Не знаю, что я ожидал увидеть в палате Юлика, — возможно, пятна крови или костную стружку после работы пилы; ему разрезали грудную клетку, вынули сердце; выключили его, как маленький моторчик, отложили в сторону и снова включили, когда пришло время. Я не мог это осмыслить. В общем, я зашел в палату, наполненную цветами и солнечным светом. Над головой Юлика висела маленькая латунная табличка с выгравированными именами мамы и папы. Юлик был желто-зеленый, с заострившимся носом, с топорщащейся щетиной седых усов. Тем не менее, выглядел он счастливым. Я обрадовался, что его жесткость никуда не делась. Конечно, он ослабел, но уже по горло окунулся в дела. Если бы я сказал, что мне кажется, будто он выглядит, как тень другого мира, он бы выслушал меня с презрением. Чистое, светлое окно, великолепные розы и георгины, и миссис Джулиус Ситрин в трикотажном брючном костюме, прикрывавшем ее толстые ноги, невысокая привлекательная сильная женщина. Жизнь продолжалась. Какая жизнь? Эта жизнь. Но что это за жизнь? Правда, тогда мне было не до метафизики. Меня распирало от счастья и энергии. Впрочем, я старался скрыть свои чувства.
   — Ну что, пацан, — сказал Джулиус все еще слабым голосом. — Ты рад, правда?
   — Да, Юлик.
   — Оказывается, сердце можно починить, как ботинок. Заменить подошву. Даже верх новый сделать. Как у Новинсона с Августа-стрит.
   Думаю, мой вид пробуждал в Юлике тоску по прошлому. Ему нравилось, чтобы я напоминал ему о том, о чем сам он уже не мог вспомнить. Африканские вожди держали специальных хранителей воспоминаний; я был хранителем воспоминаний Юлика.
   — У Новинсона в витрине лежали сувениры из окопов 1917 года, — вспомнил я. — Толстостенные латунные гильзы и продырявленная каска. А над стойкой висел цветной плакат, нарисованный его сыном Изей, где клиент, которому брызнули в лицо, подпрыгивал с криком «Памагте!» Подпись гласила: «Перед сдачей в починку не мочить».
   Юлик улыбнулся Гортензии:
   — Нужно только нажать на кнопку, и он включается.
   Она улыбнулась в ответ из роскошного кресла, где сидела, закинув ногу за ногу. В костюме цвета давно срезанной розы или свежеслепленного кирпича. Лицо у Гортензии было совершенно белым, словно у напудренных актеров театра Кабуки, и вообще, несмотря на светлые глаза, из-за выступающих скул и пухлых губок, подведенных темно-красной помадой, она напоминала японку.
   — Ну, Юлик, теперь, когда ты вне опасности, я могу уехать.
   — Послушай, Чакки, я давно хочу попросить тебя купить кое-что в Европе. Я хочу красивый морской пейзаж. Я всегда любил нарисованное море. Ничего, кроме моря. Не надо ни скал, ни лодок, ни людей. Просто открытый океан в ясный день. Вода, везде вода. Привези мне такую картину, Чакки, я заплачу пять, восемь штук баксов. Позвони, если встретится подходящий вариант, я тут же перечислю деньги.
   Подразумевалось, что я имею право на комиссионные, негласно, разумеется. Юлик считал, что нам на роду написано чуть-чуть мошенничать. Так он время от времени проявлял щедрость. Очень трогательно.
   — Ладно, я похожу по галереям.
   — Хорошо. А что насчет пятидесяти тысяч — ты думал о моем предложении?
   — Ну да, я конечно же с удовольствием ухвачусь за твое предложение. Мне очень нужны деньги. Я уже послал телеграмму своему другу Такстеру. Он плывет в Европу на «Франс». Сообщил ему, что собираюсь в Мадрид и попробую осуществить проект, который он мне предложил. Путеводитель по центрам культуры… В общем, я собираюсь в Мадрид.
   — Отлично. Тебе нужны новые проекты. Возвращайся к работе. Я тебя знаю. Когда ты перестаешь работать, то попадаешь в беду. Эта чикагская сучка со своими адвокатами завела твою работу в тупик. Она-то знает, как влияет на тебя бездействие. Гортензия, нам нужно немного присмотреть за Чарли.
   — Согласна, — кивнула Гортензия.
   С каждой минутой Гортензия нравилась мне все больше и больше. Какая замечательная душевная женщина, какую многогранную эмоциональность скрывает маска Кабуки. Раньше меня бесила ее грубость. Но какое великодушие, какой благоуханный цветник скрывался за этой грубостью.
   — Почему бы тебе не попытаться уладить отношения с Дениз? — спросила она.
   — Она не хочет идти на компромисс, — объяснил Юлик. — Она хочет его голову на блюде, чтобы украсить каминную полку. Как только он соглашается платить ей больше бабок, она тут же увеличивает ставку. Бесполезно. Это все равно, что мочиться против ветра. Ему нужна баба, но он выбирает таких, которые не дают ему работать. Поэтому берись за дело, Чакки, займись своим проектом. Если твое имя перестанет мелькать в газетах, люди решат, что ты умер, а некролог они нечаянно пропустили. Сколько ты сможешь заработать на этом культурном путеводителе? Пятьдесят? Ну, натянем до ста. Не забудь про налоги. Тебя и на фондовой бирже подловили? Ну конечно, подловили. Ты же у нас эксперт по Америке. Тебе приходится переживать то же, что и всей стране. Знаешь, что бы я сделал? Купил бы акции старых железных дорог. Некоторые из них продаются по сорок центов при номинале доллар. Но уголь можно возить только по железной дороге, а из-за энергетического кризиса позиции угля укрепляются. Вот бы нам еще прикупить несколько угольных месторождений. Где-нибудь в Индиане или в Иллинойсе, там же под землей сплошной уголь. Его можно дробить, перемешивать с водой и перекачивать по трубопроводу, правда, это нерентабельно. Вода тоже скоро станет дефицитом, — вздохнул Юлик, закончив свою очередную капиталистическую арию. Разглагольствуя на угольные темы, он становился поэтом-романтиком, прямо-таки Новалисом[401], рассуждающим о тайнах земных недр. — Подсобери деньжат. И пришли мне, я вложу их в дело.
   — Спасибо, Юлик, — ответил я.
   — Ладно. Отчаливай. Оставайся в Европе, какого черта тебе возвращаться? И добудь мне морской пейзаж.
   Они с Гортензией снова заговорили о планах застройки принадлежащего кубинцам полуострова. Юлик энергично углубился в карты и чертежи, а Гортензия принялась обзванивать для него банкиров. Я поцеловал брата и его жену и направился в аэропорт.


* * *


   Хоть меня переполняла радость, я понимал, что дела в Милане идут не лучшим образом. Меня беспокоила Рената. Я не понимал, что с ней происходит. Прошлой ночью я позвонил ей из гостиницы. Спросил, как она. И Рената ответила:
   — Не хочу вдаваться в подробности по телефону, Чарли, звонок через океан стоит слишком дорого. — А потом плакала несколько томительных минут. Слезы любой другой женщины, даже если до нее рукой подать, я не воспринял бы настолько болезненно, как рыдания Ренаты по ту сторону океана. Все еще всхлипывая, она засмеялась и сказала:
   — Ну вот, минимум двадцать пять центов за слезинку. Я встречу тебя в Мадриде, не волнуйся.
   — Синьор Биферно действительно твой отец? — спросил я.
   — Ты говоришь так, будто неизвестность тебя убивает. А представь, каково мне. Да, думаю, Биферно мой отец. Я чувствую это.
   — А он что чувствует? Он, должно быть, красавец. Урод не мог произвести на свет такую дочь, как ты, Рената.
   — Он старый и немощный. Выглядит так, словно его забыли выпустить из Алькатраса[402]. Но он не разговаривал со мной. Не захотел.
   — Почему?
   — Мама не сказала мне, что как раз перед моим отъездом подала на него в суд. Документы он получил за день до моего прибытия. Иск по установлению отцовства. Пособие на воспитание ребенка. Компенсация.
   — Пособие на ребенка? Тебе почти тридцать! И Сеньора не предупредила тебе о своей затее? — спросил я.
   — Когда ты говоришь так недоверчиво, когда в твоих интонациях так и сквозит «что-то не верится», я понимаю, что ты бесишься и кипишь от ярости. Дуешься из-за денег, которых стоила эта поездка.
   — Рената, почему Сеньоре приспичило закидать Биферно повестками именно в тот момент, когда ты уже почти решила загадку своего рождения? Кстати, отгадку она скорее всего знает. Ты занялась этим делом ради обретения душевного равновесия, чтобы понять, кто ты и откуда, долгие недели тебя подтачивали сомнения, и в последний момент твоя собственная мать ставит тебе подножку. Меня ты не можешь винить в том, что все пошло прахом. Это немыслимо. Какой коварный план завоевания придумала старушка. Как всегда — бомбардировка, полная победа и безоговорочная капитуляция.
   — Просто ты не выносишь, когда женщины подают в суд на мужчин. Ты не понимаешь, чем я обязана матери. Мое воспитание далось ей большими трудами. А что касается того, будто мать морочит мне голову, вспомни, как обходятся с тобой! Этот Кантабиле, гореть ему в аду, или Сатмар с Такстером. Кстати, поосторожней с Такстером. Поживи месяц в «Рице», но не подписывай никаких контрактов. Такстер возьмет деньги и бросит тебя отдуваться в одиночку.
   — Нет, Рената, он довольно странный человек, но в целом, ему можно доверять.
   — До свидания, дорогой, — промурлыкала она. — Я ужасно соскучилась. Помнишь, что ты мне сказал однажды про британского льва, который держит лапу на земном шаре? Ты сказал, что держать руку на моем шаре лучше, чем обладать империей. Солнце никогда не заходит для Ренаты! Я буду ждать тебя в Мадриде.
   — Похоже, тебе одиноко в Милане, — сказал я.
   Вместо ответа она сказала, что мне пора снова вернуться к работе, — точно как Юлик!
   — Только ради бога, не пиши про ту заумную ерунду, которой последнее время забивал мою бедную голову, — сказала она.
   И в тот момент весь Атлантический океан разверзся между нами, или, может, спутник связи рассыпался сверкающими искрами высоко в небе. В общем, в трубке что-то захрустело, и разговор закончился.
   Когда самолет оторвался от земли, я почувствовал прилив необыкновенной свободы и легкости — разогнавшись на кривых орлиных лапах, взмыв в воздух на огромных крыльях, «Боинг-747» поднимался все выше и выше во все более яркие слои атмосферы, а я сидел в кресле, удобно откинув голову на подголовник, и сжимал ногами портфель, будто оседлал его. По зрелом размышлении я решил, что Сеньора — порочная женщина, а этот дурацкий иск только укрепил мои позиции. Она сама подорвала к себе доверие. А моя доброта, терпение, рассудительность и опытность завоюют Ренату. Мне нужно только не дергаться да помалкивать. Неясные мысли о Ренате мельтешили в голове, начиная с вопросов типа «какой вклад красивые девушки вносят в судьбы капиталистической демократии» и заканчивая гораздо более серьезными вещами. Посмотрим, получится ли у меня прояснить хотя бы одну из них. Как и многие другие в наши времена, Рената довольно ясно понимала, что нужно «соответствовать своему положению». Но Рената, от природы красавица благородных кровей, попала в чуждый социальный круг — к махам Гойи с сигарами в зубах и к вечно фыркающим Капризным Содержанкам Уоллеса Стивенса, которые сквозь зубы цедят «Пфуй!». С этим она не желала мириться, а всячески исхитрялась, чтобы вырваться из круга, к которому ее припечатало общественное мнение. Впрочем, со своей средой она все-таки сотрудничала. Но если нам действительно предписано определенное «положение», то задача именно в том и состоит, чтобы вырваться из чуждого социального круга. Освободить личность. Я как-то сказал ей:
   — Такую женщину, как ты, можно назвать тупой дешевкой только в том случае, если Бытие и Знание никогда не пересекаются. Но если Бытие — это форма Знания, то Бытие отдельного человека — это в какой-то степени личное достижение…
   — Так значит, я не тупая дешевка, потому что я красивая. Вот здорово! Ты всегда так добр ко мне, Чарли.
   — Потому что я действительно тебя люблю, детка.
   Потом она немножко поплакала, потому что в сексуальном плане была далеко не так хороша, как ей хотелось. У нее были свои пунктики. Иногда она пускалась в неистовые самообличения, рыдая: «Это правда! Я притворщица! Больше всего мне нравится делать это под столом». Я просил ее не преувеличивать. Объяснял, что Эго, отделившись от Солнца, должно пережить боль освобождения (Штейнер). Современная сексуальная идеология никак не может противостоять этому. Программы не стесненной условностями естественной радости не смогут освободить нас от всеобщей тирании эгоизма. Плоть и кровь не могут жить по такому распорядку. Ну, и так далее.
   Как бы то ни было, мы находились на высоте шести миль в огромном «Боинге-747», в ярко освещенной пещере, театре и кафе по совместительству, а внизу в бледном дневном свете бушевала Атлантика. По словам пилота, шторм основательно трепал корабли. Но с такой высоты складчатость вод казалась такой же незначительной, как складки неба, нащупанные языком. Стюардесса предложила виски и гавайские орешки. Мы пересекали долготы планеты, таинственной штуки, о которой я научился думать как о великой школе для мятущихся душ, о материальном средоточии духа. Твердо, как никогда, я верил, что душе с ее случайными проблесками Добра нелепо помышлять о серьезных достижениях за одну единственную жизнь. Теория бессмертия Платона — не метафора, как пытаются доказать некоторые ученые. Он имел в виду именно бессмертие. Единичная жизнь только и способна, что довести Добро до полного отчаяния. Лишь глупец станет отождествлять Добро и торжество смерти. Или, как сказала бы Рената, эта чудная девочка: «Лучше этого не ведать, чем разок всего отведать».
   Одним словом, себе я позволил думать то, что думалось, а мыслям течь, куда течется. Но я чувствовал, что мы с самолетом движемся в правильном направлении. Мадрид — разумный выбор. В Испании я попытаюсь разобраться в себе. Мы с Ренатой будем радоваться спокойному месяцу. Я сказал себе — вспомнив плотницкий уровень с плавающим в запаянной ампуле пузырьком воздуха, — что, возможно, и наши бессмысленные пузырьки могут все же сойтись в центре. Тогда все разрешится, разрешится само собой, наилучшим для для души и разума способом. Говоря о Правде и Добре, люди чувствуют себя мошенниками потому, что у них пузырьки клонятся вбок, потому что они верят, будто следуют научной мысли, а ни капельки ее не понимают. Но я больше не видел смысла играть с огнем и носиться с уцелевшими революционными идеями. Если подсчитать, мне осталось лет десять, чтобы компенсировать потраченные впустую годы этой жизни. Времени не хватит даже на угрызения совести и раскаяние. Я чувствовал, что Гумбольдт там, за гранью смерти, нуждается в моей помощи. Живые и мертвые продолжают составлять единое целое. Эта планета остается театром военных действий. Здесь прошла никчемная жизнь Гумбольдта, и моя никчемная жизнь, и только от меня зависит, сумею ли я сделать что-то такое, что в последний момент крутанет колесо в нужную сторону, и моральное прозрение перенесется отсюда, где его можно получить, в следующее воплощение, где оно позарез требуется. Конечно, у меня были и другие умершие. Не только Гумбольдт. У меня были серьезные сомнения в здравости собственного рассудка. Но почему тонкая восприимчивость должна попадать под подобное подозрение? Наоборот, и так далее. Я сделал вывод: «Мы видим то, что желаем видеть». Самолет летел сквозь лишенные теней высоты, и в чистом свете, льющемся сверху, я заметил в бокале с янтарным виски множество прозрачных пузырьков и восходящих потоков, образуемых нагреванием холодной жидкости. За этим увлекательным занятием я и коротал время. Нас достаточно долго продержали в Лисабоне, и в Мадрид мы прибыли с опозданием на несколько часов.
   «Боинг-747», выпуклый впереди, как кит, раскрылся, из него высыпали пассажиры, а среди них энергичный Чарли Ситрин. В этом году количество туристов, я прочитал об этом в буклете авиакомпании, превысило численность населения Испании на десять миллионов человек. К тому же, какой американец поверит, что его прибытие в Старый Свет — ординарное событие? Хорошие манеры под этими небесами значат гораздо больше, чем в Чикаго. Так и должно быть. Необыкновенное место! Я ничего не мог поделать с этим ощущением. Да еще в «Рице» меня ждала Рената, тоже окруженная этой необыкновенной атмосферой. Тем временем несколько техасских старичков, летевшие тем же рейсом, устало брели по длинному коридору, как амбулаторные больные по госпиталю. Я молнией пронесся мимо них. Первым подбежал к окну паспортного контроля, первым — к получению багажа. Но мой саквояж оказался самым последним. Старички уже ушли, и я успел заподозрить, что мой саквояж с шикарным гардеробом — галстуки от «Гермеса», короткие куртки в стиле «старый ловелас» и прочее — потерялся, когда вдруг увидел его, одиноко покачивающимся на длиннющем конвейере. Он приближался ко мне медленно, как женщина, бесцельно бредущая по булыжной мостовой.
   В такси по дороге в гостиницу я снова похвалил себя и подумал, что хорошо приезжать ночью, когда дороги пустые. Никаких проволочек; такси неслось с огромной скоростью, я вмиг доберусь до комнаты Ренаты, скину одежду и брошусь с ней на кровать. Не от похоти, а от желания. Меня переполняла безграничная потребность утешать и утешаться. Даже не скажу, насколько я согласен с Мейстером Экхартом[403] в том, что душе дарована вечная молодость. Он говорит, что душа никогда не стареет, что она всегда пребывает в одной поре. Но все остальное в нас, к сожалению, не столь незыблемо. Поэтому не имеет смысла игнорировать это несоответствие, отрицать старение и вечно начинать жизнь с начала. Но в тот момент мне все-таки хотелось, чтобы мы с Ренатой начали новую жизнь, рассыпаясь в клятвах, я — что буду нежнее, а она — что будет преданней и человечней. Конечно же, это бессмысленно. Но не нужно забывать, что я был полным идиотом до сорока лет и полуидиотом после. Я навсегда останусь в какой-то мере идиотом. И все же я чувствовал, у меня еще осталась надежда, и мчался на такси к Ренате. Я приближался к пределам смерти и ожидал, что именно здесь, в Испании, в этой спальне, произойдет то, — наконец-то! — что должно произойти с человеком.
   Вальяжные лакеи в круглом холле «Рица» забрали у меня саквояж и портфель, я прошел через вращающуюся дверь, высматривая Ренату. Конечно же, она не станет ждать меня в этих роскошных креслах. Царственной особе ни к чему в три часа ночи сидеть в вестибюле вместе с дежурной сменой. Нет, она, должно быть, лежит не смыкая глаз, красивая, влажная и, затаив дыхание, ждет своего исключительного, своего единственного и неповторимого Ситрина. Вокруг полно других подходящих мужчин, более симпатичных, более молодых и энергичных, но я, Чарли, только один, и я верил, что Рената это понимает.
   Из уважения к себе она сказала мне по телефону, что отказывается поселиться в одном номере со мной.
   — Это ничего не значит в Нью-Йорке, но в Мадриде с разными фамилиями в паспортах я буду выглядеть шлюхой. Я знаю, это будет стоить в два раза дороже, но так нужно.
   Я попросил портье соединить меня с миссис Кофриц.
   — У нас нет миссис Кофриц, — последовал ответ.
   — А миссис Ситрин? — спросил я.
   Миссис Ситрин тоже не оказалось. Какое ужасное разочарование. Я пересек круглый ковер и подошел к консьержу. Он вручил мне телеграмму из Милана. «Немного задерживаюсь. Дело с Биферно продвигается. Позвоню завтра. Обожаю».
   Меня проводили в комнату, но я не мог восхищаться ее прелестями: подчеркнуто испанской роскошью резной мебели и плотных портьер, турецкими коврами и французскими креслами, мраморной ванной и электрическими лампами под старомодными абажурами в стиле шикарного старинного спального вагона. В занавешенном алькове стояла прикрытая муаром кровать. Когда я, раздевшись догола, забрался под одеяло и опустил голову на подушку, у меня заныло сердце. От Такстера я не получил ни слова, хотя он должен был уже прибыть в Париж. Мне обязательно нужно было связаться с ним. Такстер обещал сообщить в Нью-Йорк Стюарту, что я принял его приглашение погостить месяц в Мадриде. Этот момент был для меня чрезвычайно важным. У меня осталось всего четыре тысячи долларов и ни малейшей возможности оплатить два номера в «Рице». Доллар падал, у песеты оказался нереально высокий курс, и я не верил, что с Биферно может хоть что-то получиться.
   В сердце не утихала тупая боль. Я отказался облечь в слова то, что оно жаждало высказать. Я осуждал себя за то состояние, в котором пребывал. Бездействие, бездействие, все то же бездействие. За тысячи миль от места последнего ночлега в Техасе я лежал окоченевший и безмерно грустный, с температурой как минимум на два градуса ниже нормы. Я довел себя до отвратительной жалости к себе. Америка научила меня оставаться энергичным и самоуверенным, этакой отлаженной энергетической системой, добиваться успеха, и, добившись, получив две Пулитцеровские премии, медаль клуба «Зигзаг» и кучу денег (которую отобрал суд по семейным делам), я взялся за последнее, самое крупное дело, а именно, приступил к неизбежному метафизическому пересмотру взглядов и к поискам более верного подхода к вопросу смерти! Я вспомнил строку Кольриджа, которую Фон Гумбольдт Флейшер процитировал в бумагах, оставленных мне в наследство, о чудных метафизических воззрениях. Что там говорилось? В час испытаний чудная метафизика всего лишь игрушка у кроватки смертельно занемогшего ребенка. Я поднялся, чтобы отыскать в портфеле бумаги и прочитать подлинный текст. Но потом остановился. Я вдруг понял, что боязнь того, что Рената меня бросит, сильно отличается от смертельного недуга. Кроме того, с какой стати, черт ее дери, я битый час должен изнемогать от страданий, рыться голышом в портфеле, пытаясь отыскать опус давно умершего человека при свете дрожащей лампы в стиле спального вагона. Я решил, что просто переутомился и мучаюсь из-за смены часовых поясов.
   От Гумбольдта с Кольриджем я обратился к Джорджу Свибелу. Сделал то, что сделал бы Джордж. Решил принять горячую ванну и, пока набиралась вода, постоял на голове. Потом перешел к борцовскому мостику, перенося вес с пяток на затылок. Выполнил еще несколько упражнений, рекомендованных знаменитым доктором Джекобсеном[404], специалистом по расслаблению и сну. Я прочитал его учебник. Он предлагает снимать напряжение палец за пальцем сперва на ногах, а потом на руках. Только это оказалась не слишком хорошая идея, потому что я тут же вспомнил, что проделывала охваченная эротическим вдохновением Рената с пальцами на руках и ногах. (Пока Рената не рассказала мне об эрогенных зонах, я почти не обращал внимания на пальцы ног.) После всего этого я просто вернулся в кровать и начал умолять свою огорченную душу немного погулять — пожалуйста! — и дать измученному телу какой-никакой отдых. Я взял телеграмму и остановился на слове «Обожаю». Тщательно изучив текст, я решил поверить, что она не лукавила. Как только акт веры свершился, я заснул. На долгие часы забылся в прохладе занавешенного алькова.
   Зазвонил телефон. В сохраненной шторами темноте я старался нащупать выключатель. Но не нашел. Я поднял трубку и спросил оператора:
   — Который сейчас час?
   Оказалось двадцать минут двенадцатого.
   — К вам в номер поднимается дама, — сообщили с коммутатора.
   Дама! Рената приехала! Я раздвинул шторы на окнах и побежал умываться и чистить зубы. Натянул халат, быстро прикрыл остатками волос лысину и уже вытирался тяжелым роскошным полотенцем, когда дверной молоток застучал дробно, словно телеграфный ключ, только осторожнее и двусмысленнее. Я вскрикнул: «Дорогая!», распахнул дверь и увидел перед собой старую мамашу Ренаты в темном дорожном костюме, несколько оживленном тщательно подобранными аксессуарами, включая шляпу с вуалью.
   — Сеньора?! — изумился я.
   Сеньора шагнула вперед, как призрак средних веков. Уже на пороге она отвела за спину затянутую в перчатку руку и вывела пред мои очи маленького сына Ренаты, Роджера.
   — Роджер? — еще больше удивился я. — Почему Роджер в Мадриде? Что вы здесь делаете, Сеньора?
   — Бедный малыш. В самолете он все время спал. Я заставила их вынести его на руках.
   — А как же Рождество с дедушкой и бабушкой в Милуоки?
   — У дедушки случился удар. Он при смерти. А его отца мы не можем найти. Я не могу оставить Роджера у себя, у меня слишком маленькая квартира.