Нам многое нужно было наверстать. Прежде всего, поговорить о бедняге Тиглере. Я не мог заставить себя назвать его милым человеком, потому что он вовсе не был милым. Этот немолодой ковбой топал ногами, как Мальчик-с-Пальчик, и буквально вскипал, когда ему перечили. Он получал несказанное удовольствие, надувая и облапошивая людей. И больше всего презирал тех, кто оказывался слишком робким, чтобы жаловаться. Его постояльцы, а я был одним из них, не получали горячей воды. То и дело отключали свет, и им приходилось сидеть в темноте. Они являлись с жалобами к Кэтлин и уходили полные сочувствия и понимания, любви к ней и ненависти к нему. Тем не менее не думаю, что к Кэтлин подходит мое определение проигровыигрыша. Она полна очевидных достоинств: большая, спокойная женщина с бледным веснушчатым лицом. Самое главное — ее спокойствие. Когда Гумбольдт играл роль Бешеного турка, она была его Христианской пленницей, она читала посреди заваленной книгами гостиной небольшого коттеджа в краю пустошей и курятников, не замечая, как красное солнце безуспешно пытается пробиться сквозь заляпанные грязью окошки. Затем Гумбольдт велел ей надевать свитер и выгонял во двор. Они играли в футбол, словно два светловолосых новобранца. Пошатнувшись на неудобных каблуках, он посылал мяч над веревкой для сушки белья сквозь осеннюю листву клена. Я прекрасно помнил, как Кэтлин бежит чтобы поймать мяч как летит вслед за ней звук ее голоса как она вытягивает вперед руки и ловит виляющий хвостиком мяч в объятия а потом они с Гумбольдтом сидят на диване потягивая пиво. У меня так разыгралось воображение, что я увидел даже сидящих на подоконнике котов, причем у одного были гитлеровские усики. И слышал свой голос. Кэтлин дважды побывала спящей красавицей, заколдованной демонами-любовниками.
   — Знаешь, что говорят мои деревенские соседи? — спросил меня Гумбольдт. — Они говорят, держи жену в строгости. Иногда, — добавил он, — я думаю об Эросе и Психее.
   Он льстил себе. Эрос был прекрасен, он приходил и уходил, не теряя достоинства. А в чем выражалось достоинство Гумбольдта? Он отобрал у Кэтлин водительские права. Спрятал ключи от машины. Не разрешал ей заниматься садом, поскольку считал, что стоит горожанину купить в деревне домик своей мечты, как его мещанская страсть к усовершенствованию начинает осуществляться в садоводстве. Рядом с кухонной дверью росли несколько помидорных кустов, но они проклюнулись сами после того, как еноты перевернули мусорные бачки. Гумбольдт совершенно серьезно заявлял: «Нам с Кэтлин надо заниматься интеллектуальным трудом. И потом, если бы у нас росли цветы и фрукты, мы вызывали бы подозрение». Он боялся, что ночью появятся всадники, закутанные в белые балахоны, и посреди его двора запылают кресты.
   Я сочувствовал Кэтлин, потому что она пребывала в спячке. Но ее сновидения вызывали у меня интерес. Неужели она родилась для того, чтобы прожить жизнь в темноте? Для Психеи забытье — условие блаженства. Однако возможно, этому было иное, практическое объяснение. Под тесными джинсами Тиглера угадывалось мужское естество огромных размеров, да и Гумбольдт, явившись на квартиру к подруге Демми и спотыкаясь о щенков таксы, кричал: «Я поэт, у меня большой член!» По-моему, Гумбольдт был деспотом, требовавшим от женщины полного подчинения, а потому близость с женщиной превращалась у него в яростный диктат. Даже его последнее письмо ко мне подтверждало эту мысль. Хотя кто знает? Женщина без секретов — в конечном итоге и не женщина вовсе. Может, Кэтлин и решила выйти за Тиглера только потому, что в Неваде ей жилось слишком одиноко. Все, достаточно хитроумных домыслов.
   Не устояв перед слабостью говорить людям то, что они хотят от меня услышать, я сказал Кэтлин:
   — Запад пошел тебе на пользу.
   Впрочем, в какой-то степени это соответствовало действительности.
   — Ты тоже неплохо выглядишь, Чарли, только немного изможден.
   — Жизнь у меня слишком беспокойная. Возможно, мне тоже следует пожить на Западе. В хорошую погоду мне так нравилось лежать под старым деревом на вашем ранчо и день-деньской смотреть на горы. Хаггинс сказал, что ты получила какую-то работу в киноиндустрии и собираешься в Европу.
   — Да. Ты же был там, когда на озере Волкано решили снимать фильм о древней Монголии и тамошних индейцев наняли скакать на низкорослых монгольских лошадках.
   — Тиглер, кажется, был техническим консультантом.
   — Да. Отец Эдмунд — ты помнишь его, епископального священника, бывшую звезду немого кино? — так вдохновился всем этим. Бедный отец Эдмунд, его так и не посвятили в духовный сан. Он нанял кого-то сдать вместо него письменный экзамен по теологии, но их разоблачили. Очень жаль, потому что индейцы его любили и очень гордились, что он вместо рясы носит пеньюары киноактрис. А сейчас я действительно еду в Югославию, а потом в Испанию. Там сейчас настоящее раздолье для съемок. Можно нанять целый полк солдат, а Андалусия идеально подходит для вестернов.
   — Забавно, что ты упомянула об Испании. Я сам собираюсь туда.
   — Правда? С первого марта я буду жить в «Гранд-отеле» в Альмерии. Было бы чудесно встретиться там.
   — Хорошая перемена в твоей жизни, — заметил я.
   — Я знаю, ты всегда желал мне добра, Чарли, — отозвалась Кэтлин.
   — Сегодня день, посвященный Гумбольдту, важный день, он закручивается по спирали с самого утра, и я ужасно разволновался. В доме престарелых, где живет дядя Вольдемар, я встретил человека, которого знал еще ребенком, что тоже меня подстегнуло. Потом я узнал, что и ты здесь. Все одно к одному.
   — Я слышала от Хаггинса, что ты собирался на Кони-Айленд. Знаешь, Чарли, там, в Неваде я иногда думала, что ты пережимаешь со своей привязанностью к Гумбольдту.
   — Возможно, но я пытался себя сдерживать. Я спрашиваю себя, откуда во мне такой восторг? Как поэт или мыслитель он не оставил особо заметного следа. Нет во мне и ностальгии по старым добрым временам. Может, все дело в том, что в Соединенных Штатах людей, серьезно относящихся к Искусству и Мысли, настолько мало, что даже тех, кого постигла неудача, невозможно забыть?
   Похоже, мы подобрались к нужной теме. Я хотел осмыслить добро и зло, жившие в Гумбольдте, понять причину его краха, объяснить истоки его печали, разобраться, почему его грандиозное дарование породило столь ничтожные успехи, и во всем остальном. И все равно эти темы тяжело обсуждать, даже если витаешь в облаках, в необычном приливе чувств, исполненный привязанности к Кэтлин.
   — Мне казалось, что в нем было очарование, какая-то древняя магия, — сказал я.
   — Думаю, ты просто любил его, — откликнулась она. — Конечно, я и сама сходила по нему с ума. Мы поехали в Нью-Джерси, и жизнь там была бы настоящим адом, даже если бы у него не случалось приступов безумия. Наше житье в этом домишке сейчас кажется мне частью какой-то зловещей инсценировки. Но с ним я бы поехала даже в Арктику. И дело не только в восторженности студентки, приобщающейся к литературной жизни, — это лишь малая толика всего. Мне не нравились многие его друзья-литераторы. Они являлись поразвлечься представлениями, которые устраивал Гумбольдт, его выходками. Потом они уходили, а он, все еще распаленный, принимался за меня. Он был честолюбив. И часто повторял, как жаждет войти в круг выдающихся людей, стать частью литературного мира.
   — Именно так. Но никакого литературного мира нет, — сказал я. — Девятнадцатый век произвел на свет нескольких гениальных отшельников — Мелвилл[378] или По не были членами литературных кружков. Один сидел на таможне, другой шатался по барам. В России Ленин и Сталин уничтожили литературную элиту. Ситуация в России сейчас напоминает нашу — поэты возникают из ниоткуда, несмотря на все предпринимаемые против них меры. Откуда взялся Уитмен, и откуда взялось все то, что у него было? Но именно необузданный У. Уитмен имел талант и явил его.
   — Да, если бы литературная жизнь бурлила, если бы Гумбольдт мог пить чай с Эдит Уортон[379] и дважды в неделю видеться с Робертом Фростом и Т. С. Элиотом, он чувствовал бы поддержку, понимание и воздаяние за свой талант. А ему просто не хватало сил заполнить окружавшую его пустоту, — сказала Кэтлин. — Конечно, Гумбольдт был чародеем. Он заставил меня чувствовать себя тупой, тупейше тупой! С какой неистощимостью он изобретал обвинения в мой адрес. Такую изобретательность следовало бы направить в поэзию. Гумбольдт строил слишком много личных планов. Слишком много таланта уходило на эти планы. И в результате мне как его жене приходилось страдать. Но давай больше не будем об этом. Позволь спросить… когда-то вы вместе написали сценарий?..
   — Да какую-то ерунду, чтобы убить время в Принстоне. Ты рассказала об этом той молодой женщине, миссис Кантабиле. Какая она, эта миссис Кантабиле?
   — Хорошенькая. Со старомодной вежливостью в духе Эмили Пост[380], шлет благодарственные письма за чудесный обед. Но в то же время красит ногти в кричащие цвета, носит вульгарные наряды и говорит грубым голосом. Даже когда она просто болтает, в голосе прорываются визгливые нотки. Разговаривает, как подружка гангстера, но задает вопросы, достойные аспирантки. Как бы там ни было, я сейчас начинаю работать в киноиндустрии, и мне любопытно, что вы там с Гумбольдтом написали. Как-никак, по твоей пьесе сняли удачный фильм.
   — О, по нашему сценарию ни за что не снять картину. Список действующих лиц включал Муссолини, папу римского, Сталина, Калвина Кулиджа, Амундсена и Нобиле. А главным героем был людоед. Еще в сценарии упоминались дирижабль и деревня в Сицилии. Даблью Си Филдсу[381] сценарий наверняка понравился бы, но только сумасшедший продюсер вложил бы в него хотя бы пенни. Конечно, никогда не знаешь, как оно обернется. Кто в 1913 году обратил бы внимание на пророческий сценарий о Первой мировой войне? Или если бы еще до моего рождения мне предложили готовый сценарий жизни и пригласили жить по нему, разве я не отказался бы наотрез?
   — А как же твоя пьеса?
   — Кэтлин, поверь мне, я был просто червем, который случайно выплюнул шелковую нить. Бродвейский наряд соткали другие. Лучше расскажи мне, что тебе оставил Гумбольдт?
   — Ну, во-первых, он написал мне замечательное письмо.
   — Мне тоже. И совершенно здравое.
   — А мне немного сбивчивое. Оно слишком личное, и я не могу его показать даже теперь. Он перечислил все преступления, которые я будто бы совершила. Готов простить мне все, что я сделала, только пишет очень подробно и постоянно поминает Рокфеллеров. Но есть и целые куски совершенно здравые. Действительно трогательные, правильные вещи.
   — Это все, что ты от него получила?
   — Нет, Чарли, там было еще кое-что. Документ. Идея еще одного фильма. Вот почему я спросила тебя, что вы такого сочинили в Принстоне. Скажи, а тебе он что-нибудь оставил, кроме письма?
   — Поразительно! — воскликнул я.
   — Что поразительно?
   — То, что он сделал. Совсем больной, слабеющий, умирающий, но все такой же изобретательный.
   — Не понимаю тебя.
   — Скажи, Кэтлин, этот документ, эта идея фильма, о писателе? А у писателя деспотичная жена? Так? А еще у него красивая молодая любовница? Они вместе путешествовали. И он написал книгу, которую не посмел опубликовать?
   — А, да. Я поняла. Конечно. Все так, Чарли.
   — Вот сукин сын! Великолепно! Он все продублировал. Повторил путешествие с женой. И сценарий для нас двоих.
   Она молча изучала меня. Ее губы растянулись в улыбку:
   — Почему, по-твоему, он приготовил нам одинаковые подарки?
   — А ты уверена, что мы единственные наследники? Ха-ха, давай помянем этого безумца. Он был славным.
   — Да, он действительно был славным. Но я хочу понять — ты думаешь, что он все это спланировал? — спросила Кэтлин.
   — Кто — Александр Поп, что ли? — не мог выпить чашки чаю, чтобы не завести какую-то интригу? Гумбольдт такой же. Он до самой смерти мечтал о шальных деньгах. Знал, что умирает, но хотел сделать нас богатыми. Как бы там ни было, поразительно, что у него до самого конца сохранилось чувство юмора, по крайней мере, его остатки. И, даже сойдя с ума, он написал по меньшей мере два абсолютно здравых письма. Я собираюсь провести странную аналогию: чтобы сделать это, Гумбольдт вырвался из границ застарелого безумия. Ты можешь возразить, что он эмигрировал в болезнь слишком давно. И прочно там обосновался. Возможно, ради нас ему удалось вернуться на свою Бывшую Родину. Еще разок увидеться с друзьями. Скорее всего, ему это было так же трудно, как для кого-нибудь другого — например, для меня, — перейти из этого мира в мир духов. Или, еще одно необычное сравнение: он, как Гудини, удрал из мира смертельной паранойи, маниакальной депрессии и всего такого прочего. Спящие пробуждаются. Изгнанники и эмигранты возвращаются, а умирающий гений приходит в себя. «Предсмертное прозрение», — писал он в письме.
   — Думаю, перед смертью у него не осталось сил на два отдельных подарка каждому из нас, — сказала Кэтлин.
   — Или взглянем с другой стороны, — возразил я. — Он показал нам все то, что в нем преобладало, — козни, интриги и паранойю. Он поднаторел в этом как никто другой. Помнишь знаменитый прорыв к Лонгстафу?
   — Ты думаешь, он замышлял нечто иное? — задумалась Кэтлин.
   — А как по-твоему? — вопросом на вопрос ответил я.
   — Что-нибудь вроде посмертного испытания характера, — сказала она.
   — Он был абсолютно уверен, что мой характер неисправим. Наверное, и твой тоже. Но подарил нам чудесные мгновения. Мы смеемся и восхищаемся, но как это грустно. Я очень тронут. Мы оба тронуты.
   Крупная сдержанная Кэтлин мягко улыбалась, но внезапно цвет ее больших глаз изменился. Их заволокло слезами. Но Кэтлин даже не пошевелилась. Такая уж она есть. В голову пришла не слишком уместная мысль, что, возможно, Гумбольдт замыслил свести нас с Кэтлин. Не обязательно как мужа и жену, скорее, просто объединить наши чувства к нему в некий совместный мемориал. Ведь после его смерти мы оставались (на какое-то время) жить, лицедействовать в обманчивом мире людей, и, может быть, мысль о том, что мы будем заняты придуманным им делом, могла обрадовать его и разогнать могильную тоску. Ведь когда Платон, Данте или Достоевский высказывались в пользу бессмертия, Гумбольдт, глубоко восхищавшийся этими людьми, не мог сказать: «Они были гениями, но мы не можем принимать всерьез их идеи». Но относился ли он сам к бессмертию всерьез? Он не говорил. Сказал только, что мы сверхъестественные, а не обыкновенные создания. Я все бы отдал, чтобы узнать, что все-таки Гумбольдт имел в виду.
   — Эти наброски очень трудно защитить авторскими правами, — объяснила Кэтлин. — Гумбольдт, должно быть, получил юридическую консультацию, как это сделать… Он запечатал оригинал сценария в конверт, пошел на почту, отправил заказное письмо и сам же получил его. Таким образом, конверт остается запечатанным. Мы получили копии.
   — Точно. У меня два таких опечатанных конверта.
   — Два?
   — Да, — ответил я. — Во втором то, что мы придумали в Принстоне. Теперь я знаю, чем забавлялся Гумбольдт в той мерзкой ночлежке. Он в мельчайших подробностях разрабатывал план, с учетом всех протокольных формальностей. Это как раз по его части.
   — Послушай, Чарльз, мы должны поделиться поровну, — сказала Кэтлин.
   — Господи, с финансовой точки зрения этот сценарий — полный ноль, — возразил я.
   — Совсем наоборот, — твердо сказала Кэтлин. Услышав такой ответ, я внимательно посмотрел на нее. Как не похожа на Кэтлин, обычно такую робкую, столь решительная защита своего мнения. — Я показала сценарий людям из киноиндустрии, подписала контракт и даже получила аванс в размере трех тысяч долларов как наследница авторского права. Половина из них твоя.
   — Ты хочешь сказать, что нашелся человек, готовый заплатить за это деньги?
   — И не один. У меня было два предложения. Я остановилась на компании «Стейнхалс продакшн». Куда переслать чек?
   — Сейчас у меня нет адреса. Я постоянно в пути. Но, Кэтлин, я не возьму этих денег. — Я подумал о том, как расскажу обо всем Ренате. Она так блистательно осмеяла подарок Гумбольдта и тем самым задела наше вымирающее поколение, мое и Гумбольдта. — Сценарий уже сочиняют?
   — Его серьезно обсуждают, — ответила Кэтлин. Временами ее голос срывался на девичий дискант. Она смолкла.
   — Как интересно. Как нелепо. Сплошное неправдоподобие, — сказал я. — Хотя я всегда немного гордился своими причудами, но подозреваю, что они лишь слабое подобие множества настоящих, куда более впечатляющих странностей, которые где-то там, не здесь, вовсе не так уж редки, а являются нормой. Вот почему карикатурное изображение Гумбольдтом любви, амбиций и тому подобных штучек в глазах деловых людей выглядит правдоподобно.
   — Я посоветовалась с хорошим юристом, и мой контракт со «Стейнхалс» принесет нам минимум тридцать тысяч, если они возьмут опцион[382]. Все зависим от сметы, мы можем получить даже семьдесят тысяч. Все прояснится примерно через два месяца. В конце февраля. Знаешь, что я думаю, Чарли, мы с тобой как совладельцы должны заключить отдельный контракт.
   — Ладно, Кэтлин, давай не усугублять ирреальность событий. Никаких контрактов. Мне не нужны эти деньги.
   — Я так и думала до сегодняшнего дня, ведь кругом только и говорят о твоем миллионном состоянии. Но прежде чем подписать счет в Пальмовом зале, ты пересчитал все дважды, сверху вниз и снизу вверх. И даже побледнел. А потом, я заметила, с каким трудом ты решился на чаевые. Не надо смущаться, Чарльз.
   — Нет, нет, Кэтлин, у меня куча денег. Таким меня воспитала юность во времена Великой депрессии. Кроме того, цены там грабительские! Людей старшего поколения такое возмущает.
   — Но я слышала, ты судишься. Я знаю, что происходит, когда в человека вцепляется свора адвокатов и судей. Не зря же я управляла ранчо в Неваде.
   — Конечно, тяжело зависеть от денег. Чувствуешь себя так, будто вмерз в ледяной куб. Но невозможно добиться успеха, а потом жить спокойно. Так не бывает. Этого Гумбольдт, очевидно, не понимал. Неужели он думал, что деньги возведут стену между успехом и провалом? Значит, он так ничего и не понял. Как только на тебя сваливаются большие деньги, с тобой происходят разительные метаморфозы. Приходится бороться с мощнейшими силами, внутренними и внешними. В успехе практически нет ничего личного. Успеха добиваются только деньги.
   — Ты просто пытаешься сменить тему разговора. Ты всегда был очень наблюдательным. Год за годом я видела, как внимательно ты присматриваешься к людям. Будто ты их видишь, а они тебя нет. Но сейчас, Чарли, ты не единственный наблюдательный человек.
   — Стал бы я останавливаться в «Плазе», если б разорился?
   — С молодой дамой? Пожалуй.
   Эта крупная, постаревшая, но по-прежнему привлекательная женщина со срывающимся резким голосом и впалыми щеками, делавшими ее лицо милым и печальным, внимательно меня изучала. Ее взгляд, слегка потупленный и какой-то неуверенный из-за привычки к покорности, излучал доброту и тепло. И вообще меня глубоко трогают люди, которые пытаются разобраться в моем положении.
   — Если я правильно поняла, ты собираешься с этой дамой в Европу. Так мне сказал Хаггинс.
   — Да, — кивнул я, — это правда.
   — И..?
   — И что? — сказал я. — Бог его знает.
   Я мог сказать ей больше. Мог признаться, что утратил серьезное отношение к вопросам, к которым серьезно относятся другие серьезные люди, к неверно сформулированным вопросам метафизики или политики. Разве мне нужен точный и прозаический повод лететь в Италию с прелестной женщиной? Я искал необыкновенной нежности, искал любви и наслаждения, исходя из мотивов, пожалуй, более уместных лет тридцать назад. Чего ждать, если наверстываешь в шестьдесят то, что недополучил в двадцать? И что делать, если все-таки наверстаешь? Я не прочь был открыть этой доброй женщине свое сердце. Потому что заметил явные признаки того, что и она вышла из состояния духовного сна. Мы могли обсудить множество замечательных тем, например, почему спячка запечатывает души людей и почему пробуждение происходит так судорожно и не думает ли она, что душа может перемещаться в пространстве отдельно от тела, и не кажется ли ей, что не существует сознания, способного обходиться без телесной оболочки. Я боролся с искушением рассказать ей, что у меня своя, персональная точка зрения на проблему смерти. Я размышлял, можно ли серьезно обсудить с нею задачу, поставленную перед писателями Уолтом Уитменом, утверждавшим, что демократия может погибнуть, если поэты не посвящают ей великих поэм о смерти. Я чувствовал, что Кэтлин именно та женщина, с которой можно об этом поговорить. Но я попал в довольно двусмысленную ситуацию. Старый бабник, потерявший голову из-за красивой девицы, которую интересует только его кошелек, романтик, собравшийся воплотить в жизнь мечты юности, внезапно загорается желанием обсудить сверхчувственное сознание и великую поэму о смерти, посвященную демократии! Брось, Чарли, не делай этот безумный мир еще безумнее. Именно потому, что Кэтлин была той женщиной, с которой я мог поговорить, я промолчал. Из уважения. Я решил, что дождусь момента, когда продумаю эти вопросы глубже, когда буду знать больше.
   Она сказала:
   — На следующей неделе я буду в «Метрополе» в Белграде. Давай держать связь. Я составлю контракт и вышлю его тебе.
   — Нет, нет, не стоит беспокоиться.
   — Почему? Потому, что я вдова и ты не хочешь получить от меня свои собственные деньги? Посмотри на это с другой стороны. Мне не нужна твоя доля.
   Добрая женщина. Она понимала истинное положение вещей — я тратил на Ренату большие деньги и был на грани разорения.


* * *


   — Дорогая, зачем ты утащила мою туфлю?
   — Не могла удержаться, — ответила великолепная Рената. — Как ты доскакал наверх в одной туфле? Что подумала твоя приятельница? Держу пари, это нарушило общественное спокойствие. Хорошее чувство юмора, вот что нас связывает, Чарли. Это я знаю наверняка.
   Да, в наших отношениях юмор брал верх над любовью. Мой характер и мои привычки забавляли Ренату. Настолько забавляли, что я надеялся, что ее чувства могут постепенно перерасти в любовь. Потому что ни при каких обстоятельствах я не стал бы делать предложение без любви.
   — В Париже ты тоже стащила из-под стола мой ботинок.
   — Да, в тот вечер, когда какой-то противный человек сказал тебе, как малозначительна твоя ленточка ордена Почетного легиона, и поставил тебя на одну ступень со сборщиками мусора и свиноводами. Это было одновременно моей местью, утешением и развлечением, — сказала Рената. — Помнишь, что я сказала потом, по-моему, очень остроумно?
   — Помню.
   — Что я сказала, Чарли?
   — Ты сказала, человек обнажается.
   — Человек обнажается, а Господь открывается, — и тщательно накрашенная темноволосая Рената в красном дорожном костюме засмеялась. — Послушай, Чарли, откажись ты от этой дурацкой поездки в Техас. Ты нужен мне в Милане. Мне будет не очень-то легко с Биферно. Твой брат не хочет, чтобы ты приезжал, и ты ему ничего не должен. Ты любишь его, но он вечно поддевает тебя, а ты не умеешь защититься от его издевок. Ты приезжаешь к нему с тяжелым сердцем, а он посылает тебя куда подальше. Мы оба знаем, что он подумает. Подумает, что ты решил воспользоваться тяжелой ситуацией и втереться в его прибыльные предприятия. Позволь мне спросить тебя, Чарли. А не будет ли он хотя бы отчасти прав? Я не собираюсь вмешиваться в твои дела, но подозреваю, что сейчас тебе позарез нужна счастливая случайность, чтобы поправить финансовое положение. И еще одно: вы с его женой никогда не договоритесь, кто из вас должен быть главным плакальщиком, если что-нибудь случится, так зачем ему рядом сразу два плакальщика еще до того, как он ляжет под нож? Короче говоря, ты напрасно тратишь время. Поехали со мной. Я мечтаю, как мы поженимся в Милане, как я пойду под венец под моей настоящей девичьей фамилией — Биферно — в присутствии родного отца.
   Душа моя рвалась к Ренате. Она заслужила, чтобы все сложилось так, как ей хочется. Но сейчас, в аэропорту Кеннеди, она в этой неподражаемой шляпе, в замшевом длиннополом пальто, в кашне от «Гермеса» и элегантных сапожках, казалось, могла принадлежать кому-то не в большей степени, чем Пизанская башня. Однако Рената настаивала на своих личных правах, на праве самоидентификации, в праве на отца, на мужа. Какая глупость, какое падение! Тем не менее невидимому наблюдателю, стоящему на более высокой иерархической ступени, я вполне мог казаться приверженцем пресловутого порядка, рациональности, благочестия и прочих ценностей среднего класса.