— Это то, что ты называешь серьезным делом? На это пойдут деньги, которые ты получишь за «Кальдофредо»?.. Да, понимаю, — сказала Кэтлин.
   — Обычно считают, что самые обычные вещи в жизни могут быть только абсурдными. Даже Веру когда-то называли абсурдом. Но теперь Вера, возможно, сдвинет горы абсурдности общих мест.
   — Я хотела предложить тебе переехать из Мадрида в Альмерию.
   — Понятно. Ты беспокоишься обо мне. Я плохо выгляжу.
   — Не в этом дело. Я вижу, что тебе пришлось выдержать громадное напряжение. А на Средиземном море сейчас прекрасная погода.
   — Да, Средиземноморье. Как кстати пришелся бы мне сейчас месяц блаженного покоя. Но у меня почти не осталось денег.
   — Так ты на мели? Я думала, у тебя денег куры не клюют.
   — Все склевали.
   — Плохо, что я не послала тебе те полторы тысячи. Мне казалось, это такая мелочь.
   — Ну, всего несколько месяцев назад это и была мелочь. Ты можешь найти для меня в Альмерии какое-нибудь дело?
   — Ты не захочешь за это браться.
   — За что «это»?
   — Массовка в фильме — «Записки кавалера»[420]. По Дефо. Там есть сцены осады и все такое.
   — И мне дадут костюм?
   — Это не для тебя, Чарли.
   — Почему нет? Слушай, Кэтлин, я же могу произнести пару реплик на правильном английском…
   — Я тебя приглашаю.
   — Чтобы загладить проступки и излечить пороки, нажитые за пятьдесят лет, я готов на все. Конечно, кино — не моя стихия. Но ты не представляешь, что за удовольствие для меня оказаться статистом в историческом фильме. Я смогу носить сапоги и галифе? Шлем, или шляпу с перьями? Да я буду на седьмом небе от счастья.
   — А не слишком ли это уведет тебя в сторону, я имею в виду, интеллектуально? Ведь тебе… есть чем заняться.
   — Если занятия не могут пробить заслон абсурдности, они безнадежны. Конечно, мне будет о чем поразмыслить, ты же понимаешь. Я беспокоюсь о дочерях и о своем друге Такстере. Его похитили аргентинские террористы.
   — Да, я знаю, — заметила Кэтлин, — прочла в «Геральд трибюн»[421]. Это тот самый мистер Такстер, с которым я познакомилась в «Плазе»? Тот парень в сомбреро, что просил меня прийти попозже? В статье упомянуто твое имя. Он просит тебя о помощи.
   — Я очень переживаю. Бедняга Такстер. Если сценарий и вправду принесет деньги, я, скорее всего, отдам их в качестве выкупа. Мне, в общем-то, все равно. Мой роман с Маммоной окончен. А то, чем я собираюсь заняться в будущем, не потребует больших расходов…
   — Знаешь, Чарли, Гумбольдт часто рассказывал что-нибудь замечательное. Ты мне напомнил. Тиглер был очень занятным. Деятельным, обаятельным. Мы вечно охотились, рыбачили — все время что-нибудь делали. Но разговоры он не очень-то любил, так что уже давным-давно мне некого слушать. А тебя слушать приятно. Только я не очень понимаю, о чем ты говоришь.
   — Ничего удивительного, Кэтлин. Это моя вина. Я говорю почти что сам с собой. Люди слишком погрузились в лживую и бесполезную комедию истории — в события, в свершения, в политику. Всеообщий кризис очевиден. Почитай газеты — вся эта преступность и проституция, убийства, извращения и страх. Но мы ничего не можем с этим поделать и говорим: «Таков уж человек» и мерим его человеческой меркой.
   — А чем еще?
   — Другой меркой. Вот например Уолт Уитмен проводил неутешительное сравнение между нами и животными. Мол, они, по крайней мере, не жалуются на жизнь. Мне понятна его точка зрения. Когда-то я довольно долго наблюдал за воробьями. Я всегда восторгался ими. Действительно восторгался и сейчас восторгаюсь. Я часами просиживал в парке, наблюдая, как они прыгают и купаются в пыли. При этом я прекрасно знаю, что думают они гораздо меньше, чем обезьяны. Орангутанги просто очаровательны. Живи у меня орангутанг, я был бы счастлив. Но я понимаю, что орангутанг понимал бы меня куда меньше, чем Гумбольдт. Вопрос вот в чем: с чего мы взяли, что нами все и заканчивается? Я думаю, мы просто одна из ступенек великой иерархии, а вершина ее где-то там в вышине над нашими головами. Господствующее мировоззрение отрицает такую возможность. Мы задыхаемся и сами не понимаем отчего. Существование души недоказуемо в рамках преобладающих убеждений, но люди продолжают жить так, словно у них есть души. Они ведут себя так, словно пришли из другого мира, из другой жизни, в них есть стремления и желания, чуждые этому миру, необъяснимые с точки зрения существующих убеждений. Согласно общепринятой теории, судьба человечества — это какая-то азартная игра, очень изощренная. Такая увлекательная. Пока не станет скучно. Эту состязательную концепцию истории преследует призрак скуки.
   Кэтлин снова повторила, как не хватало ей таких бесед, когда она была замужем за ковбоем Тиглером. Она очень надеялась, что я приеду в Альмерию и поработаю алебардистом.
   — Обстановка там соответствующая.
   — Что ж, я почти готов выехать из пансиона. Здешние постояльцы действуют мне на нервы. Но я хочу остаться в Мадриде, чтобы следить за событиями, — Такстер, Париж. Возможно, придется даже ненадолго вернуться во Францию. У меня два адвоката, а это уже двойная проблема.
   — Похоже, ты не слишком доверяешь юристам.
   — Ну, Авраам Линкольн тоже был юристом, а перед ним я всегда преклонялся. Но в наши дни он — всего лишь имя, которое ставят на автомобильных номерах в штате Иллинойс.
   В Париж, однако, ехать не пришлось. От Стюарта, издателя, пришло письмо.
   Он писал: «Очевидно, вы некоторое время не читали газет. Это правда, что Пьера Такстера похитили в Аргентине. Как это произошло и действительно ли он находится в руках похитителей, я сказать не могу. Но вам, поскольку вы его старинный друг, я признаюсь, что вся эта история сильно меня озадачила, и иногда я начинаю сомневаться, так ли все на самом деле. Заметьте, я не берусь предполагать, что похищение фальшивое. Я готов поверить, что похитители не сомневались в том, что Такстер важная персона. Не похоже, что все было оговорено заранее, как, возможно, у мисс Херст с симбионистами[422]. Я посылаю вам статью нашего друга Такстера, напечатанную на третьей полосе в «Нью-Йорк таймс». Предполагается, что он переправил ее из того места, где его держат террористы. Но как же, спрашивается, он умудрился написать и отправить в «Таймс» статью о своем похищении? Возможно, вы, как и я, заметите, что он даже призывает к сбору средств на собственный выкуп. Мне рассказали, что сердобольные читатели уже посылают чеки в американское посольство, дабы воссоединить Такстера с его девятью детьми. Он не пострадал, скорее даже преуспел, поскольку, если я не ошибаюсь, пережитое отточило его литературный стиль. Какая бесценная реклама. Ваша мысль о золотом дне, похоже, вполне оправданна. Если он не свернет себе шею, то разбогатеет и прославится».
   Вот что писал Такстер: «Трое мужчин приставили к моей голове пистолеты, когда я выходил из ресторана на одной из оживленных улиц Буэнос-Айреса. Три пистолетных дула открыли мне тщетность всех когда-либо измышленных мною способов избежать насилия. До той минуты я никогда полностью не осознавал, как часто современный человек мысленно представляет себе такую критическую ситуацию. Моя голова, которую вот-вот могли снести выстрелом, едва не лопалась от планов спасения. Меня усадили в поджидавшую машину, и я решил, что все кончено. Меня не подвергли физическому насилию. И вскоре стало ясно, что я в руках людей, политически искушенных и искренне преданных принципам свободы и справедливости в том смысле, как они их понимают. Мои похитители считали, что у них есть цели, смысл которых нужно объяснить цивилизованному обществу, и, удостоверившись, что я достаточно известный эссеист и журналист (даже здесь он делал себе рекламу), выбрали меня, чтобы я сформулировал их. Им, партизанам и террористам, хотелось показать, что они не бессердечные сумасшедшие фанатики, что у них есть свои духовные традиции. Они называют Ленина и Троцкого основателями и вождями, открывшими, что сила — необходимый инструмент в борьбе. Они знают классиков этой традиции — от России девятнадцатого столетия до Франции двадцатого. Меня выводили из подвала на семинары, посвященные Сорелю и Жан-Полю Сартру. По-своему это высокопринципиальные и серьезные люди. Более того, они обладают качеством, которое Гарсиа Лорка определял словом Duende, внутренней силой, словно порох воспламеняющей кровь, духовной мощью, которая не подсказывает, а велит».
   Я встретился с Кэтлин в кафе и показал ей статью. Там было еще много всего в том же духе. Я сказал:
   — У Такстера ужасная слабость к Великим Манифестам. Мне кажется, я скорее согласился бы на три выстрела в затылок, чем на посещение этих семинаров.
   — Не будь к нему слишком строг. Человек спасает свою жизнь, — ответила она. — Вот уж поистине, как увлекательно. Где он говорит о выкупе?
   — Вот: «…сумму в пятьдесят тысяч долларов, которую, пользуясь предоставленной мне возможностью, я прошу внести моих друзей и членов моей семьи. Надеясь снова увидеть своих маленьких детей» и так далее. «Нью-Йорк таймс» потчует своих читателей всякими ужасами. Публика, читающая третью полосу, по-настоящему избалована.
   — Не думаю, что террористы заставили его письменно оправдывать их перед мировым общественным мнением только для того, чтобы потом убить, — сказала Кэтлин.
   — Ну, стопроцентной уверенности тут быть не может. Поди знай, что на уме у этих типов. Но все же мне стало немного легче. Думаю, с ним все будет хорошо.
   Кэтлин подробно расспросила меня о том, чем бы я занялся, если бы Такстер был на свободе, если бы жизнь стала более спокойной и уравновешенной. Я ответил, что, наверное, провел бы месяц в Дорнахе, близ Базеля, в швейцарском штейнеровском центре — Гетеануме[423]. Снял бы домик, чтобы Мэри и Лиш смогли провести со мной лето.
   — Ты должен получить достаточно большую сумму за «Кальдофредо», — сказала Кэтлин. — Ну а Такстер, думаю, выкрутится из этой ситуации, если он вообще в нее попадал. Судя по всему, сейчас он свободен.
   — Похоже на то. Но я намерен поделиться с дядюшкой Вольдемаром и отдать ему все, что причиталось бы Гумбольдту.
   — Как ты думаешь, сколько они заплатят?
   — Ох… — вздохнул я. — Ну, тридцать тысяч, самое большее — сорок.
   Но я слишком занизил сумму. Барбаш выторговал у продюсеров восемьдесят тысяч долларов. Кроме того, они заплатили пять тысяч за ознакомление со сценарием Гумбольдта, а потом приобрели опцион.
   — Они не могут упустить этот сценарий, — сообщил по телефону Барбаш. Кантабиле, оказавшийся в этот момент в конторе адвоката, что-то бубнил, довольно громко и назойливо.
   — Да, он здесь, — подтвердил Барбаш. — Это самый трудный в общении сукин сын, с которым мне когда-либо приходилось иметь дело. Садился мне на голову, орал благим матом, а в последнее время даже начал мне угрожать. Он самая настоящая заноза в заднице. Не будь он вашим полномочным представителем, мистер Ситрин, я бы давно выгнал его взашей. Позвольте мне выплатить ему десять процентов, и пусть убирается.
   — Мистер Барбаш, разрешаю вам выплатить ему восемь тысяч долларов немедленно, — сказал я. — Какие условия предложены по второму сценарию?
   — Они начали с пятидесяти тысяч. Но я возразил, что покойный мистер Флейшер придумал действительно нечто стоящее. Современное, вы понимаете? Как раз то, что нужно публике именно сейчас. Вы и сами могли бы написать что-нибудь в этом роде, мистер Ситрин. Если позволите мне высказать свое мнение, я думаю, вам не следует на этом останавливаться. Если вы захотите написать сценарий для новой картины, я могу устроить вам потрясающую сделку. Вы согласитесь на две тысячи в неделю?
   — Боюсь, это меня не заинтересует, мистер Барбаш. У меня другие планы.
   — Очень жаль. А вы не передумаете? Они много раз спрашивали.
   — Нет, спасибо. Я сейчас занят совсем иным, — ответил я.
   — А как насчет консультаций? — спросил мистер Барбаш. — У них полно денег, и они с радостью выложат двадцать тысяч баксов тому, кто понимает ход мыслей Фон Гумбольдта Флейшера. «Кальдофредо» идет по всему миру с оглушительным успехом.
   — Не отказывайся от всего сразу! — это был уже Кантабиле, перехвативший телефонную трубку. — Послушай, Чарли, я должен получить свою долю за второй сценарий, ведь если бы не я, ты бы даже не смыкнулся. Кроме того, ты должен оплатить мне авиабилеты, такси, отель и питание.
   — Мистер Барбаш оплатит твой счет, — сказал я. — А теперь, Кантабиле, мы расстанемся, наше сотрудничество близится к концу. Давай снова станем незнакомыми людьми.
   — Ах ты жопа, неблагодарный, заумный ублюдок, — выругался он.
   Телефоном снова завладел Барбаш.
   — Как мне с вами связываться? Вы пока останетесь в Мадриде?
   — Возможно, уеду на недельку в Альмерию, а потом вернусь в США, — ответил я. — У меня полно дел в Чикаго. Повидаю детей, поговорю с дядей мистера Флейшера. А когда покончу с неотложными делами и все решу, вернусь в Европу. Чтобы начать новую жизнь, — добавил я.
   Задайте мне вопрос, и я выложу все. Я все с той же готовностью делился подробностями своей жизни с людьми, которых ничуть это не интересует.


* * *


   Вот так и случилось, что в теплый апрельский день Вольдемар Уолд, Менаша Клингер и я похоронили Гумбольдта и его мать в новых соседних могилах на кладбище Валгалла. Участие в этой торжественной и красивой церемонии доставляло мне грустное удовольствие. Оказалось, что Гумбольдт лежал не на кладбище для бедных, а довольно далеко оттуда, в Десвиле, Нью-Джерси, на одном из тех огромных кладбищенских предприятий, про которые Кофриц, первый муж Ренаты, рассказывал старому Мирону Свибелу в парной на Дивижн-стрит:
   — Они мухлюют, — говорил он о таких местах, — скупятся, не выделяют положенной площади. Лежишь там кое-как прикрытый, а ноги торчат. Разве вы не заслужили провести вечность, вытянувшись в полный рост?
   Я выяснил, что похороны Гумбольдта организовал тогда кто-то из фонда Белиши. Какой-то чувствительный субъект, подчиненный Лонгстафа, вспомнил, что Гумбольдт когда-то работал у них, забрал его из морга и организовал церемонию в часовне на Риверсайд.
   Итак, тело Гумбольдта эксгумировали и перевезли в новом гробу через мост Джорджа Вашингтона. Я заехал за стариками в Верхний Вест-Сайд, где они недавно сняли квартиру. Они наняли приходящую женщину, которая готовила и убирала, и отлично устроились. Передав дяде Вольдемару внушительную сумму, я признался, что немного тревожусь за ее судьбу. Он ответил:
   — Послушай, Чарли, мальчик мой, — все лошади, которых я когда-то знал, давным-давно испустили дух. Теперь я даже не знаю, где найти жучка. На скачках нынче заправляют сплошные пуэрториканцы. Да и Менаша за мной присмотрит. Хочу сказать тебе, малыш, немного найдется молодых людей, которые поделили бы деньги так честно, как ты. Если что-нибудь у меня останется, они вернутся к тебе.
   Во взятом напрокат лимузине на нью-йоркской стороне вантового моста через Гудзон мы поджидали, пока переправится катафалк, и наконец поехали за ним на кладбище. Даже бурю было бы легче вынести, чем этот мрачный, сочащийся влагой синий шелк удушливого дня. На кладбище мы некоторое время петляли по аллеям, среди угрюмых деревьев. Им полагалось уже отбрасывать тень, но они стояли между могилами, оголенные и хрупкие, словно чертежи. Для матери Гумбольдта тоже купили новый гроб, и он уже стоял у могилы, готовый к спуску. Пока мы медленно подъезжали, двое служителей как раз открывали катафалк. Вольдемар надел всю траурную одежду, какая сыскалась в его гардеробе игрока. Черные шляпа, брюки и туфли у него нашлись, но пиджак пришлось надеть спортивный в крупную красную клетку, и теперь он слегка поблескивал в солнечном свете неторопливой и слишком жаркой весны. Грустный Менаша в очках с толстыми стеклами улыбался и не разбирая дороги шагал по траве и гравию, его ноги вели себя куда осторожнее, пока он смотрел вверх на верхушки деревьев. Только что он мог увидеть — несколько платанов и вязов и птиц и белок, носившихся туда-сюда короткими перебежками. Это был худший момент. Тяжелейший рубеж, настолько пугающий, будто вся природа могла забастовать, замереть в неподвижности. Что, если кровь не сможет течь, пища усваиваться, легкие дышать, а древесные соки не пробьются сквозь сонную тяжесть деревьев? Тогда смерть, смерть, смерть, смерть, такая же, как все удары и приступы, как убийство — смерть животу, спине, груди и сердцу. Невыносимое мгновение! Я едва пережил его. Гроб Гумбольдта можно было уже нести.
   — Кто понесет? — спросил распорядитель похорон. Он оценивающе посмотрел на нас троих. Довольно хилая рабочая сила. Два ворчливых старикана и снедаемое беспокойством существо, не намного моложе их. Мы почтительно заняли места по бокам от гроба. Я взялся за ручку — мой первый контакт с Гумбольдтом. Гроб оказался почти невесомым. Конечно, я уже не верил, что человеческий жребий как-то связан с такими останками и остатками. Очень возможно, что кости — это росчерк духовных сил, проекция космоса в кальциевых образованиях. Но даже эти изящные белые формы — берцовые кости, ребра, суставы, череп — уже истлели. Могильщики сумели выкопать только какие-то лохмотья и темные комья, бывшие некогда человеческой плотью, лишенные всякого очарования, поэзии, лихорадочной изобретательности и катастрофического помешательства Гумбольдта. Гумбольдта, нашего друга, племянника и брата, любившего Добро и Красоту. Он и теперь одной из незначительных своих идей развлекал публику на Третьей авеню и Елисейских полях, зарабатывая кучу денег нам всем.
   Мы передали свою ношу могильщикам, и они поставили гроб на брезентовые ремни электрического опускного устройства. Теперь мертвые лежали бок о бок в своих громоздких ящиках.
   — Ты знал Бесс? — спросил Вольдемар.
   — Однажды видел ее на Вест-Энд-авеню, — ответил я.
   Возможно, он вспоминал о деньгах, что таскал из ее кошелька и просаживал на скачках много лет назад, о ссорах, скандалах и проклятьях.
   За долгие годы с тех пор, как я последний раз присутствовал на похоронах, появилось много механических приспособлений. Рядом стояла небольшая желтая машина, которая, очевидно, вырыла яму, а позже забросает ее землей. Кроме того, она была снабжена лебедкой. Заметив ее, я начал рассуждать, как научил меня сам Гумбольдт. Каждый квадратный дюйм металла этой машины — результат совместного труда инженеров и искусных рабочих. Система, опирающаяся на открытия многих великих умов, всегда обладает большей мощью, чем созданная трудом одиночки, который сам по себе мало на что способен. Так сказал как-то доктор Сэмюэль Джонсон[424] и добавил, что творчество французских писателей поверхностно, потому что они плохо образованы и в своей работе опираются только на силу собственного воображения. А Гумбольдт обожал этих самых французских писателей и тоже полагался исключительно на силы собственного разума. Он далеко не сразу начал присматриваться к тому, что делается коллективно. Но это он сам — одиночка — выдохнул несколько восхитительных строф. Только вот сердце подвело его. Ах, Гумбольдт, как жаль. Гумбольдт, Гумбольдт, — и это ждет всех нас.
   Распорядитель похорон спросил:
   — Кто-нибудь хочет прочесть молитву?
   Похоже, никто не хотел — или не знал — молитв. Но Менаша заявил, что хочет спеть. И спел. Его пристрастия не изменились. Он провозгласил:
   — Я спою из «Аиды», «In questa tomba oscura».
   Менаша приготовился. Поднял лицо. Кадык теперь выглядел совсем не так, как когда он был молодым парнем и работал на высадном прессе на чикагской фабрике, но совсем не исчез. Как и прежнее воодушевление. Менаша сжал руки, приподнялся на носки и, как на нашей кухне на Райс-стрит, более слабым голосом, но все так же фальшивя, взволнованно и трогательно, жутко трогательно спел арию. Но это было только начало. Затем он объявил, что собирается исполнить «Путь домой»; этот старинный американский спиричуэл, который Дворжак использовал в симфонии «Из Нового Света», прекрасно соответствовал моменту. И тут, о Боже! Я вспомнил, как Менаша тосковал по Ипсиланти, как он страдал по любимой и, вспоминая свою девушку, пел, тогда в двадцатые, «Путь домой, путь домой, я отправляюсь домой», пока моя мать не взорвалась: «Ради Бога, отправься наконец». А потом он вернулся к нам с толстой, застенчивой и плаксивой невестой; и однажды она, сидя в корыте, не смогла вымыть голову, потому что слишком толстые руки не дотягивались до макушки. Тогда мама сама вымыла ей волосы и вытерла полотенцем.
   Все они ушли, кроме нас.
   И смотреть в раскрытую могилу не приятнее, чем обычно. Камни и комья коричневой глины — почему все это должно быть таким тяжелым? Слишком тяжелым, о, нестерпимо тяжелым. Между прочим, я заметил еще одно кладбищенское новшество. Могилу заполняло что-то вроде открытой коробки из бетона. Гробы опустили вниз, к яме подъехала желтая машина, с глухим жужжанием небольшей лебедкой подняла бетонную плиту и накрыла ею коробку. Стало быть, гробы отгородили от земли, и они даже не соприкасаются с нею. Но как же выбраться? Никак, никак, никак! Так и будешь лежать, так и будешь! Послышался сухой тихий скрип, словно что-то сыпалось в фарфоровую посуду, в какую-нибудь сахарницу. Вот так, тихо шурша сматываемыми тросами, это средоточие творческих озарений коллективного разума обращалось с отдельным поэтом. И с матерью поэта тоже. Серая плита опустилась над ней, а потом Вольдемар взял лопату, с усилием отковырнул несколько комьев земли и бросил в каждую могилу. Он так и стоял возле могил, пока работал бульдозер.
   Мы с Менашей пошли к лимузину. Отшвырнув ногой в сторону несколько прошлогодних листьев, он спросил, щурясь сквозь стекла очков:
   — Что это, Чарли, первый весенний цветок?
   — Да. Думаю, это должно было в конце концов случиться. В такой теплый день все кажется в десять раз мертвее.
   — Значит, маленький цветочек, — сказал Менаша. — Когда-то рассказывали историю о мальчике, спросившем сварливого папашу в парке: «А как называется этот цветочек, папа?», и тот раздраженно буркнул: «Откуда мне знать? Что я — торговец женскими шляпками?» Здесь другое дело, но как ты думаешь, Чарли, как он называется?
   — Понятия не имею, — ответил я. — Я сам городской. Должно быть, крокус.