— Нечего смеяться, когда я говорю о звездах. Я и так знаю, что для тебя я всего лишь хорошенькая пустышка, тупая сука. Тебе нужно одно — чтобы я оставалась жрицей Камасутры.
   Но я над ней не смеялся. Только улыбался, да и то потому, что не нашел ни одного верного описания Близнецов в астрологических книжках Ренаты. Впрочем, одна книга произвела на меня особенное впечатление. В ней говорилось, что Близнецы — это мельница чувств, где душа изрезается и растирается в муку. Ну а что касается жрицы Камасутры, то Рената, конечно, очень хорошая женщина, я не устаю повторять это, но ее ни в коем случае нельзя назвать раскованной в сексе. Временами она ведет себя очень тихо, грустит и говорит о своем «пунктике». В пятницу мы собирались лететь в Европу, второй раз в этом году. Для этих европейских вояжей существовали серьезные личные причины. Считается, что, если мужчина не может предложить молодой женщине зрелого сочувствия, ему вообще нечего предложить ей. Так вот, я испытывал подлинный интерес к проблемам Ренаты и поддерживал ее во всем.
   И все же, вульгарный реализм научил меня видеть вещи в том свете, в каком видят их другие, — старый озабоченный развратник притащил в Европу авантюристку-вертихвостку, чтобы показать ей, что значит экстракласс. Ну, а для завершенности классической картины существовала коварная старая мать, Сеньора, преподающая деловой испанский в школе секретарш на Стейт-стрит. В Сеньоре имелась доля обаяния, она была из тех, кто преуспевает на Среднем Западе исключительно потому, что в них видят сумасшедших чужаков. Красоту Рената унаследовала не от нее. Но с биологической и с эволюционной точки зрения Ренату можно считать совершенством. Как леопард или скаковая лошадь, она была «благородным животным» (смотри «Смысл красоты» Сантаяны). Ее таинственный отец (наши путешествия в Европу предпринимались как раз для того, чтобы выяснить, кто он) мог быть одним из тех старинных силачей с внушительной фигурой, что гнули железные прутья, таскали зубами паровозы или держали на доске, уложенной на спину, два десятка человек — прекрасная модель для Родена. Сеньора, была, очевидно, венгеркой. Когда она рассказывала семейные анекдоты, я понимал, что она старательно переносит события с Балкан в Испанию. Я не сомневался, что понимаю ее, и утверждению этому находил странное подтверждение: точно так же я понимал швейную машину «Зингер» своей матери. Лет в десять я разобрал машину и собрал ее снова. Чтобы шить на ней, нужно нажимать на кованую педаль. Движение педали вращало изношенный шкив, и игла ходила вверх-вниз. А если поддеть рычагом гладкую стальную пластину, под ней обнаруживались маленькие замысловатые детали, распространявшие запах машинного масла. Так вот, Сеньора казалась мне личностью, собранной из замысловатых деталей, слегка пахнущих маслом. В целом, эту ассоциацию можно считать положительной. Только вот некоторые детальки исчезли из памяти Сеньоры. Поэтому игла ходила вверх-вниз, нитка с катушки разматывалась, но стежков не получалось.
   Главное притязание Сеньоры — благоразумие — обнаруживалось в ее материнских чувствах. Она изобретала для Ренаты бесчисленные планы. Довольно экстравагантные, если рассматривать их издали, но вблизи все эти планы оказывались сугубо практическими. Сеньора изрядно потратилась на воспитание Ренаты. А зубы дочери обошлись ей, вероятно, в целое состояние. Но результаты, причем самого высокого уровня, налицо. Увидеть, как Рената открывает рот, — настоящая привилегия, поэтому, когда она смешила меня и сама звонко смеялась, я замирал в восхищении. Для излечения моих зубов в невежественные старые времена моя мама только и могла, что прикладывать мне на лицо, в надежде унять зубную боль, обернутые фланелью горячие крышки с плиты или набитые сухой нагретой гречкой мешочки из-под табака «Булл Дарем». Вот откуда у меня уважение к ее прекрасным зубам. К тому же, голосок у вполне взрослой Ренаты совсем тоненький. Мне казалось, будто, смеясь, она вентилировала все внутренности до самой матки. Волосы она поднимала и укрепляла шелковыми лентами, открывая потрясающе грациозную и женственную линию шеи, а походка — боже, как она шла! Неудивительно, что Сеньоре не слишком хотелось расточать достоинства дочери на человека со вторым подбородком и французской медалью. Но раз уж Рената испытывает ко мне слабость, почему бы тогда не организовать общее хозяйство? Сеньора была за. Рената подбиралась к тридцати, успела развестись и воспитывала прелестного маленького мальчика по имени Роджер, которого я очень любил. Старуха (как и Кантабиле, заметьте) настаивала, чтобы я купил кондоминиум поближе к Нортсайду. Сама она открещивалась от участия в предполагаемых переездах. «Мне нужно уединение. У меня есть свои affaires de coeur1, — твердила она.
   — Но, — добавляла Сеньора, — Роджер должен жить в доме, в котором есть мужчина».
   Рената на пару с Сеньорой собирали сообщения о «майско-декабрьских» браках, посылали мне газетные вырезки о пожилых мужьях и интервью с их невестами. За год они потеряли Стайхена[252], Пикассо и Касальса[253]. Но у них все еще оставались в запасе Чаплин, сенатор Термонд[254] и судья Дуглас[255]. Из колонок о сексе в «Ньюс» Сеньора даже вырезала научные рассуждения о сексе для пожилых. И даже Джордж Свибел сказал:
   — Возможно, для тебя это хороший ход. Рената хочет устроиться. Жизнь ее побила, она много перевидала. И пережила. Она готова.
   — Ну, и конечно она не из тех маленьких noli me tangerines, — сказал я.
   — Она хорошо готовит. Она живая. У нее повсюду цветочки и безделушки, везде горит свет и на кухне что-то варится, играет гойская музыка. Разве она не умирает за тобой? Разве не заводится, когда ты ее гладишь? Держись подальше от холодных умствующих бабенок. Я подначиваю тебя, иначе ты так и будешь тянуть резину. И тебя снова подцепит какая-нибудь дамочка, которая будет утверждать, что разделяет твои интеллектуальные интересы и понимает твое высшее предназначение. Одна такая уже укоротила тебе жизнь. А еще одна просто убьет тебя! И потом, я уверен, ты не прочь жить с Ренатой.
   Это уж наверняка! Я едва сдерживался, чтобы все время не хвалить ее. Она сидела за рулем «понтиака» в шляпе и меховом жакете, вытянутые ноги обтягивали усыпанные блестками лосины, купленные в магазине театральных костюмов. Сияние, исходившее от Ренаты, обволакивало и шкуры животных, пошедших на ее жакет: мех не просто прикрывал ее тело — казалось, его бывший владелец все еще готовится к прыжку. Это сияние подстегивало и меня. Да, я хотел жить с Ренатой. Она помогала мне завершить земной путь. Рената, конечно, не без странностей, но все-таки очень добрая. Правда, в постели она меня разочаровывала в той же мере, что и наэлектризовывала, поэтому, думая о ней как о жене, я спрашивал себя, где она научилась всему этому, став чуть ли не доктором сексуальных наук. Более того, наши отношения наводили меня на суетные, недостойные мысли. Один офтальмолог в Сити-клубе говорил мне, что мешки под глазами можно убрать простеньким разрезом. «Это просто грыжа одной из мелких мышц», — объяснил мне доктор Клостерман и обрисовал пластическую операцию по подтяжке кожи. Он добавил, что на затылке у меня достаточно волос, которые можно пересадить на макушку. Такую операцию сделали сенатору Проксмайру[256], и некоторое время он носил в сенате тюрбан. Сенатор потребовал у налогового управления скидку, ему отказали, но кто-нибудь другой может попробовать снова. Я принял его рассказ к сведению, но по размышлении решил не заниматься глупостями и сосредоточить все свои усилия на раскрытии великих и ужасных причин, заставивших меня впасть в спячку на десятилетия. Да и вообще, можно, конечно, улучшить фасад личности, но что останется сзади? Исчезновение мешков под глазами и появление волос на голове не прибавит гибкости моей шее. Недавно я примерял в «Сакс» клетчатое пальто и в трюмо увидел жуткие складки и глубокие морщины, прорезавшие мою шею сзади между ушами.
   Впрочем, пальто я все равно купил — меня заставила Рената — и сегодня надел его. Когда я выбрался из машины возле здания окружной администрации, необъятная миссис Сандерленд воскликнула:
   — Мамочки мои! Это же не пальто, а настоящий писк моды!


* * *


   С Ренатой мы познакомились в том же небоскребе — в здании администрации округа, — оказавшись в одном жюри присяжных.
   Правда, между нами существовала и другая связь, гораздо более давняя и косвенная. Отец Джорджа Свибела, старый Майрон, знавал Гейлорда Кофрица, бывшего мужа Ренаты. Однажды эти двое совершенно неожиданно столкнулись в «Русской бане» на Дивижн-стрит. Об этой встрече рассказал мне Джордж.
   Отец Джорджа — обыкновенный вежливый человек. Единственное его желание — жить вечно. Так что Джордж унаследовал жизнелюбие по прямой линии. Правда, у Майрона жизнелюбие проявлялось в сугубо примитивной форме. Майрон заявлял, что своим долголетием обязан жару и пару, черному хлебу и сырому луку бурбону селедке сосискам картам бильярдам ипподромам и женщинам.
   В парной, среди деревянных лавок, шипящих камней и шаек с ледяной водой легко заметить видимые, причем значительные следствия этого образа жизни. Со спины тоненькую фигурку с аккуратными ягодицами можно приписать ребенку, только какие там дети! — и спереди вы обнаруживали румяного сморщенного старичка. Свибел-отец, чисто выбритый и казавшийся со спины мальчуганом, однажды в клубах пара повстречал бородатого мужчину и по этой пышной бороде решил, что тот гораздо старше. Бородатому, однако, едва исполнилось тридцать, и он оказался обладателем очень хорошей фигуры. Мужчины расположились рядом на деревянных полатях — два тела, облепленные капельками влаги, — и папаша Свибел поинтересовался, чем занимается его сосед.
   Бородатый человек не хотел рассказывать о своих занятиях. Но папаша Свибел разговорил его. И совершил ужасную ошибку, выражаясь безумным жаргоном грамотеев, шедшую вразрез с этосом бани. Здесь, как и в Сити-клубе, бизнес есть табу. Джордж любит говорить, что парная — нечто вроде последнего прибежища в горящем лесу, где недружелюбные животные соблюдают перемирие и не пускают в ход клыки и когти. Боюсь только, что он позаимствовал это у Уолта Диснея. В общем, Джордж держался той точки зрения, что нельзя зацикливаться на своей работе или что-то рекламировать, когда паришься. Его отец признался, что сам во всем виноват:
   — Сперва этот волосатый не хотел говорить. Но я настаивал, и он ответил.
   Если люди наги, как троглодиты в адриатических пещерах каменного века, и сидят рядком мокрые и красные, как закат в тумане, да к тому же у одного из них (как в этом случае) темно-каштановая блестящая борода, так вот, если их глаза встретятся, преодолев пелену пара и льющего ручьем пота, могут затрагиваться самые странные темы. Выяснилось, что незнакомец продает склепы гробницы мавзолеи. Едва папаша Свибел услышал это, ему захотелось сходить назад, но было уже поздно. Выгнув брови и блистая белыми зубами между ярких подвижных губ в глубине густой бороды, человек заговорил:
   — Вы уже нашли себе место последнего приюта? У вашей семьи есть фамильный участок? А для вас место выделено? Нет? Но почему?! Как вы допустили такое небрежение? Вы знаете, как вас будут хоронить? Нет? Поразительно! Вам кто-нибудь рассказывал об условиях на новых кладбищах? Ну, это же просто трущобы. А смерть заслуживает достоинства. Там же эксплуатируют по-черному. Перед нами одно из самых больших мошенничеств с недвижимостью. Они вас обманут. Они не отводят положенной площади. Вам придется лежать в вечной тесноте. Ужасное неуважение. Но вы же знаете, что такое политики и жулики. Хоть крупные, хоть мелкие, все при деле. На днях состоится заседание большого жюри и разразится скандал. Этих парней отправят в тюрьму. Но если вы уже умерли, для вас будет слишком поздно. Никто не станет выкапывать вас из могилы и хоронить по новой. Так вы и останетесь лежать, завернутый в тесный саван. Плотно спеленатый. Как мальчишка, которого проучили товарищи по летнему лагерю. Рядом с сотнями тысяч тел, рассыпающимися в прах, поджав к подбородку коленки. Неужели вы не заслужили права вытянуться во весь рост? А потом, на новых кладбищах не позволяют устанавливать надгробия. Вам придется довольствоваться латунной плитой с именем и датами рождения и смерти. А потом приедет газонокосилка, подстригать траву. Они используют секционную ротационную машину. Так что с таким же успехом можно позволить похоронить себя на площадке для гольфа. Ножи начисто стирают латунные буквы. И очень скоро плиты делаются безымянными. Так что через некоторое время уже никто не узнает, где вы лежите. Ваши детки даже места не найдут. И забудут вас навсегда…
   — Остановитесь! — взмолился Майрон.
   Но человек продолжал:
   — А в мавзолее все иначе. И стоит он не так дорого, как вам кажется. Новые модели сборные, заводского изготовления, но выполнены они по лучшим образцам, начиная от склепов этрусков, включая барокко Бернини[257] и заканчивая «ар нуво» Луиса Салливена[258]. Сейчас все с ума сходят от «ар нуво». И готовы платить тысячи за лампы от Тиффани или потолочные светильники. По сравнению с ними заводской модерновый склеп гораздо дешевле. И вы избавлены от тесноты. Лежите на своей собственной земле. Не может быть, чтобы вы хотели провести вечность словно в уличной пробке или в давке метро.
   Отец Свибел говорил, что Кофриц казался очень искренним и что сквозь клубы пара он видел почтительное и сочувственное бородатое лицо, лицо эксперта, доброжелательного специалиста с чистыми намерениями. Но его вкрадчивые советы воистину ужасали. А меня даже посетило видение: разгул смерти посреди безлесной, разбитой на участки равнины и блестящая латунь безымянных плит… Дьявольская поэтическая коммерция этого Кофрица заставила сжаться сердце старого Свибела. И мое дрогнуло тоже. Потому что в то время, когда мне об этом рассказали, я уже страдал сильным страхом смерти. Я даже перестал ходить на похороны. Не мог смотреть, как заколачивают гроб. Мысль о том, что и надо мной однажды завинтят крышку, приводила меня в ужас. Страх усилился еще больше, когда в газете я прочитал рассказ о каких-то чикагских детках, которые нашли кучу пустых гробов около кладбищенского крематория. Они приволокли их на пруд и использовали в качестве лодок. Начитавшись «Айвенго», они, как рыцари, бились шестами. Один паренек перевернулся и запутался в шелковой подкладке гроба. Его спасли. Но все это проделало брешь в моем сознании: мне виделись гробы, выстланные мягкой розовой тафтой и бледно-зеленым сатином, открытые, как крокодильи пасти. Я видел себя, придушенного и гниющего под весом глины и камней. Или нет, под песком — Чикаго построен на галечнике и болотах ледникового периода (верхнего плейстоцена). Чтобы отвлечься, я попытался остранить свой страх, сделать его предметом серьезных размышлений. По-моему, мне это вполне удалось — я рассуждал о том, как проблема смерти, оказываясь проблемой буржуазной, соотносится с материальным процветанием и с понятием жизни как приятного и комфортабельного времяпрепровождения, и о том, что говорил Макс Вебер[259] о современной концепции жизни как о бесконечной последовательности отрезков, прибыльных, полезных и «приятных», но только не способных поддержать ощущение непрерывности жизненного цикла, из чего следует, что ни об одном человеке нельзя сказать, что он умер, «отжив свое». Но эти высокоученые барские экзерсисы не сняли с меня проклятия смерти. Из всего этого я сделал единственный вывод: переживать из-за тесноты могилы — слишком уж буржуазно. Эдгар Аллан По, так точно описавший все эти переживания, просто бесил меня. Его рассказы о каталепсии и похороненных заживо отравили мое детство и продолжали убивать меня и сегодня. Я не переносил, если ночью мне на лицо клали листок бумаги или подворачивали под ноги одеяло. Сколько я передумал, что будут делать со мною мертвым! Единственно приемлемым мне казалось погребение в море.
   Квадратики жести, прикрывавшие дырку в «понтиаке» Ренаты, были, значит, моделями надгробий и могильных плит. Когда мы познакомились, я не только погрузился в раздумья о смерти (не будет ли лучше, если могилу обшить изнутри деревом, а прямо над гробом установить плиту перекрытия, которая примет на себя основной вес?), но обзавелся новой странностью. Оказываясь по делам на Ла-Салль-стрит, летая или ныряя вниз на скоростных лифтах, всякий раз, когда я чувствовал, как прекращается поток электричества, как дверь медлит открыться, сердце мое вздрагивало. Само собой оно восклицало: «Вот твоя Судьба!» В общем, я ждал, что перед дверью окажется какая-нибудь женщина. «Наконец-то! Ты!» Приходя в себя от бесплодных и унизительных переживаний в лифте, я пытался успокоиться, вести себя по-взрослому. Даже пытался рассмотреть этот феномен с научной точки зрения. Но что может сделать для нас наука? Только подтвердить, что раз уж такие вещи происходят, значит, для них существуют естественные причины. Так что благоразумие ни к чему не привело. Что толку рассуждать, если я знал, что прождал тысячи лет, прежде чем Господь отправил мою душу на эту землю? Предполагалось, что здесь я найду чистые, правдивые слова, прежде чем кончатся мои земные дни и придется возвращаться. Возвращаться с пустыми руками я боялся. Благоразумие абсолютно бесполезно, когда нужно справиться с боязнью, что прозеваешь представившуюся возможность. Это каждому ясно.
   Когда меня включили в жюри присяжных, я сперва ворчал, что это просто бессмысленная трата времени. Но потом стал счастливым и заинтересованным присяжным. Необходимость каждое утро выходить из дома вместе со всеми показалась мне блаженством. Нацепив стальной значок с номером, я, испытывая радость, сидел среди доброй сотни других кандидатов в новом административном небоскребе — гражданин среди дружественных сограждан. Стеклянные стены, красновато-коричневые стальные балки казались мне очень красивыми — огромное небо, обустроенное пространство, далекие силуэты нефтехранилищ, грязные трущобы, выглядевшие с большого расстояния оранжевыми и изящными, зелень реки, прорезанная черными полосами мостов. Когда я смотрел сквозь окна зала, мне в голову начали приходить Идеи. Я принес книги и бумаги (чтобы участие в жюри оказалось не полностью потерянным временем). Впервые прочел письма, которые присылал мне из Калифорнии мой коллега Пьер Такстер.
   Я не слишком внимательно читаю письма, тем более пространные письма Такстера. Он диктовал их в апельсиновой роще близ Пало-Альто, сидя в раздумьях на складном армейском стуле. Такстер носил черную накидку, как у карабинеров, ходил босиком, пил пепси-колу. Детей у него было восемь или десять, он задолжал всем и каждому, но при этом оставался государственным мужем, подвизавшимся в области культуры. Восхищенные женщины вились вокруг него, считали его гением, верили каждому произнесенному им слову, печатали его рукописи, рожали ему детей, приносили пепси-колу. Читая объемистые меморандумы, касавшиеся первого номера «Ковчега» (в стадии подготовки журнал находился уже три года, и расходы на него достигли ошеломляющих размеров), я понял, что он давит на меня, желая, чтобы я довел до логического конца исследования по теме «Великие зануды современного мира». Такстер предлагал новые подходы. Определенные типы зануд, конечно, очевидны — политические, философские, идеологические, педагогические и медицинские, — но существуют и другие, часто незаметные, например зануды-изобретатели. Однако я уже потерял интерес к любым категориям и теперь интересовался лишь общими и теоретическими аспектами этого проекта.
   Я прекрасно провел время в огромном зале для присяжных, перечитывая свои заметки о скуке. Я понял, что уже сумел отойти от проблемы определений. Очень хорошо. Мне не хотелось завязнуть в теологических вопросах об accidia1 и tedium vitae2. Я решил, что достаточно будет сказать следующее: человечество испокон веку испытывает состояние скуки, но никто и никогда не пытался решить этот вопрос, бесспорно заслуживающий отдельного рассмотрения, в лоб и по сути. Сегодня его пытаются решать под именем аномии или Отчуждения, как следствие капиталистических условий труда, или как результат нивелировки личности в Массовом Обществе, или как следствие упадка религиозной веры и постепенного усиления харизматических и пророческих элементов, или как отказ от сил Подсознания и усиление Рационализации в технологическом обществе, или как рост бюрократии. Но мне казалось, что следует начать с одного современного верования: или тебя сожгут, или ты сгниешь. Тут я видел связь с открытием психолога Бине[260], который обнаружил, что истерические личности именно в момент припадков, а не в спокойные периоды оказываются в пятьдесят раз более энергичными, выносливыми и целеустремленными, не говоря уже о проявлении творческих способностей. Или с утверждением Уильяма Джемса[261]: люди по-настоящему живут только на пике энергии. Что-то вроде «Wille zur Macht»[262]. Положим тогда, что вы начинаете с предположения: скука — это разновидность боли, рождаемой нерастраченной энергией, боли неиспользованных возможностей и талантов, и сопровождается она ожиданием оптимального использования способностей. (Я пытался не впадать в социологический стиль в этих мысленных рассуждениях.) Но чистое ожидание не имеет отношения ни к чему из того, что фактически существует, и потому оно оказывается главным источником апатии. Всем людям, полным способностей и сексуальных порывов, преисполненным творческой мощи, кажется, что дурацкие мелочи десятилетиями им не дают развернуться; они чувствуют себя изгнанными, отверженными, запертыми в вонючем курятнике. Иногда воображение пытается преодолеть проблемы, превратив саму скуку в плодотворный интерес. Это соображение я позаимствовал у Фон Гумбольдта Флейшера, он показал мне, как этот фокус проделал Джеймс Джойс, но любой, кто читает книги, может легко обнаружить этот факт самостоятельно. Новая французская литература больше других озабочена мыслями о скуке. Стендаль упоминает о ней едва ли не на каждой странице, Флобер посвящает ей книги, а Бодлер вообще сделался ее главным певцом. В чем же причина этой особой французской впечатлительности? Может быть, все дело в ancien regime1, опасавшемся новой Фронды и высасывавшем все таланты из провинций к королевскому двору? В двух шагах от центра, где процветали искусство наука философия утонченные манеры глубокомысленные беседы, царила пустота. Во времена Людовика XIV аристократия составляла рафинированное общество, и, как бы там ни было, люди не нуждались в одиночестве. Только такие чудаки, как Руссо, прятались в пленительном уединении, но разумные люди утверждали, что это просто ужасно. Тогда, в восемнадцатом веке, тюремное заключение начинает приобретать свой современный смысл. Подумайте, как часто Манон и де Грие оказывались в тюрьме. И Мирабо, и мой приятель фон Тренк, и, конечно, маркиз де Сад. Интеллектуальное будущее Европы определили люди, насквозь пропитанные скукой и творившие за решеткой. А в 1789 году молодые люди из заштатных городишек, провинциальные юристы бумагомаратели и ораторы штурмом захватили центр интересов. Политические революции делаются из-за скуки, а не во имя справедливости. В 1917 году скучнейший Ленин, который написал такое количество занудных памфлетов и писем по организационным вопросам, вобрал в себя ненадолго всю страстность, весь ослепляющий интерес. Русская революция пообещала человечеству перманентно интересную жизнь. Когда Троцкий говорил о перманентной революции, в действительности речь шла о перманентном интересе. В первые годы революция развивалась на вдохновении. Рабочие крестьяне солдаты жили в государстве воодушевления и поэзии. Но как только этот короткий и блестящий период закончился, что явилось следом? Самое скучное общество в истории человечества. Безвкусица убогость серость бесцветные товары унылые строения надоедливый дискомфорт назойливый надзор пустая пресса бездарное образование докучливая бюрократия труд из-под палки неотвязное полицейское присутствие заунывные партийные съезды и все такое прочее. Так что перманентным оказалось как раз крушение интереса.