь.
— Да, я помню.
— На замечательной, прекрасной, умной женщине.
— Ты говорил, что вы живете в Южном Чикаго. Тем вечером… У тебя есть дети? Чем она занимается?
— Она не домохозяйка, запомни-ка это получше. Ты-то, небось, думал, что я женат на какой-нибудь толстозадой шлюшке, которая расхаживает по дому в бигуди и пялится в телевизор? Нет, это настоящая женщина, умная и знающая. Она преподает в Манделин-колледже[154] и пишет докторскую. И знаешь где?
— Нет.
— В Радклифской[155] школе в Гарварде.
— Это хорошо, — сказал я, опустошая бокал шампанского и снова наполняя его.
— Не отмахивайся. Спроси меня, что она делает? Над чем работает.
— Ладно. Над чем?
— Она пишет исследование о том поэте, с которым ты дружил.
— Ты смеешься? О Фон Гумбольдте Флейшере? Откуда ты знаешь, что он был моим другом?.. А, понимаю. Я говорил об этом у Джорджа. В тот вечер меня следовало бы запереть в кладовке.
— Тебя никто не обжучивал, Чарли. Ты просто не понимал, что делаешь. Ты сыпал словами, как девятилетний мальчишка, о судопроизводстве, адвокатах, бухгалтерах, провальных инвестициях, о журнале, который собираешься издавать, — типичный неудачник, именно так это выглядело. Ты сказал, что собираешься потратить собственные деньги на собственные идеи.
— Я в жизни не обсуждал ничего такого с незнакомыми людьми! Чикаго, должно быть, свел меня с ума…
— Нет, послушай. Я очень горжусь своей женой. Ее родители очень богатые, из высшего общества. — Я и раньше замечал, что гордость красит людей — щеки Кантабиле порозовели. — Тебе, конечно, интересно, что она делает с таким мужем, как я.
Я пробормотал: «Нет, нет», хотя это, конечно, естественный вопрос. Однако в том, что высокообразованная женщина увлеклась негодяем, бандитом или безумцем, нет ничего нового, как и в том, что эти негодяи и т.п. тянутся к культуре, к мысли. Дидро и Достоевский рассказали нам об этом.
— Я хочу, чтобы она защитила докторскую, — сказал Кантабиле. — Понимаешь? Я страшно этого хочу. А ты был приятелем того парня, Флейшера. И ты поделишься с Люси информацией.
— Погоди…
— Смотри.
Он протянул мне конверт. Я надел очки и просмотрел его содержимое. В конверте за подписью «Люси Уилкинс Кантабиле» обнаружилось письмо образцовой аспирантки, вежливое, детальное, хорошо составленное, с обычными академическими околичностями — три листка, набранные через один интервал, заполненные вопросами, болезненными вопросами. Пока я читал, муж любознательной аспирантки не сводил с меня пристального взгляда.
— Ну, и что ты о ней думаешь?
— Ужас, — выдавил я, придавленный безысходным отчаянием. — Что вам от меня нужно?
— Ответы. Информация. Мы хотим, чтобы ты написал ответы. Как тебе ее проект?
— Можно подумать, что мертвые нас кормят.
— Не морочь мне голову, Чарли. Я не переношу такой болтовни.
— Но я не могу не волноваться! — возразил я. — Бедняга Гумбольдт был моим другом, возвышенная душа, пережившая крушение… Неважно. Докторантура
— прекрасное занятие, но я не хочу иметь к ней ни малейшего касательства. Кроме того, я никогда не отвечаю на анкеты. Разные идиоты навязывают тебе свои писульки. Я этого не переношу.
— Ты назвал мою жену идиоткой?
— Не имел удовольствия быть с ней знакомым.
— Делаю тебе скидку. Все-таки ты получил удар под дых с «мерседесом», а потом я целый день изводил тебя. Но будь вежлив с моей женой.
— Есть вещи, которых я никогда не делаю. Это одна из них. Я не собираюсь писать ответы. Это займет не одну неделю.
— Послушай!
— Всему есть предел.
— Да подожди ты!
— Хоть режьте меня! Иди ты к черту…
— Ладно, успокойся. Это святое. Я понимаю. Но мы можем все возместить. За покером я понял, что у тебя куча проблем. Тебе нужен кто-то крутой и практичный, иначе тебе не выкарабкаться. Я много над этим думал, у меня есть куча идей. Такой вот компромисс.
— Нет, я не хочу никаких компромиссов, я вообще ничего не хочу. С меня хватит. Мое сердце рвется на части, я хочу домой.
— Давай сперва съедим по стейку и допьем вино. Тебе нужно красное мясо. Ты просто устал. Все пройдет.
— Не хочу!
— Прими заказ, Джулио, — сказал он.
* * *
Хотел бы я знать, откуда во мне столько привязанности к усопшим. Узнав об их смерти, я всегда говорю себе, что мой долг продолжить их работу, завершить их начинания. Что, конечно, невыполнимо. Вместо этого я начинаю замечать, что некоторые их причуды прилипают ко мне. Например, через какое-то время я обнаружил, что становлюсь смехотворным в манере Фон Гумбольдта Флейшера. Мало-помалу становилось очевидным, что он был моим агентом, моей «движущей силой». Я, человек, прекрасно собой владеющий, нагло использовал бурные проявления Гумбольдта в свою пользу, удовлетворяя самые заветные желания. Этим-то и объясняется моя привязанность к определенным людям — к Гумбольдту, к Джорджу Свибелу или даже к какому-нибудь Кантабиле. Такой тип психологического делегирования проистекает из системы представительного правления. Однако когда такой друг умирает, препорученные ему задачи возвращаются ко мне. А поскольку я и сам являюсь эмоциональным делегатом других людей, в конце концов жизнь становится сущим адом.
Что значит продолжить дело Гумбольдта? Гумбольдт хотел одеть весь мир сиянием, но ему не хватило материала. Прикрыть удалось лишь до пояса. А ниже болталась всем хорошо известная морщинистая нагота. Гумбольдт был прекрасным человеком, великодушным, с золотым сердцем. Но сегодня его доброту сочли бы старомодной. Сияние, которое он предлагал, оказалось старым сиянием, и спрос на него держался недолго. Сегодня требуется совершенно новое сияние.
И вот теперь Кантабиле и его ученая жена обхаживают меня, требуя вызвать из небытия драгоценные, навсегда ушедшие дни, проведенные в Виллидже, вспомнить тогдашних интеллектуалов, поэтов, сумасшедших, их самоубийства и романы. Не то чтобы меня это раздражало. Ясного представления о миссис Кантабиле у меня еще не сложилось, но даже при том, что Ринальдо, как мне казалось, принадлежал к новоявленному умствующему и информированному сброду, у меня все-таки не было ощущения, будто мне выкручивают руки. В общем-то, я не отказывался отвечать порядочным ученым или даже молодым карьеристам, просто как раз сейчас я был занят, страшно, болезненно занят, непосредственно и опосредованно: непосредственно Ренатой и Дениз, бухгалтером Муррой, адвокатами судьей и бесконечными душевными переживаниями, а опосредованно — участвуя в жизни страны и западной цивилизации и даже мирового сообщества в целом (вот мешанина реальности и вымысла!). Как редактор серьезного журнала под названием «Ковчег», который, вероятно, никогда не выйдет в свет, я все время думал о том, что мне должно заявить миру, об истинах, которые пора ему напомнить. Этот мир, определенный последовательностью дат (1789-1914-1917-1939) и ключевыми словами (Революция, Технология, Наука и так далее), был еще одной причиной моей загруженности. Даты и слова накладывают на нас определенные обязательства. Все это в целом оказалось настолько важным, катастрофическим и непреодолимым, что в конце концов у меня осталось единственное желание — лечь и уснуть. Я вообще наделен особым даром отстраняться. Иногда я смотрю на свои снимки, сделанные в самые страшные моменты человеческой истории, и вижу себя — трогательного молодого человека, еще не лишившегося волос. На одном я в плохо сидящем двубортном костюме, какие были в моде в тридцатые и сороковые, на другом у меня в зубах трубка, еще на одном стою под деревом, держась за руки с пухленьким милым созданием. Но на всех я сплю, сплю прямо на ногах, прямо на улице. Так я и проспал множество катастроф (пока где-то умирали миллионы).
Все это очень существенно. Мне следует признаться: я вернулся в Чикаго с тайным намерением написать значительную работу. И моя летаргия имеет прямое отношение к этому проекту — у меня возникла идея заняться изучением затяжной войны между спячкой и сознанием, войны, неистребимой в человеке. В последние годы президентства Эйзенхауэра я изучал скуку. Грубоватый Чикаго — идеальное место для того, чтобы написать главный труд жизни под названием «Скука», хорошее место для исследований человеческого духа, вскормленного индустриальным веком. Если кто-нибудь решит провозгласить новое понимание Веры, Надежды и Любви, он должен представлять, к кому обращается, а значит, прочувствовать то глубокое страдание, которое мы называем скукой. Я хотел исследовать скуку так, как Мальтус[156], Адам Смит[157], Джон Стюарт Милль[158] и Дюркгейм изучали народонаселение, материальные ценности и разделение труда. История и темперамент отвели мне особое положение, и я собирался использовать его как преимущество. Я недаром читал великих современных экспертов по скуке — Стендаля, Кьеркегора[159] и Бодлера[160]. Над своей книгой я работал долгие годы. Основная трудность заключалась в том, что я задыхался под тоннами материала, как шахтер, наглотавшийся газа. Но сдаваться не собирался. Я напоминал себе, что даже Рип ван Винкль[161] спал только двадцать лет, а я мог дать ему фору по крайней мере на два десятилетия и, следовательно, должен был как можно полнее осветить упущенное время. Поэтому я продолжал работать, наверстывал упущенное, периодически посещая гимнастический зал, где гонял мяч с биржевыми брокерами и гангстерами-джентльменами ради усиления позиций бодрствующего сознания. Мой уважаемый друг Дурнвальд однажды иронически заметил, что знаменитому, хотя и неправильно понятому доктору Рудольфу Штейнеру[162], безусловно, было что сказать о глубочайших аспектах сна. Книги Штейнера я начал читать еще лежа, и они пробудили во мне желание встать. Штейнер утверждает, что между замыслом и его осуществлением разверзается пропасть сна. Она бывает узкой, но всегда глубока. Поэтому одна из человеческих душ — душа спящая. Этим человеческие существа напоминают растения, все существование которых есть сон. На меня это произвело очень глубокое впечатление. Истинную сущность сна можно постичь только в плане бессмертия души. Я никогда не сомневался, что эта штука у меня имеется. Только довольно рано отстранился от этого факта. Просто держал его под спудом. А вера, спрятанная под спудом, хотя и отягощает мозг, в конечном итоге низводит человека до растительного существования. Даже сейчас, даже с таким высококультурным человеком, как Дурнвальд, я не решался говорить о душе. Конечно, Дурнвальд никогда не относился к Штейнеру серьезно. Рыжеволосый, пожилой, полный сил добряк Дурнвальд был кряжистым, плотно сбитым лысым холостяком с эксцентричными заскоками. Говорил он в безапелляционно-грубой, напористой, даже издевательской манере. Но на меня обрушивался только по причине хорошего отношения — иначе не утруждал бы себя. Большой ученый, один из самых образованных людей на земле, он оставался рационалистом. Но никоим образом не узкопрагматичным. Как бы там ни было, я не мог говорить с ним о мощи духа, отделенного от тела. Он не стал бы меня слушать. Штейнер был для него всего лишь предметом шуток. А я не шутил, хотя и не хотел, чтобы меня сочли придурком.
Что значит продолжить дело Гумбольдта? Гумбольдт хотел одеть весь мир сиянием, но ему не хватило материала. Прикрыть удалось лишь до пояса. А ниже болталась всем хорошо известная морщинистая нагота. Гумбольдт был прекрасным человеком, великодушным, с золотым сердцем. Но сегодня его доброту сочли бы старомодной. Сияние, которое он предлагал, оказалось старым сиянием, и спрос на него держался недолго. Сегодня требуется совершенно новое сияние.
И вот теперь Кантабиле и его ученая жена обхаживают меня, требуя вызвать из небытия драгоценные, навсегда ушедшие дни, проведенные в Виллидже, вспомнить тогдашних интеллектуалов, поэтов, сумасшедших, их самоубийства и романы. Не то чтобы меня это раздражало. Ясного представления о миссис Кантабиле у меня еще не сложилось, но даже при том, что Ринальдо, как мне казалось, принадлежал к новоявленному умствующему и информированному сброду, у меня все-таки не было ощущения, будто мне выкручивают руки. В общем-то, я не отказывался отвечать порядочным ученым или даже молодым карьеристам, просто как раз сейчас я был занят, страшно, болезненно занят, непосредственно и опосредованно: непосредственно Ренатой и Дениз, бухгалтером Муррой, адвокатами судьей и бесконечными душевными переживаниями, а опосредованно — участвуя в жизни страны и западной цивилизации и даже мирового сообщества в целом (вот мешанина реальности и вымысла!). Как редактор серьезного журнала под названием «Ковчег», который, вероятно, никогда не выйдет в свет, я все время думал о том, что мне должно заявить миру, об истинах, которые пора ему напомнить. Этот мир, определенный последовательностью дат (1789-1914-1917-1939) и ключевыми словами (Революция, Технология, Наука и так далее), был еще одной причиной моей загруженности. Даты и слова накладывают на нас определенные обязательства. Все это в целом оказалось настолько важным, катастрофическим и непреодолимым, что в конце концов у меня осталось единственное желание — лечь и уснуть. Я вообще наделен особым даром отстраняться. Иногда я смотрю на свои снимки, сделанные в самые страшные моменты человеческой истории, и вижу себя — трогательного молодого человека, еще не лишившегося волос. На одном я в плохо сидящем двубортном костюме, какие были в моде в тридцатые и сороковые, на другом у меня в зубах трубка, еще на одном стою под деревом, держась за руки с пухленьким милым созданием. Но на всех я сплю, сплю прямо на ногах, прямо на улице. Так я и проспал множество катастроф (пока где-то умирали миллионы).
Все это очень существенно. Мне следует признаться: я вернулся в Чикаго с тайным намерением написать значительную работу. И моя летаргия имеет прямое отношение к этому проекту — у меня возникла идея заняться изучением затяжной войны между спячкой и сознанием, войны, неистребимой в человеке. В последние годы президентства Эйзенхауэра я изучал скуку. Грубоватый Чикаго — идеальное место для того, чтобы написать главный труд жизни под названием «Скука», хорошее место для исследований человеческого духа, вскормленного индустриальным веком. Если кто-нибудь решит провозгласить новое понимание Веры, Надежды и Любви, он должен представлять, к кому обращается, а значит, прочувствовать то глубокое страдание, которое мы называем скукой. Я хотел исследовать скуку так, как Мальтус[156], Адам Смит[157], Джон Стюарт Милль[158] и Дюркгейм изучали народонаселение, материальные ценности и разделение труда. История и темперамент отвели мне особое положение, и я собирался использовать его как преимущество. Я недаром читал великих современных экспертов по скуке — Стендаля, Кьеркегора[159] и Бодлера[160]. Над своей книгой я работал долгие годы. Основная трудность заключалась в том, что я задыхался под тоннами материала, как шахтер, наглотавшийся газа. Но сдаваться не собирался. Я напоминал себе, что даже Рип ван Винкль[161] спал только двадцать лет, а я мог дать ему фору по крайней мере на два десятилетия и, следовательно, должен был как можно полнее осветить упущенное время. Поэтому я продолжал работать, наверстывал упущенное, периодически посещая гимнастический зал, где гонял мяч с биржевыми брокерами и гангстерами-джентльменами ради усиления позиций бодрствующего сознания. Мой уважаемый друг Дурнвальд однажды иронически заметил, что знаменитому, хотя и неправильно понятому доктору Рудольфу Штейнеру[162], безусловно, было что сказать о глубочайших аспектах сна. Книги Штейнера я начал читать еще лежа, и они пробудили во мне желание встать. Штейнер утверждает, что между замыслом и его осуществлением разверзается пропасть сна. Она бывает узкой, но всегда глубока. Поэтому одна из человеческих душ — душа спящая. Этим человеческие существа напоминают растения, все существование которых есть сон. На меня это произвело очень глубокое впечатление. Истинную сущность сна можно постичь только в плане бессмертия души. Я никогда не сомневался, что эта штука у меня имеется. Только довольно рано отстранился от этого факта. Просто держал его под спудом. А вера, спрятанная под спудом, хотя и отягощает мозг, в конечном итоге низводит человека до растительного существования. Даже сейчас, даже с таким высококультурным человеком, как Дурнвальд, я не решался говорить о душе. Конечно, Дурнвальд никогда не относился к Штейнеру серьезно. Рыжеволосый, пожилой, полный сил добряк Дурнвальд был кряжистым, плотно сбитым лысым холостяком с эксцентричными заскоками. Говорил он в безапелляционно-грубой, напористой, даже издевательской манере. Но на меня обрушивался только по причине хорошего отношения — иначе не утруждал бы себя. Большой ученый, один из самых образованных людей на земле, он оставался рационалистом. Но никоим образом не узкопрагматичным. Как бы там ни было, я не мог говорить с ним о мощи духа, отделенного от тела. Он не стал бы меня слушать. Штейнер был для него всего лишь предметом шуток. А я не шутил, хотя и не хотел, чтобы меня сочли придурком.