Страница:
— Этот француз оказался пожилым гомосексуалистом, нудным и болтливым. Рената не вернулась в Лондон, и на четвертый день я отправился искать ее в отель «Мерис». Она сказала, что еще не собралась с духом встретиться с ним и все это время ходила то по магазинам, то в Лувр, то на шведские фильмы типа «Я любопытная трусиха» и прочее в том же роде. Потом старик вспомнил ее мать и явно обрадовался мысли, что, возможно, у него есть дочь, но говорил неохотно и заявил, что об официальном признании не может быть и речи. Семья лишила бы его наследства. В любом случае, он не ее отец. Рената сказала, что нет ни малейшего сходства. Я и сам на него взглянул. Она права. Конечно, никто не знает, как природа делает свое дело. Разгневанная женщина с загипсованной лодыжкой заставляет голубого лыжника сделать для нее исключение, и в результате на свет появляется прекрасная дочь с восхитительной кожей, темными глазами и бровями. Представь красавицу с полотен Эль Греко, обращающую взор к небесам. Замени небеса сексом. Вот и получилась набожная Рената.
— Я знаю, ты ее любишь, — кивнул Джордж. — Когда она не пустила тебя в дом, потому что с ней был кто-то другой, и ты пришел ко мне плакаться, помнишь, что я сказал? Человек, который в таком возрасте рыдает из-за девушки, — это человек, которого я уважаю. Более того, в тебе есть и другие достоинства.
— Наверное, есть, но мне никогда не приходилось пускать их в ход.
— Вот и хорошо, значит ты их не растратил. Сейчас ты совершенно выбит из колеи, пора собираться с силами. Может, тебе стоит жениться на Ренате. Только не упади в обморок по дороге в мэрию. Веди себя как настоящий мужчина. Иначе она никогда не простит тебя. И превратит в престарелого мальчика на побегушках. В бедного старенького Чарли со слезящимися глазами, бредущего за сигарами для своей госпожи.
— Я знаю, ты ее любишь, — кивнул Джордж. — Когда она не пустила тебя в дом, потому что с ней был кто-то другой, и ты пришел ко мне плакаться, помнишь, что я сказал? Человек, который в таком возрасте рыдает из-за девушки, — это человек, которого я уважаю. Более того, в тебе есть и другие достоинства.
— Наверное, есть, но мне никогда не приходилось пускать их в ход.
— Вот и хорошо, значит ты их не растратил. Сейчас ты совершенно выбит из колеи, пора собираться с силами. Может, тебе стоит жениться на Ренате. Только не упади в обморок по дороге в мэрию. Веди себя как настоящий мужчина. Иначе она никогда не простит тебя. И превратит в престарелого мальчика на побегушках. В бедного старенького Чарли со слезящимися глазами, бредущего за сигарами для своей госпожи.
* * *
Под нами замелькали пятна воды, отливающие в сумерках металлическим блеском, самолет пошел на снижение и приземлился в Ла-Гардии в рыжевато-коричневых лучах заходящего солнца. В отель «Плаза» мы отправились, едва втиснувшись на низкие сиденья одного из нью-йоркских такси, сильно смахивавшего на душегубку для перевозки бешеных псов. У меня возникло ощущение, что я, должно быть, кого-то покусал, и теперь меня, исходящего пеной от бешенства, срочно везут усмирять в собачий приют. Я поделился своими мыслями с Ренатой, но она, похоже, решила, что я расходую свое воображение специально, чтобы испортить ей удовольствие, уже и без того подпорченное тем обстоятельством, что мы путешествуем как муж и жена, не имея на то права. Швейцар «Плазы» помог ей выбраться из машины, и Рената, обутая в высокие сапоги, прошагала под утепленный навес, украшенный сверкающими оранжевыми скипетрами. Поверх мини-платья на ней была длинная дубленка с тонкими полосами овчины. Я купил ее для Ренаты в Польше. Чудесная мягкая бархатная шляпа фасона, навеянного голландскими портретами семнадцатого века, сдвинута на затылок. А под ней безупречно гладкое белое лицо, расширяющееся книзу. Это утолщение, вроде как у бутылочной тыквы, было ее единственным недостатком. Горло Ренаты из-за очень тонких перетяжек собиралось едва заметными складочками каких-то сугубо женских отложений. Такая же легкая припухлость обнаруживалась на боках и бедрах. Первые суставы пальцев Ренаты несли в себе те же признаки изобильной чувственности. Следом за нею в своем клетчатом пальто шел я, восхищаясь и размышляя. Кантабиле и Стронсон сошлись во мнении, что в этом пальто я похож на убийцу. Но сейчас я меньше всего напоминал убийцу. Мою прическу разворошил ветер, так что я чувствовал исходящее от навеса тепло своей оголенной плешью. Порывы зимнего ветра задували в лицо, заставляя нос краснеть. Под глазами налились мешки. В Пальмовом зале музыканты играли завораживающую и вкрадчивую, но бессмысленную мелодию. Мы зарегистрировались как мистер и миссис Ситрин, указав ложный чикагский адрес, и поднялись наверх в лифте в окружении прелестных школьниц, приехавших на каникулы. Казалось, девочки источают чудесное благоухание незрелости, напоминающее аромат зеленого банана.
— Ты, конечно, взял на заметку этих милашек, — высказалась Рената, снова приходя в хорошее расположение духа, — мы шли по бесконечному коридору, устланному золотистым ковром с бесконечно повторяющимся рисунком черных росчерков и завитков, завитков и росчерков. Моя привычка пристально разглядывать людей забавляла Ренату. — Ты такой жадный зритель, — добавила она.
Так и есть, хотя десятилетиями я пренебрегал этим своим врожденным свойством, своей особой манерой наблюдения. И сейчас не видел никаких причин, почему бы не возобновить ее. Кому это мешает?
— Что это? — воскликнула Рената, когда коридорный открыл дверь. — Что за номер нам дали?
— Это комнаты с мансардными окнами. На самом верху «Плазы». Отсюда открывается самый лучший в гостинице вид, — сказал я.
— В прошлый раз у нас был изумительный люкс. Какого черта мы забыли на чердаке? Где наш люкс?
— Ну-ну, дорогая. Какая разница? Ты совсем как мой брат Джулиус. Он тоже возмущается и надувается спесью, если в гостиницах ему не дают самого лучшего номера.
— Чарльз, у тебя что, очередной приступ скупости? Помнишь, что ты как-то сказал мне о специальном застекленном вагоне в хвосте поезда для туристов, которым нравится разглядывать пейзаж?
Я даже пожалел, что когда-то познакомил Ренату с высказыванием Джина Фаулера[325], который говорил, что деньги — это то, что можно разбрасывать с последней площадки мчащегося поезда. Но ведь то был журналистский стиль золотого века Голливуда, пьяной роскоши ночных клубов двадцатых годов, Синдрома Большого Транжиры.
— И все-таки, Рената, отсюда действительно открывается самый лучший во всей гостинице вид на Пятую авеню.
Вид, если вы к ним неравнодушны, и правда открывался замечательный. Обычно мне прекрасно удается заворажить других всякими красотами ради того, чтобы погрузиться в себя. Внизу Пятая авеню сверкала рождественским убранством, фарами попавших в пробку автомобилей — движение между Семидесятой и Тридцатой улицами было особенно плотным, — разноцветными и прозрачными вывесками, которые, подчиняясь пульсирующим вспышкам, легко меняли форму, как клетки капилляров под микроскопом. Все это я увидел в одно мгновение. Как расторопная девица-крупье, которая сгребает все фишки прежде, чем шарик установится на колесе рулетки. Как и прошлой весной, когда мы с Ренатой поездом отправились в Шартр. «Посмотри, какая красота!» — воскликнула она. Я взглянул, да, вид действительно был прекрасный. Но мне хватило одного только взгляда. Таким образом можно сэкономить массу времени. Весь вопрос в том, что делать с минутами, добытыми такой экономией. Все это, могу добавить, — результат действия того, что Штейнер называет Сознающей Душой.
Рената не знала, что Урбанович собирается заморозить мои деньги. Но по выражению ее глаз я понял, что думает она именно о деньгах. Она частенько воздевала брови с любовью, но то и дело ее взгляд становился сугубо практическим, хотя и это мне безумно нравилось. Через мгновение Рената решительно повернула голову ко мне и сказала:
— Раз уж ты в Нью-Йорке, что тебе мешает встретиться с несколькими редакторами и растыкать свои статьи. Такстер вернул их тебе?
— Неохотно. Он все еще надеется выпустить «Ковчег».
— А то как же. Он сам — все твари по паре вместе взятые.
— Он звонил вчера и приглашал нас на прощальную вечеринку на «Франс».
— Его престарелая мать устроила ему еще и вечеринку? Она, должно быть, уже совсем старая.
— Но понимает толк в роскоши. Она устраивала выход в свет для нескольких поколений дебютанток, и она знается с Настоящими Богачами. Она всегда знает, где ее мальчика ожидает какое-нибудь шале, или охотничий домик, или яхта. Стоит ему переутомиться, и она отправляет его на Багамы или к Эгейскому морю. Тебе стоило бы на нее взглянуть. Такая себе тощая, умная и предприимчивая особа, но сердито зыркает на меня — я недостойная компания для Пьера. Она стоит на страже богатых семейств, защищая их право убивать себя алкоголем и их вековую привилегию быть ничтожествами.
Рената засмеялась:
— Избавь меня от его вечеринки. Закончим твое дело с завещанием Гумбольдта и отправимся в Милан. Мне не терпится туда попасть.
— Ты думаешь, что Биферно действительно твой отец? Все лучше, чем гомик Анри.
— Честно говоря, на кой бы мне сдался отец, если б мы были женаты. Я ищу твердой опоры в своем шатком положении. Ты можешь сказать, что я уже была замужем, но брак с Кофрицем твердой опорой не назовешь. Да к тому же я отвечаю за Роджера. Кстати, мы просто обязаны послать всем детям подарки из «Шварца»[326], а у меня нет ни цента. Кофриц по полгода задерживает алименты. Говорит, что я завела богатого дружка. Но я не потащу его в суд и не засажу за решетку. А ты… У тебя и так слишком много нахлебников, а я не хочу попать в ту же категорию. Хотя я о тебе забочусь и, признай, от меня, по крайней мере, есть какая-то польза. А попадись ты в лапы этой антропософской дочке, этой маленькой блондинистой лисичке, ты бы скоро почувствовал разницу. Она та еще штучка.
— При чем тут Дорис Шельдт?
— При чем? А разве ты не написал ей записку перед отъездом из Чикаго? Я прочла оттиск, который остался в твоем блокноте. Разве это честно, Чарли? Ты самый отъявленный в мире лгун. Хотелось бы мне знать, сколько дам ты придерживаешь про запас.
Я не стал возмущаться тем, что Рената за мной шпионит. Я больше не устраивал сцен. Наши поездки в Европу, приятные сами по себе, кроме того, избавляли меня от посягательств мисс Шельдт. Рената считала ее опасной особой, и даже Сеньора пыталась бросить мне этот упрек.
— Но, Сеньора, — отвечал я, — мисс Шельдт появилась на горизонте только после случая с мистером Флонзалеем.
— Вот что, Чарльз, вопрос о мистере Флонзалее надо закрыть. Вы не просто провинциальный буржуа, вы — литератор, — сказала пожилая испанская дама. — Флонзалей в прошлом. Рената небезразлична к чужой боли, так неужели вы думаете, что она могла поступить иначе, когда тот человек переживал такие муки? Рената проплакала всю ночь, что он находился у нее. Он вульгарный бизнесмен и не идет с вами ни в какое сравнение. Просто Рената чувствовала себя обязанной уделить ему внимание. И поскольку вы homme de lettres, а он гробовщик, более достойный человек должен быть терпимее.
Я не мог спорить с Сеньорой. Однажды утром я увидел ее, когда она торопилась в ванную и еще не успела накраситься, совершенно бесцветная: дряблая желтая, как у банана, кожа, без бровей и ресниц и практически без губ. Жалость, возникшая во мне от этого зрелища, проняла меня до сердца, и я навсегда лишился всякого желания выигрывать у нее хотя бы одно очко. Когда я играл с ней в триктрак, то жульничал в ее пользу.
— В отношениях с мисс Шельдт, — сказал я Ренате в «Плазе», — самое важное — это ее отец. У меня не может быть романа с дочерью человека, ставшего моим учителем.
— Вдалбливает тебе в голову всяческую чушь, — вставила она.
— Рената, позволь мне процитировать: «Ты носишь имя, будто жив, но ты мертв. Бодрствуй и утверждай прочее близкое к смерти». Это Откровение Святого Иоанна, более-менее близко к тексту.
Снисходительно улыбаясь, Рената встала, одернула мини-юбку и сказала:
— Ты закончишь тем, что будешь шлепать босиком по Лупу с плакатом: «Задумайтесь, где вы проведете вечность!» наперевес. Ради бога, позвони, наконец, этому Хаггинсу, душеприказчику Гумбольдта. И не вздумай снова потащить меня на обед в «Румпельмайер».
Хаггинс собирался в галерею Кутца[327] на открытие выставки, и когда я изложил свое дело, он предложил там и встретиться.
— Что там за наследство такое? Неужели там что-то есть? — поинтересовался я.
— Кое-что есть, — ответил Хаггинс.
В конце сороковых, когда Хаггинс слыл в Гринвич-Виллидж знаменитостью, я был почти незаметным членом кружка, обсуждавшего политику, литературу и философию у него в доме. Там собирались такие гиганты, как Кьяромонте[328], Рав, Абель, Пол Гудмен и Фон Гумбольдт Флейшер. Объединяла нас с Хаггинсом привязанность к Гумбольдту. И все, пожалуй. В большинстве случаев мы раздражали друг друга. Несколько лет назад во время съезда демократической партии в Атлантик-Сити, в этой жалкой юдоли развлечений, мы наблюдали как Хьюберт Хэмфри[329] делает вид, что оттягивается со своей делегацией в тот самый момент, когда его распекал Джонсон, и что-то в нарядном запустении, в оборванных нитях праздничного веселья настроило Хаггинса против меня. Он обрушился на меня, когда мы вышли на дощатый променад и повернулись лицом к внушающей ужас Атлантике, низведенной здесь до обычной соленой водички обертками от ирисок и похожим на пену попкорном, ежедневно сметаемыми в океан дворницкими метлами. Без оглядки на авторитеты, подкрепляя свои аргументы подергиваниями седой козлиной бородки, Хаггинс резко отрицательно отозвался об опубликованной мною той весной книге о Гарри Гопкинсе. Хаггинс писал репортажи об этом съезде для газеты «Женская одежда». Он не только был гораздо лучшим журналистом, чем я, — мне таким никогда не стать, — но к тому же еще и известным богемным диссидентом и революционером. Он язвительно поинтересовался, с чего это я так благосклонен к «новому курсу» и как это мне удалось разглядеть столько достоинств в Гопкинсе? Заявил, что в своих книгах я постоянно подлизываюсь к американской системе правления. Обозвал меня апологетом, самозванцем и марионеткой, чуть ли не Андреем Вышинским[330]. В Атлантик-Сити, как и везде, этот высокий розовощекий козлобородый заика и спорщик одевался неформально: хлопчатобумажные брюки из прочной фильтровальной ткани и теннисные туфли.
Я до мельчайших деталей вспомнил, как всматривался в него на променаде. В зеленых и янтарных крапинках моих зрачков он мог разглядеть целые эпохи сна и бодрствования. Возможно, он думал, что неприятен мне, но это не так. Со временем я симпатизировал ему все больше и больше. Теперь он уже состарился, и пагубные гидростатические силы в организме начали создавать растянутые и складчатые мешки на его лице, хотя цвет его не изменился и он по-прежнему оставался гарвардским радикалом, вроде Джона Рида[331], одним из тех вечно юных легкомысленных и одухотворенных американских интеллектуалов, преданных своему Марксу и своему Бакунину, Айседоре[332], Рандольфу Боурну[333], Ленину и Троцкому, Максу Истмену[334], Кокто[335], Андре Жиду[336], Русскому балету, Эйзенштейну — прекрасному пантеону авангарда старых добрых деньков. Он не мог отказаться от этого восхитительного идеологического капитала, как не мог отказаться от долгов, унаследованных им от отца.
В битком набитой галерее Кутца Хаггинс беседовал с какими-то людьми. У него прекрасно получалось разговаривать на самых шумных вечеринках. Несмолкающий гул и выпивка только подбадривали его. Возможно, в голове его не было ясности, но варила она здорово. Голова была удлиненной и крупной, увенчанной тщательно причесанными седыми волосами; неровные кончики длинных прядей сзади напоминали колючки. Его изрядный живот обтягивала рубашка в широкую кроваво-красную и ярко-пурпурную полоску, словно сшитая из лент, какими в Англии украшают Майское дерево[337]. Мне вспомнилось, как лет двадцать назад я оказался на вечеринке в Монтоке на Лонг-Айленде, где голый Хаггинс, усевшись верхом на один конец бревна, обсуждал ход слушаний по обвинениям Маккарти[338] в адрес армейского руководства с сидящей напротив в такой же позе голой дамой. Хаггинс вел разговор, сжимая зубами мундштук, а его гениталии, примостившиеся на гладкой, как вода, поверхности дерева, отражали все перипетии разговора. Хаггинс пускал клубы дыма и заикался, излагая свои взгляды, а его пенис то вытягивался, то сокращался, как кулиса тромбона. Невозможно испытывать враждебные чувства к человеку, о котором у вас сохранились такие воспоминания.
Мое присутствие в галерее нервировало его. Он ощущал неопределенность моего нынешнего состояния. Я, конечно, не мог им гордиться. Кроме того, я повел себя гораздо дружелюбнее, чем ему хотелось. Если уж у Хаггинса не было в голове полной ясности, то у меня и подавно. Меня переполняли какие-то расплывчатые идеи и невнятные мысли, и я не мог сформулировать ничего путного. По сути, я пытался систематизировать суждения, возникшие в дни суеты. Я сказал Хаггинсу, что рад его видеть и что он хорошо выглядит. И не солгал. У него по-прежнему сохранился здоровый цвет лица, и, несмотря на оплывший нос, морщины и опухшие, словно от укуса пчелы, губы, мне все еще нравился его вид. Только от козлиной бородки, делавшей его похожим на деревенского полисмена, лучше было бы избавиться.
— А, Ситрин, тебя выпустили из Чикаго? Куда направляешься?
— За границу, — ответил я.
— С прелестной молодой девицей. Ужасно п-п-ривлекательной. — Заикание помогало, а не мешало Хаггинсу говорить очень быстро. Голыши в русле горной речки только подчеркивают скорость потока. — Ты хочешь получить свое на-на…
— Да, но сперва ответь мне, куда подевалось твоя сердечность. Мы ведь знаем друг друга больше тридцати лет.
— Ну, учитывая твои политические взгляды…
— Обычно политические взгляды очень напоминают старые газеты, пережевываемые осами, — избитые клише и бессмысленное жужжание.
— Есть люди, которых волнует, куда катится человечество, — сказал Хаггинс. — И потом, не можешь же ты ждать, что я встречу тебя сер-сер-сер, после того, как ты отпускаешь такие шпильки в мой адрес. Ты назвал меня Томми Мэнвиллом[339] левых и сказал, что я п-поддерживаю идеи с тем же р-рвением, что он женится на шлюхах. А пару лет на-назад ты оскорбил меня на Мэдисон-авеню, прицепившись к моим протестным значкам. Ты сказал, что раньше у меня были идеи, а те-теперь остались только зна-зна-значки. — Обиженный и раздраженный, он обратил против меня мое собственное нахальство и ждал, что я скажу в свое оправдание.
— Как ни грустно, но я вынужден признать, что ты процитировал меня достаточно точно. Признаю грех. В захолустье, вдали от событий, разворачивающихся на востоке страны, мне в голову лезут разные нечестивые мысли. В сороковых Гумбольдту удалось пообтесать меня, но я так и не вписался в вашу тусовку. Когда все обсуждали Бернхэма[340] или Кестлера, меня занимало что-нибудь иное. То же происходило с «Энциклопедией единого знания»[341], с законом совместного развития Троцкого, со взглядами Кьяромонте на Платона, или Лайонела Абеля на театр, или Пола Гудмена на Прудона[342], или с почти со всеобщими взглядами на Кафку и Кьеркегора. Что-то похожее говаривал Гумбольдт, жалуясь на всевозможных девиц. Он хотел помочь им, а они постоянно сматывались. Я тоже. Вместо того, чтобы испытывать благодарность за возможность сделаться частью культурной жизни Виллиджа в ее лучшем…
— Ты себя изолировал, — сказал Хаггинс. — Только вот от че-чего? Ты держался как светило, но где же с-с-свет?
— Изолировал — очень точное слово, — согласился я. — У других было хоть какое-то, пусть плохонькое, содержимое, а я сохранял великолепную бессодержательность. Мой грех в том, что я тайно считал себя умнее всех вас, восторженных почитателей 1789-го, 1848-го, 1870-го, 1917-го. Но вы коротали время на тех вечеринках и всенощных диспутах гораздо лучше и веселее, чем я. Мне оставалось только субъективное и сомнительное удовольствие от мысли, что я такой умный.
— Ты и до сих пор так считаешь? — спросил Хаггинс.
— Нет, перестал в это верить.
— Что ж, ты не вписываешься в Чикаго, где все думают, что земля плоская, а луна сделана из молодого сыра. Ты вернулся к истокам, более соответствующим твоему ментальному уровню, — сказал он.
— Считай как хочешь. Но я приехал к тебе не за этим. Между нами все еще сохранилась связь. Мы оба обожали Гумбольдта. Видно, в нас есть что-то общее, оба мы любвеобильные стариканы. Мы не принимаем друг друга всерьез. Но женщины, кажется, все еще принимают. Так что там с наследством?
— Что бы там ни было, оно в конверте с пометкой «Ситрин», только я не знаю, что там, потому что старый Во-вольдемар, дядя Гумбольдта, заграбастал его. Не знаю даже, как мне удалось стать ду-душеприказчиком.
— Помнится, тебе тоже досталось от Гумбольдта, после того, как ты ввязался в это дело с «Бельвю» и он заявил, что я украл его деньги. Может, ты и перед «Беласко» был, когда он меня пикетировал.
— Нет, не был. Но в том пикете была к-ка-кая-то прелесть.
Смеясь, Хаггинс попыхивал сигаретой, вставленной в мундштук. Не помню, кто сделал эти мундштуки популярными в тридцатых, то ли старая русская актриса Успенская[343], то ли Франклин Рузвельт, то ли Джон Хелд[344] Младший. Как Гумбольдт, да и я, кстати, Хаггинс любил старое кино. И пикет Гумбольдта, и свое собственное поведение у Белого дома он, должно быть, воспринимал как фрагменты из картин Рене Клера[345].
— Я никогда не думал, что ты украл его деньги, — сказал Хаггинс. — Насколько мне известно, это он нагрел тебя на пару тысяч. Он что, подделал чек?
— Нет. Как-то, расчувствовавшись, мы обменялись незаполненными чеками. Он своим воспользовался, — ответил я. — Только выудил он не пару, а почти семь тысяч.
— Я вел его финансовые дела. Уговорил Кэтлин отказаться от всяких п-п-прав. А он сказал, что я беру комиссионные. Обидно до чертиков. Короче говоря, больше беднягу Гумбольдта я не видел. Он обвинил какую-то пожилую женщину, работающую в отеле на комму-комму-коммутаторе, в том, что та разложила на его кровати развороты с голыми де-де-девочками из «Плейбоя». Он схватил молоток и попытался ударить старушку. Его увезли. Снова шо-шоковая терапия! От одного этого можно зарыдать, как подумаешь, какой жи-живой, оригинальный, милый и удивительный он был человек, а какие шедевры! Да, у этого общества много чего на-на-на совести.
— Ты, конечно, взял на заметку этих милашек, — высказалась Рената, снова приходя в хорошее расположение духа, — мы шли по бесконечному коридору, устланному золотистым ковром с бесконечно повторяющимся рисунком черных росчерков и завитков, завитков и росчерков. Моя привычка пристально разглядывать людей забавляла Ренату. — Ты такой жадный зритель, — добавила она.
Так и есть, хотя десятилетиями я пренебрегал этим своим врожденным свойством, своей особой манерой наблюдения. И сейчас не видел никаких причин, почему бы не возобновить ее. Кому это мешает?
— Что это? — воскликнула Рената, когда коридорный открыл дверь. — Что за номер нам дали?
— Это комнаты с мансардными окнами. На самом верху «Плазы». Отсюда открывается самый лучший в гостинице вид, — сказал я.
— В прошлый раз у нас был изумительный люкс. Какого черта мы забыли на чердаке? Где наш люкс?
— Ну-ну, дорогая. Какая разница? Ты совсем как мой брат Джулиус. Он тоже возмущается и надувается спесью, если в гостиницах ему не дают самого лучшего номера.
— Чарльз, у тебя что, очередной приступ скупости? Помнишь, что ты как-то сказал мне о специальном застекленном вагоне в хвосте поезда для туристов, которым нравится разглядывать пейзаж?
Я даже пожалел, что когда-то познакомил Ренату с высказыванием Джина Фаулера[325], который говорил, что деньги — это то, что можно разбрасывать с последней площадки мчащегося поезда. Но ведь то был журналистский стиль золотого века Голливуда, пьяной роскоши ночных клубов двадцатых годов, Синдрома Большого Транжиры.
— И все-таки, Рената, отсюда действительно открывается самый лучший во всей гостинице вид на Пятую авеню.
Вид, если вы к ним неравнодушны, и правда открывался замечательный. Обычно мне прекрасно удается заворажить других всякими красотами ради того, чтобы погрузиться в себя. Внизу Пятая авеню сверкала рождественским убранством, фарами попавших в пробку автомобилей — движение между Семидесятой и Тридцатой улицами было особенно плотным, — разноцветными и прозрачными вывесками, которые, подчиняясь пульсирующим вспышкам, легко меняли форму, как клетки капилляров под микроскопом. Все это я увидел в одно мгновение. Как расторопная девица-крупье, которая сгребает все фишки прежде, чем шарик установится на колесе рулетки. Как и прошлой весной, когда мы с Ренатой поездом отправились в Шартр. «Посмотри, какая красота!» — воскликнула она. Я взглянул, да, вид действительно был прекрасный. Но мне хватило одного только взгляда. Таким образом можно сэкономить массу времени. Весь вопрос в том, что делать с минутами, добытыми такой экономией. Все это, могу добавить, — результат действия того, что Штейнер называет Сознающей Душой.
Рената не знала, что Урбанович собирается заморозить мои деньги. Но по выражению ее глаз я понял, что думает она именно о деньгах. Она частенько воздевала брови с любовью, но то и дело ее взгляд становился сугубо практическим, хотя и это мне безумно нравилось. Через мгновение Рената решительно повернула голову ко мне и сказала:
— Раз уж ты в Нью-Йорке, что тебе мешает встретиться с несколькими редакторами и растыкать свои статьи. Такстер вернул их тебе?
— Неохотно. Он все еще надеется выпустить «Ковчег».
— А то как же. Он сам — все твари по паре вместе взятые.
— Он звонил вчера и приглашал нас на прощальную вечеринку на «Франс».
— Его престарелая мать устроила ему еще и вечеринку? Она, должно быть, уже совсем старая.
— Но понимает толк в роскоши. Она устраивала выход в свет для нескольких поколений дебютанток, и она знается с Настоящими Богачами. Она всегда знает, где ее мальчика ожидает какое-нибудь шале, или охотничий домик, или яхта. Стоит ему переутомиться, и она отправляет его на Багамы или к Эгейскому морю. Тебе стоило бы на нее взглянуть. Такая себе тощая, умная и предприимчивая особа, но сердито зыркает на меня — я недостойная компания для Пьера. Она стоит на страже богатых семейств, защищая их право убивать себя алкоголем и их вековую привилегию быть ничтожествами.
Рената засмеялась:
— Избавь меня от его вечеринки. Закончим твое дело с завещанием Гумбольдта и отправимся в Милан. Мне не терпится туда попасть.
— Ты думаешь, что Биферно действительно твой отец? Все лучше, чем гомик Анри.
— Честно говоря, на кой бы мне сдался отец, если б мы были женаты. Я ищу твердой опоры в своем шатком положении. Ты можешь сказать, что я уже была замужем, но брак с Кофрицем твердой опорой не назовешь. Да к тому же я отвечаю за Роджера. Кстати, мы просто обязаны послать всем детям подарки из «Шварца»[326], а у меня нет ни цента. Кофриц по полгода задерживает алименты. Говорит, что я завела богатого дружка. Но я не потащу его в суд и не засажу за решетку. А ты… У тебя и так слишком много нахлебников, а я не хочу попать в ту же категорию. Хотя я о тебе забочусь и, признай, от меня, по крайней мере, есть какая-то польза. А попадись ты в лапы этой антропософской дочке, этой маленькой блондинистой лисичке, ты бы скоро почувствовал разницу. Она та еще штучка.
— При чем тут Дорис Шельдт?
— При чем? А разве ты не написал ей записку перед отъездом из Чикаго? Я прочла оттиск, который остался в твоем блокноте. Разве это честно, Чарли? Ты самый отъявленный в мире лгун. Хотелось бы мне знать, сколько дам ты придерживаешь про запас.
Я не стал возмущаться тем, что Рената за мной шпионит. Я больше не устраивал сцен. Наши поездки в Европу, приятные сами по себе, кроме того, избавляли меня от посягательств мисс Шельдт. Рената считала ее опасной особой, и даже Сеньора пыталась бросить мне этот упрек.
— Но, Сеньора, — отвечал я, — мисс Шельдт появилась на горизонте только после случая с мистером Флонзалеем.
— Вот что, Чарльз, вопрос о мистере Флонзалее надо закрыть. Вы не просто провинциальный буржуа, вы — литератор, — сказала пожилая испанская дама. — Флонзалей в прошлом. Рената небезразлична к чужой боли, так неужели вы думаете, что она могла поступить иначе, когда тот человек переживал такие муки? Рената проплакала всю ночь, что он находился у нее. Он вульгарный бизнесмен и не идет с вами ни в какое сравнение. Просто Рената чувствовала себя обязанной уделить ему внимание. И поскольку вы homme de lettres, а он гробовщик, более достойный человек должен быть терпимее.
Я не мог спорить с Сеньорой. Однажды утром я увидел ее, когда она торопилась в ванную и еще не успела накраситься, совершенно бесцветная: дряблая желтая, как у банана, кожа, без бровей и ресниц и практически без губ. Жалость, возникшая во мне от этого зрелища, проняла меня до сердца, и я навсегда лишился всякого желания выигрывать у нее хотя бы одно очко. Когда я играл с ней в триктрак, то жульничал в ее пользу.
— В отношениях с мисс Шельдт, — сказал я Ренате в «Плазе», — самое важное — это ее отец. У меня не может быть романа с дочерью человека, ставшего моим учителем.
— Вдалбливает тебе в голову всяческую чушь, — вставила она.
— Рената, позволь мне процитировать: «Ты носишь имя, будто жив, но ты мертв. Бодрствуй и утверждай прочее близкое к смерти». Это Откровение Святого Иоанна, более-менее близко к тексту.
Снисходительно улыбаясь, Рената встала, одернула мини-юбку и сказала:
— Ты закончишь тем, что будешь шлепать босиком по Лупу с плакатом: «Задумайтесь, где вы проведете вечность!» наперевес. Ради бога, позвони, наконец, этому Хаггинсу, душеприказчику Гумбольдта. И не вздумай снова потащить меня на обед в «Румпельмайер».
Хаггинс собирался в галерею Кутца[327] на открытие выставки, и когда я изложил свое дело, он предложил там и встретиться.
— Что там за наследство такое? Неужели там что-то есть? — поинтересовался я.
— Кое-что есть, — ответил Хаггинс.
В конце сороковых, когда Хаггинс слыл в Гринвич-Виллидж знаменитостью, я был почти незаметным членом кружка, обсуждавшего политику, литературу и философию у него в доме. Там собирались такие гиганты, как Кьяромонте[328], Рав, Абель, Пол Гудмен и Фон Гумбольдт Флейшер. Объединяла нас с Хаггинсом привязанность к Гумбольдту. И все, пожалуй. В большинстве случаев мы раздражали друг друга. Несколько лет назад во время съезда демократической партии в Атлантик-Сити, в этой жалкой юдоли развлечений, мы наблюдали как Хьюберт Хэмфри[329] делает вид, что оттягивается со своей делегацией в тот самый момент, когда его распекал Джонсон, и что-то в нарядном запустении, в оборванных нитях праздничного веселья настроило Хаггинса против меня. Он обрушился на меня, когда мы вышли на дощатый променад и повернулись лицом к внушающей ужас Атлантике, низведенной здесь до обычной соленой водички обертками от ирисок и похожим на пену попкорном, ежедневно сметаемыми в океан дворницкими метлами. Без оглядки на авторитеты, подкрепляя свои аргументы подергиваниями седой козлиной бородки, Хаггинс резко отрицательно отозвался об опубликованной мною той весной книге о Гарри Гопкинсе. Хаггинс писал репортажи об этом съезде для газеты «Женская одежда». Он не только был гораздо лучшим журналистом, чем я, — мне таким никогда не стать, — но к тому же еще и известным богемным диссидентом и революционером. Он язвительно поинтересовался, с чего это я так благосклонен к «новому курсу» и как это мне удалось разглядеть столько достоинств в Гопкинсе? Заявил, что в своих книгах я постоянно подлизываюсь к американской системе правления. Обозвал меня апологетом, самозванцем и марионеткой, чуть ли не Андреем Вышинским[330]. В Атлантик-Сити, как и везде, этот высокий розовощекий козлобородый заика и спорщик одевался неформально: хлопчатобумажные брюки из прочной фильтровальной ткани и теннисные туфли.
Я до мельчайших деталей вспомнил, как всматривался в него на променаде. В зеленых и янтарных крапинках моих зрачков он мог разглядеть целые эпохи сна и бодрствования. Возможно, он думал, что неприятен мне, но это не так. Со временем я симпатизировал ему все больше и больше. Теперь он уже состарился, и пагубные гидростатические силы в организме начали создавать растянутые и складчатые мешки на его лице, хотя цвет его не изменился и он по-прежнему оставался гарвардским радикалом, вроде Джона Рида[331], одним из тех вечно юных легкомысленных и одухотворенных американских интеллектуалов, преданных своему Марксу и своему Бакунину, Айседоре[332], Рандольфу Боурну[333], Ленину и Троцкому, Максу Истмену[334], Кокто[335], Андре Жиду[336], Русскому балету, Эйзенштейну — прекрасному пантеону авангарда старых добрых деньков. Он не мог отказаться от этого восхитительного идеологического капитала, как не мог отказаться от долгов, унаследованных им от отца.
В битком набитой галерее Кутца Хаггинс беседовал с какими-то людьми. У него прекрасно получалось разговаривать на самых шумных вечеринках. Несмолкающий гул и выпивка только подбадривали его. Возможно, в голове его не было ясности, но варила она здорово. Голова была удлиненной и крупной, увенчанной тщательно причесанными седыми волосами; неровные кончики длинных прядей сзади напоминали колючки. Его изрядный живот обтягивала рубашка в широкую кроваво-красную и ярко-пурпурную полоску, словно сшитая из лент, какими в Англии украшают Майское дерево[337]. Мне вспомнилось, как лет двадцать назад я оказался на вечеринке в Монтоке на Лонг-Айленде, где голый Хаггинс, усевшись верхом на один конец бревна, обсуждал ход слушаний по обвинениям Маккарти[338] в адрес армейского руководства с сидящей напротив в такой же позе голой дамой. Хаггинс вел разговор, сжимая зубами мундштук, а его гениталии, примостившиеся на гладкой, как вода, поверхности дерева, отражали все перипетии разговора. Хаггинс пускал клубы дыма и заикался, излагая свои взгляды, а его пенис то вытягивался, то сокращался, как кулиса тромбона. Невозможно испытывать враждебные чувства к человеку, о котором у вас сохранились такие воспоминания.
Мое присутствие в галерее нервировало его. Он ощущал неопределенность моего нынешнего состояния. Я, конечно, не мог им гордиться. Кроме того, я повел себя гораздо дружелюбнее, чем ему хотелось. Если уж у Хаггинса не было в голове полной ясности, то у меня и подавно. Меня переполняли какие-то расплывчатые идеи и невнятные мысли, и я не мог сформулировать ничего путного. По сути, я пытался систематизировать суждения, возникшие в дни суеты. Я сказал Хаггинсу, что рад его видеть и что он хорошо выглядит. И не солгал. У него по-прежнему сохранился здоровый цвет лица, и, несмотря на оплывший нос, морщины и опухшие, словно от укуса пчелы, губы, мне все еще нравился его вид. Только от козлиной бородки, делавшей его похожим на деревенского полисмена, лучше было бы избавиться.
— А, Ситрин, тебя выпустили из Чикаго? Куда направляешься?
— За границу, — ответил я.
— С прелестной молодой девицей. Ужасно п-п-ривлекательной. — Заикание помогало, а не мешало Хаггинсу говорить очень быстро. Голыши в русле горной речки только подчеркивают скорость потока. — Ты хочешь получить свое на-на…
— Да, но сперва ответь мне, куда подевалось твоя сердечность. Мы ведь знаем друг друга больше тридцати лет.
— Ну, учитывая твои политические взгляды…
— Обычно политические взгляды очень напоминают старые газеты, пережевываемые осами, — избитые клише и бессмысленное жужжание.
— Есть люди, которых волнует, куда катится человечество, — сказал Хаггинс. — И потом, не можешь же ты ждать, что я встречу тебя сер-сер-сер, после того, как ты отпускаешь такие шпильки в мой адрес. Ты назвал меня Томми Мэнвиллом[339] левых и сказал, что я п-поддерживаю идеи с тем же р-рвением, что он женится на шлюхах. А пару лет на-назад ты оскорбил меня на Мэдисон-авеню, прицепившись к моим протестным значкам. Ты сказал, что раньше у меня были идеи, а те-теперь остались только зна-зна-значки. — Обиженный и раздраженный, он обратил против меня мое собственное нахальство и ждал, что я скажу в свое оправдание.
— Как ни грустно, но я вынужден признать, что ты процитировал меня достаточно точно. Признаю грех. В захолустье, вдали от событий, разворачивающихся на востоке страны, мне в голову лезут разные нечестивые мысли. В сороковых Гумбольдту удалось пообтесать меня, но я так и не вписался в вашу тусовку. Когда все обсуждали Бернхэма[340] или Кестлера, меня занимало что-нибудь иное. То же происходило с «Энциклопедией единого знания»[341], с законом совместного развития Троцкого, со взглядами Кьяромонте на Платона, или Лайонела Абеля на театр, или Пола Гудмена на Прудона[342], или с почти со всеобщими взглядами на Кафку и Кьеркегора. Что-то похожее говаривал Гумбольдт, жалуясь на всевозможных девиц. Он хотел помочь им, а они постоянно сматывались. Я тоже. Вместо того, чтобы испытывать благодарность за возможность сделаться частью культурной жизни Виллиджа в ее лучшем…
— Ты себя изолировал, — сказал Хаггинс. — Только вот от че-чего? Ты держался как светило, но где же с-с-свет?
— Изолировал — очень точное слово, — согласился я. — У других было хоть какое-то, пусть плохонькое, содержимое, а я сохранял великолепную бессодержательность. Мой грех в том, что я тайно считал себя умнее всех вас, восторженных почитателей 1789-го, 1848-го, 1870-го, 1917-го. Но вы коротали время на тех вечеринках и всенощных диспутах гораздо лучше и веселее, чем я. Мне оставалось только субъективное и сомнительное удовольствие от мысли, что я такой умный.
— Ты и до сих пор так считаешь? — спросил Хаггинс.
— Нет, перестал в это верить.
— Что ж, ты не вписываешься в Чикаго, где все думают, что земля плоская, а луна сделана из молодого сыра. Ты вернулся к истокам, более соответствующим твоему ментальному уровню, — сказал он.
— Считай как хочешь. Но я приехал к тебе не за этим. Между нами все еще сохранилась связь. Мы оба обожали Гумбольдта. Видно, в нас есть что-то общее, оба мы любвеобильные стариканы. Мы не принимаем друг друга всерьез. Но женщины, кажется, все еще принимают. Так что там с наследством?
— Что бы там ни было, оно в конверте с пометкой «Ситрин», только я не знаю, что там, потому что старый Во-вольдемар, дядя Гумбольдта, заграбастал его. Не знаю даже, как мне удалось стать ду-душеприказчиком.
— Помнится, тебе тоже досталось от Гумбольдта, после того, как ты ввязался в это дело с «Бельвю» и он заявил, что я украл его деньги. Может, ты и перед «Беласко» был, когда он меня пикетировал.
— Нет, не был. Но в том пикете была к-ка-кая-то прелесть.
Смеясь, Хаггинс попыхивал сигаретой, вставленной в мундштук. Не помню, кто сделал эти мундштуки популярными в тридцатых, то ли старая русская актриса Успенская[343], то ли Франклин Рузвельт, то ли Джон Хелд[344] Младший. Как Гумбольдт, да и я, кстати, Хаггинс любил старое кино. И пикет Гумбольдта, и свое собственное поведение у Белого дома он, должно быть, воспринимал как фрагменты из картин Рене Клера[345].
— Я никогда не думал, что ты украл его деньги, — сказал Хаггинс. — Насколько мне известно, это он нагрел тебя на пару тысяч. Он что, подделал чек?
— Нет. Как-то, расчувствовавшись, мы обменялись незаполненными чеками. Он своим воспользовался, — ответил я. — Только выудил он не пару, а почти семь тысяч.
— Я вел его финансовые дела. Уговорил Кэтлин отказаться от всяких п-п-прав. А он сказал, что я беру комиссионные. Обидно до чертиков. Короче говоря, больше беднягу Гумбольдта я не видел. Он обвинил какую-то пожилую женщину, работающую в отеле на комму-комму-коммутаторе, в том, что та разложила на его кровати развороты с голыми де-де-девочками из «Плейбоя». Он схватил молоток и попытался ударить старушку. Его увезли. Снова шо-шоковая терапия! От одного этого можно зарыдать, как подумаешь, какой жи-живой, оригинальный, милый и удивительный он был человек, а какие шедевры! Да, у этого общества много чего на-на-на совести.