Страница:
Глаза Гумбольдта покраснели еще больше.
— Я знаю, что ты меня любишь, Чарли.
— Да, так и есть. Только давай больше не будем об этом.
— Ты прав. Но ты мне как брат. Кэтлин знает об этом. И Демми Вонгел тоже. Наше отношение друг к другу очевидно. Так что уважь меня, Чарли. Неважно, насколько это нелепо. Уважь меня, для меня это необходимо. Позвони Риккетсу и скажи, что тебе нужно поговорить с ним.
— Ладно, я позвоню.
Гумбольдт оперся руками на маленький желтый стол Сьюэла и резко плюхнулся в кресло, стальные колесики под ним жалобно всхлипнули. Кончики его волос запутались в сигаретном дыму. Он наклонил голову. Гумбольдт изучал меня так, будто только что вынырнул из каких-то немыслимых глубин.
— У тебя есть текущий счет, Чарли? Где ты держишь свои деньги?
— Какие деньги?
— У тебя что, нет текущего счета?
— В «Чейс Манхэттен». У меня там что-то около двенадцати баксов.
— Мой банк — «Корн Иксчейндж», — сказал он. — Итак, где твоя чековая книжка?
— В пальто.
— Позволь взглянуть.
Я достал рыхлую книжицу зеленых бланков, потертую по краям.
— Оказывается, осталось только восемь, — заметил я.
Из кармана клетчатого пиджака Гумбольдт достал свою чековую и отцепил одну из бесчисленных ручек. У него был целый патронташ самописок и шариковых.
— Что ты делаешь, Гумбольдт?
— Даю тебе карт-бланш на списание денег с моего счета. Выписываю незаполненный чек на твое имя. А ты подпишешь для меня один из своих. Без даты, без суммы — просто «заплатить Фон Гумбольдту Флейшеру». Садись, Чарли, заполняй.
— Но для чего? Мне это не нравится. Я должен понимать, что происходит.
— С несчастными восьмью долларами тебе нечего бояться.
— Дело не в деньгах…
Гумбольдт снова взволновался:
— Конечно! Не в деньгах. Тут ты прав. Если ты когда-нибудь столкнешься с большими трудностями, проставь здесь любую сумму, которая тебе понадобится, и получи наличными. То же самое могу сделать и я. Мы дадим клятву как друзья и братья никогда не злоупотреблять этими чеками. Будем держать их на случай крайней нужды. Когда я говорил «взаимовыручка», ты не принял моих слов всерьез. Ну так смотри.
Он склонился над столом всем телом, и дрожащая рука бисерным почерком вывела мое имя.
Я так волновался, что рука дернулась, когда я подписывался. Грузный, с болезненным выражением лица, весь в пятнах, Гумбольдт вскочил с вращающегося кресла и протянул мне чек «Корн Иксчейндж».
— Нет, не прячь чек в карман, — сказал он. — Я хочу знать, куда ты его спрячешь. Это опасно. В том смысле, что он довольно ценный.
Теперь мы пожали друг другу руки — все четыре руки.
— Теперь мы побратимы, — добавил Гумбольдт. — Мы дали клятву. Это как завет.
Год спустя я прогремел на Бродвее, и тогда он заполнил пустой чек, который я ему выписал, и получил по нему деньги. Он говорил, что я предал его, что я, его побратим, наплевал на священную клятву, сговорился за его спиной с Кэтлин, напустил на него копов и просто обжулил его. На него надели смирительную рубашку и упрятали в «Бельвю», и в этом, конечно, он тоже обвинил меня. И наказал. Просто здорово отыгрался. Списал с моего счета в «Чейс Манхэттен» шесть тысяч семьсот шестьдесят три доллара и пятьдесят восемь центов.
А что касается чека, который он дал мне, я спрятал его в бельевом шкафу среди рубашек. Через несколько недель он исчез и никогда больше не появлялся.
— Я знаю, что ты меня любишь, Чарли.
— Да, так и есть. Только давай больше не будем об этом.
— Ты прав. Но ты мне как брат. Кэтлин знает об этом. И Демми Вонгел тоже. Наше отношение друг к другу очевидно. Так что уважь меня, Чарли. Неважно, насколько это нелепо. Уважь меня, для меня это необходимо. Позвони Риккетсу и скажи, что тебе нужно поговорить с ним.
— Ладно, я позвоню.
Гумбольдт оперся руками на маленький желтый стол Сьюэла и резко плюхнулся в кресло, стальные колесики под ним жалобно всхлипнули. Кончики его волос запутались в сигаретном дыму. Он наклонил голову. Гумбольдт изучал меня так, будто только что вынырнул из каких-то немыслимых глубин.
— У тебя есть текущий счет, Чарли? Где ты держишь свои деньги?
— Какие деньги?
— У тебя что, нет текущего счета?
— В «Чейс Манхэттен». У меня там что-то около двенадцати баксов.
— Мой банк — «Корн Иксчейндж», — сказал он. — Итак, где твоя чековая книжка?
— В пальто.
— Позволь взглянуть.
Я достал рыхлую книжицу зеленых бланков, потертую по краям.
— Оказывается, осталось только восемь, — заметил я.
Из кармана клетчатого пиджака Гумбольдт достал свою чековую и отцепил одну из бесчисленных ручек. У него был целый патронташ самописок и шариковых.
— Что ты делаешь, Гумбольдт?
— Даю тебе карт-бланш на списание денег с моего счета. Выписываю незаполненный чек на твое имя. А ты подпишешь для меня один из своих. Без даты, без суммы — просто «заплатить Фон Гумбольдту Флейшеру». Садись, Чарли, заполняй.
— Но для чего? Мне это не нравится. Я должен понимать, что происходит.
— С несчастными восьмью долларами тебе нечего бояться.
— Дело не в деньгах…
Гумбольдт снова взволновался:
— Конечно! Не в деньгах. Тут ты прав. Если ты когда-нибудь столкнешься с большими трудностями, проставь здесь любую сумму, которая тебе понадобится, и получи наличными. То же самое могу сделать и я. Мы дадим клятву как друзья и братья никогда не злоупотреблять этими чеками. Будем держать их на случай крайней нужды. Когда я говорил «взаимовыручка», ты не принял моих слов всерьез. Ну так смотри.
Он склонился над столом всем телом, и дрожащая рука бисерным почерком вывела мое имя.
Я так волновался, что рука дернулась, когда я подписывался. Грузный, с болезненным выражением лица, весь в пятнах, Гумбольдт вскочил с вращающегося кресла и протянул мне чек «Корн Иксчейндж».
— Нет, не прячь чек в карман, — сказал он. — Я хочу знать, куда ты его спрячешь. Это опасно. В том смысле, что он довольно ценный.
Теперь мы пожали друг другу руки — все четыре руки.
— Теперь мы побратимы, — добавил Гумбольдт. — Мы дали клятву. Это как завет.
Год спустя я прогремел на Бродвее, и тогда он заполнил пустой чек, который я ему выписал, и получил по нему деньги. Он говорил, что я предал его, что я, его побратим, наплевал на священную клятву, сговорился за его спиной с Кэтлин, напустил на него копов и просто обжулил его. На него надели смирительную рубашку и упрятали в «Бельвю», и в этом, конечно, он тоже обвинил меня. И наказал. Просто здорово отыгрался. Списал с моего счета в «Чейс Манхэттен» шесть тысяч семьсот шестьдесят три доллара и пятьдесят восемь центов.
А что касается чека, который он дал мне, я спрятал его в бельевом шкафу среди рубашек. Через несколько недель он исчез и никогда больше не появлялся.
* * *
С этого места медитация стала по-настоящему неприятной. Из-за чего? Из-за нападок и обличений Гумбольдта. Мне вспомнилось отчаянное смятение и постоянное беспокойство, накрывшее меня, словно плотный артиллерийский огонь. И с какой стати я разлегся? Мне ведь нужно собираться в Милан. Я еду в Италию вместе с Ренатой. Рождество в Милане! Кроме того, мне нужно явиться на слушание в кабинет судьи Урбановича, а до него успеть переговорить с Форрестом Томчеком, адвокатом, который представлял меня в деле против Дениз
— она подала иск, требуя взыскать с меня все до последнего пенни. Мне нужно посоветоваться с бухгалтером Муррой по иску, возбужденному против меня налоговой службой. В довершение всего из Калифорнии летел Пьер Такстер, решивший поговорить со мной о «Ковчеге» — а на самом деле объяснить, почему он поступил правильно, прекратив выплаты по займу, для которого мне пришлось найти дополнительное обеспечение, — и открыть свою душу, попутно открывая мою, потому что кто я такой, чтобы скрывать свою душу? Передо мной стоял еще один вопрос: что делать с «мерседесом», продавать его, или чинить. Я почти решился сдать его в металлолом. А уж появления Ринальдо Кантабиле, претендующего на роль представителя новой духовности, я мог ожидать в любой момент.
Но все же у меня еще хватало сил удержаться против изматывающего напора забот. Я поборол желание встать как нечестивое искушение. И остался на месте, продавливать диван, ради мягкости которого замучили стольких гусей, и сосредоточенно всматриваться в Гумбольдта. Такие укрепляющее волю упражнение
— не пустая трата времени. Как правило, я выбирал для медитации цветы: конкретный розовый куст, виденный мною когда-то, или анатомию растений. Я даже обзавелся огромной книгой по ботанике, написанной дамой по фамилии Исав, и погружался в морфологию, в протопласты и гранулярные эндоплазматические сети, будто в моих занятиях наличествовал хоть какой-то реальный смысл. Но я не хотел оказаться среди сонмища горе-мечтателей, действующих наудачу.
Сьюэл — антисемит? Чепуха. Просто Гумбольдту такая посылка показалась удобной. А что касается побратимства и клятвы, здесь было гораздо больше подлинного. Побратимство драматизировало настоящее желание. Хотя и не совсем настоящее. Я пытался припомнить все бесконечные консультации и обсуждения, предшествовавшие встрече с Риккетсом. Наконец я сказал Гумбольдту:
— Хватит. Я знаю, как это сделать. Хватит слов.
Демми Вонгел тоже натаскивала меня. Гумбольдт казался ей очень забавным. Утром того дня она лично удостоверилась, правильно ли я оделся, и довезла меня до Пенсильванского вокзала на такси.
Лежа на диване в Чикаго, я обнаружил, что могу вспомнить Риккетса без малейшего напряжения. Это был совершенно седой, но еще полный молодого задора человек. Стрижка под «бобрик» довольно низко наползала на лоб. Плотно сбитая фигура и красная шея делали его похожим на симпатичного грузчика. Хотя после войны минуло уже немало лет, этот дородный, бодрый господин продолжал употреблять сленг тех времен. Немного тяжеловесный для своей резвости, одетый в угольно-серый фланелевый костюм, он попытался взять со мной покровительственный тон.
— Я слышал, что вы, парни, здорово ведете программу Сьюэла, такой идет шорох.
— О да. Вам стоит послушать, как Гумбольдт рассказывает о «Плавании в Византию[193]».
— Мне говорили. Но у меня нет времени. Административная работа. Держит мертвой хваткой. Ну а как вы, Чарли?
— Радуюсь каждой минуте, проведенной здесь.
— Блеск. Продолжаете свою работу, а? Гум говорил мне, будто вы намерены что-то такое ставить на Бродвее в следующем году.
— Он несколько опережает события.
— Ну? Он классный парень. Находка для нас всех. По крайней мере для меня, в мой первый год председательства.
— Неужели?
— Ну да. Это и мое пробное плавание. И я рад вам обоим. Вы держите хвост пистолетом.
— В основном я именно таким себя и чувствую. Только окружающим это не нравится. Одна подвыпившая леди на прошлой неделе спросила меня, что, черт возьми, со мной происходит? Она заявила, что я типичный представитель навязчиво-отечественного типа.
— Неужели? Пожалуй, раньше мне не приходилось слышать такого выражения.
— Для меня это тоже оказалось новостью. А потом она добавила, что я экзистенциально несихронизированный. И под конец припечатала: «Видно, вам выпали до чертиков шикарные времена. Но жизнь разобьет вас, как пустую банку из-под пива».
Под короной ежика глаза Риккетса сделались жалостливо-беспокойными. Вероятно, мое веселье угнетало и его. В сущности, я всего лишь пытался облегчить нам общение. И вдруг начал понимать, что Риккетс весь в мучениях. Он понимал, что я намереваюсь что-то провернуть. Так зачем же, что мне нужно? В том, что я — эмиссар Гумбольдта, сомнений не было. Я принес сообщение, а сообщение от Гумбольдта не означало ничего, кроме неприятностей.
Жалея Риккетса, я сделал свой рекламный спич настолько коротким, насколько возможно. Мы с Гумбольдтом — приятели, и для меня огромное счастье проводить рядом с ним столько времени. О, Гумбольдт! Умный, сердечный, одаренный Гумбольдт! Поэт, критик, ученый, педагог, редактор, уникальный…
От всей души желая помочь мне закруглиться, Риккетс вставил:
— Он просто гений.
— Спасибо. Именно в гении сплавляются все эти качества. Вот об этом я и хотел поговорить. Сам Гумбольдт ничего такого не скажет. Это целиком и полностью моя идея. Я здесь только временно, но было бы ошибкой отпустить Гумбольдта. Вы не можете позволить ему уйти.
— Это мысль.
— В поэзии существует нечто, о чем могут рассказать только поэты.
— Ну да, Драйден[194], Кольридж[195], По. Но зачем Гумбольдту привязывать себя к академической должности?
— Гумбольдт смотрит на это иначе. Думаю, ему нужна интеллектуальная община. Вы можете представить, какой всепоглощающей должна быть социальная структура страны, чтобы вдохновить человека такого типа. Но куда держать путь, вот вопрос. В университетах появилась тенденция приглашать на работу поэтов. Вы тоже сделаете это, раньше или позже. Но сейчас у вас есть шанс получить лучшего.
Детализируя медитацию, насколько это вообще возможно, не пропуская ни одного, даже самого незначительного факта, я видел, как выглядел Гумбольдт, когда наставлял меня, как вести разговор с Риккетсом. Лицо Гумбольдта, с убедительной блаженной улыбкой, настолько приближалось к моему, что я чувствовал тепло или, скорее, жар его щек. Гумбольдт говорил:
— У тебя талант к таким поручениям. Я знаю. — Не хотел ли он сказать, что я родился назойливым, сующим нос во что ни попадя? — Среди сплошных протестантов Риккетсу трудно многого добиться. Он не годится для ответственных должностей — президента корпорации, председателя правления крупного банка, Национального комитета республиканской партии, Объединенного комитета начальников штабов, Бюджетного бюро или Федеральной резервной системы. Профессор его типа — это слабенький младший братишка. Или даже сестренка. О таких нужно заботиться. Он, скорее всего, член Сенчури-клуба и рассказывает про «Старого морехода»[196] молодым Файрстонам[197] или Фордам. Гуманист и ученый, вожатый скаутов, благонадежный и приятный, но осел.
Возможно, Гумбольдт был прав. Я видел, что Риккетс не может совладать даже со мной. Его искренние карие глаза источали боль. Он покорно ждал, пока я доберусь до конца. Мне не очень нравилось загонять его в угол, но я чувствовал, что отступать некуда — за спиной стоял Гумбольдт. Из-за того, что мой друг не спал в ночь выборов Айка, накачивался пилюлями, напивался и травился продуктами метаболизма, из-за того, что его психика не восстанавливалась во сне, что он отрекся от своего дара и ему не хватало духовных сил, из-за того, что он оказался слишком слабым, чтобы не спасовать перед далеко не поэтической властью Соединенных Штатов Америки, мне пришлось мучить Риккетса. Я жалел этого человека. Принстон не казался мне такой цацей, как Гумбольдту. Между шумным Ньюарком и заброшенным Трентоном Принстон с его вязами и зелеными лужайками казался святилищем, заповедником, курортом. Он очень похож на одно местечко, которое я позднее посетил как турист, — на сербский водный курорт под названием Врнячка-Баня. Но возможно, более ценно в Принстоне то, чем он не является. А он — не завод, не универмаг, не правление огромной корпорации или министерство, а значит, не имеет отношения к миру рутинных работ. Если ты ухитрился не попасть в этот рутинный водоворот, ты либо интеллектуал, либо художник. Если ты слишком неугомонный, слишком чувствительный, слишком нервный и слишком безумный, чтобы сидеть за столом по восемь часов в день, то тебе прямая дорога в заведение — высшее учебное заведение.
— Кафедру поэзии — Гумбольдту, — провозгласил я.
— Кафедру поэзии? Кафедру! О… Прекрасная идея! — сказал Риккетс. — Нам это понравится. Я расскажу всем. Мы все за это проголосуем. Единственная проблема — деньги! Если бы у нас было достаточно средств, Чарли! Но мы ужасно бедны. Кроме того, это учреждение, как и любое другое, имеет свое штатное расписание.
— Штатное расписание? Переведите, пожалуйста.
— Любую кафедру нужно сперва учредить. А это большое дело.
— А как это делается?
— Как правило, специальным пожертвованием. Пятнадцать или двадцать тысяч в год, по крайней мере на двадцать лет. Полмиллиона баксов, если считать пенсионный фонд. У нас сейчас просто нет ничего похожего, Чарли. Боже, мы были бы рады заполучить Гумбольдта. Но вы же видите, мое сердце разрывается от того, что это невозможно.
Теперь Риккетс снова сделался удивительно приветливым. Моя фотографическая память без всякого понукания восстановила белый бобрик густых волос, большие, как вишни, глаза, свежий цвет лица и пышущие довольством полные щеки.
Я вспомнил, как, когда мы пожимали руки, Риккетс, наконец избавившись от нас, внезапно сделался дружелюбным. «Если бы только у нас были деньги!» — повторил он на прощание.
Я знал, что Гумбольдт изводится от нетерпения, но мне нужна была хотя бы минутная передышка. Я стоял под каменной коричневой аркой, на отполированном ногами камне, и белки-попрошайки подбегали ко мне со всех сторон гладкого четырехугольного двора — прекрасное место для прогулок! Было зябко, висел туман, и тусклое ноябрьское солнце пронизывало веточки световыми пятнами. В то утро лицо Демми Вонгел светилось такой же солнечной бледностью. В пальто из сукна с куньим воротником, поскрипывая потрясающе сексуальными коленками, переступая узкими ступнями принцессы и вздрагивая тонкими ноздрями, почти такими же выразительными, как и глаза, жадно вдохнув, она поцеловала меня, коснувшись моего лица теплой щекой, и пожала мне руку туго затянутой в перчатку рукой:
— У тебя все получится, Чарли. Все будет просто здорово.
А потом мы расстались. На Пенсильванском вокзале ее ожидало такси.
Я подозревал, что Гумбольдт оценит мое выступление иначе.
Но, как ни удивительно, ошибся. Когда я показался в дверях, он выгнал студентов. Он уже давно довел их до состоянии литературной экзальтации. Они все время крутились вокруг него, поджидали в коридоре со своими рефератами.
— Джентльмены, — провозгласил Гумбольдт, — произошло нечто важное. Все собеседования отменяются — переносятся на час позже. Одиннадцать теперь будет двенадцать, а два тридцать — три тридцать.
Я вошел. Он закрыл дверь заваленного книгами жаркого и прокуренного кабинета.
— Ну? — требовательно произнес он.
— У него нет денег.
— Он не сказал «нет»?
— Ты знаменит, он тебя уважает, восхищается тобой, мечтает, как бы тебя заполучить, но не может организовать кафедру без денег.
— Он так сказал?
— В точности так.
— Похоже, я его сделал! Чарли, я его сделал! Мы его сделали!
— Как это, ты его сделал? Как мы его сделали?
— А так — хо, хо! Он спрятался за бюджетом. Не кричал: «Да ни за что!» Не говорил: «Ни при каких обстоятельствах». Или: «Идите вы ко всем чертям». — Гумбольдт засмеялся своим беззвучным вибрирующим смехом, сочившимся через крошечные зубы; над головой его витал ореол дыма. Когда он так смеялся, то напоминал мне Матушку Гусыню. Или корову, которая прыгнула выше луны. — Монополистический капитализм обходится с творческими людьми, как с крысами. Что ж, эта фаза истории закончилась… — Даже если это и было правдой, я все равно не понимал, какая тут связь. — Мы получим должности.
— Ну объясни же наконец!
— Объясню позже. Но ты молодец.
Гумбольдт принялся набивать свой портфель, как всегда делал в решительные моменты. Щелкнув пряжкой, он откинул провисший клапан и стал вытягивать из портфеля какие-то книги, бумаги и пузырьки с лекарствами. При этом он странно перебирал ногами, словно за щиколотки его царапали кошки. Вытряхнув все, он начал набивать ободранный кожаный портфель другими книгами и бумагами. Снял с вешалки широкополую шляпу. Как и герой немого кино, решивший отвезти в большой город свое изобретение, он отправлялся в Нью-Йорк.
— Напишу ребятам записку. Я вернусь завтра, — объявил он.
Я проводил его до станции, но больше он не сказал мне ни слова. Запрыгнул в вагон старинного местного поезда. Помахал мне пальцами через грязное окно. И уехал.
Я мог вернуться в Нью-Йорк вместе с ним, я ведь явился сюда только ради разговора с Риккетсом. Но его снова обуяла Мания, и лучше было оставить его в покое.
— она подала иск, требуя взыскать с меня все до последнего пенни. Мне нужно посоветоваться с бухгалтером Муррой по иску, возбужденному против меня налоговой службой. В довершение всего из Калифорнии летел Пьер Такстер, решивший поговорить со мной о «Ковчеге» — а на самом деле объяснить, почему он поступил правильно, прекратив выплаты по займу, для которого мне пришлось найти дополнительное обеспечение, — и открыть свою душу, попутно открывая мою, потому что кто я такой, чтобы скрывать свою душу? Передо мной стоял еще один вопрос: что делать с «мерседесом», продавать его, или чинить. Я почти решился сдать его в металлолом. А уж появления Ринальдо Кантабиле, претендующего на роль представителя новой духовности, я мог ожидать в любой момент.
Но все же у меня еще хватало сил удержаться против изматывающего напора забот. Я поборол желание встать как нечестивое искушение. И остался на месте, продавливать диван, ради мягкости которого замучили стольких гусей, и сосредоточенно всматриваться в Гумбольдта. Такие укрепляющее волю упражнение
— не пустая трата времени. Как правило, я выбирал для медитации цветы: конкретный розовый куст, виденный мною когда-то, или анатомию растений. Я даже обзавелся огромной книгой по ботанике, написанной дамой по фамилии Исав, и погружался в морфологию, в протопласты и гранулярные эндоплазматические сети, будто в моих занятиях наличествовал хоть какой-то реальный смысл. Но я не хотел оказаться среди сонмища горе-мечтателей, действующих наудачу.
Сьюэл — антисемит? Чепуха. Просто Гумбольдту такая посылка показалась удобной. А что касается побратимства и клятвы, здесь было гораздо больше подлинного. Побратимство драматизировало настоящее желание. Хотя и не совсем настоящее. Я пытался припомнить все бесконечные консультации и обсуждения, предшествовавшие встрече с Риккетсом. Наконец я сказал Гумбольдту:
— Хватит. Я знаю, как это сделать. Хватит слов.
Демми Вонгел тоже натаскивала меня. Гумбольдт казался ей очень забавным. Утром того дня она лично удостоверилась, правильно ли я оделся, и довезла меня до Пенсильванского вокзала на такси.
Лежа на диване в Чикаго, я обнаружил, что могу вспомнить Риккетса без малейшего напряжения. Это был совершенно седой, но еще полный молодого задора человек. Стрижка под «бобрик» довольно низко наползала на лоб. Плотно сбитая фигура и красная шея делали его похожим на симпатичного грузчика. Хотя после войны минуло уже немало лет, этот дородный, бодрый господин продолжал употреблять сленг тех времен. Немного тяжеловесный для своей резвости, одетый в угольно-серый фланелевый костюм, он попытался взять со мной покровительственный тон.
— Я слышал, что вы, парни, здорово ведете программу Сьюэла, такой идет шорох.
— О да. Вам стоит послушать, как Гумбольдт рассказывает о «Плавании в Византию[193]».
— Мне говорили. Но у меня нет времени. Административная работа. Держит мертвой хваткой. Ну а как вы, Чарли?
— Радуюсь каждой минуте, проведенной здесь.
— Блеск. Продолжаете свою работу, а? Гум говорил мне, будто вы намерены что-то такое ставить на Бродвее в следующем году.
— Он несколько опережает события.
— Ну? Он классный парень. Находка для нас всех. По крайней мере для меня, в мой первый год председательства.
— Неужели?
— Ну да. Это и мое пробное плавание. И я рад вам обоим. Вы держите хвост пистолетом.
— В основном я именно таким себя и чувствую. Только окружающим это не нравится. Одна подвыпившая леди на прошлой неделе спросила меня, что, черт возьми, со мной происходит? Она заявила, что я типичный представитель навязчиво-отечественного типа.
— Неужели? Пожалуй, раньше мне не приходилось слышать такого выражения.
— Для меня это тоже оказалось новостью. А потом она добавила, что я экзистенциально несихронизированный. И под конец припечатала: «Видно, вам выпали до чертиков шикарные времена. Но жизнь разобьет вас, как пустую банку из-под пива».
Под короной ежика глаза Риккетса сделались жалостливо-беспокойными. Вероятно, мое веселье угнетало и его. В сущности, я всего лишь пытался облегчить нам общение. И вдруг начал понимать, что Риккетс весь в мучениях. Он понимал, что я намереваюсь что-то провернуть. Так зачем же, что мне нужно? В том, что я — эмиссар Гумбольдта, сомнений не было. Я принес сообщение, а сообщение от Гумбольдта не означало ничего, кроме неприятностей.
Жалея Риккетса, я сделал свой рекламный спич настолько коротким, насколько возможно. Мы с Гумбольдтом — приятели, и для меня огромное счастье проводить рядом с ним столько времени. О, Гумбольдт! Умный, сердечный, одаренный Гумбольдт! Поэт, критик, ученый, педагог, редактор, уникальный…
От всей души желая помочь мне закруглиться, Риккетс вставил:
— Он просто гений.
— Спасибо. Именно в гении сплавляются все эти качества. Вот об этом я и хотел поговорить. Сам Гумбольдт ничего такого не скажет. Это целиком и полностью моя идея. Я здесь только временно, но было бы ошибкой отпустить Гумбольдта. Вы не можете позволить ему уйти.
— Это мысль.
— В поэзии существует нечто, о чем могут рассказать только поэты.
— Ну да, Драйден[194], Кольридж[195], По. Но зачем Гумбольдту привязывать себя к академической должности?
— Гумбольдт смотрит на это иначе. Думаю, ему нужна интеллектуальная община. Вы можете представить, какой всепоглощающей должна быть социальная структура страны, чтобы вдохновить человека такого типа. Но куда держать путь, вот вопрос. В университетах появилась тенденция приглашать на работу поэтов. Вы тоже сделаете это, раньше или позже. Но сейчас у вас есть шанс получить лучшего.
Детализируя медитацию, насколько это вообще возможно, не пропуская ни одного, даже самого незначительного факта, я видел, как выглядел Гумбольдт, когда наставлял меня, как вести разговор с Риккетсом. Лицо Гумбольдта, с убедительной блаженной улыбкой, настолько приближалось к моему, что я чувствовал тепло или, скорее, жар его щек. Гумбольдт говорил:
— У тебя талант к таким поручениям. Я знаю. — Не хотел ли он сказать, что я родился назойливым, сующим нос во что ни попадя? — Среди сплошных протестантов Риккетсу трудно многого добиться. Он не годится для ответственных должностей — президента корпорации, председателя правления крупного банка, Национального комитета республиканской партии, Объединенного комитета начальников штабов, Бюджетного бюро или Федеральной резервной системы. Профессор его типа — это слабенький младший братишка. Или даже сестренка. О таких нужно заботиться. Он, скорее всего, член Сенчури-клуба и рассказывает про «Старого морехода»[196] молодым Файрстонам[197] или Фордам. Гуманист и ученый, вожатый скаутов, благонадежный и приятный, но осел.
Возможно, Гумбольдт был прав. Я видел, что Риккетс не может совладать даже со мной. Его искренние карие глаза источали боль. Он покорно ждал, пока я доберусь до конца. Мне не очень нравилось загонять его в угол, но я чувствовал, что отступать некуда — за спиной стоял Гумбольдт. Из-за того, что мой друг не спал в ночь выборов Айка, накачивался пилюлями, напивался и травился продуктами метаболизма, из-за того, что его психика не восстанавливалась во сне, что он отрекся от своего дара и ему не хватало духовных сил, из-за того, что он оказался слишком слабым, чтобы не спасовать перед далеко не поэтической властью Соединенных Штатов Америки, мне пришлось мучить Риккетса. Я жалел этого человека. Принстон не казался мне такой цацей, как Гумбольдту. Между шумным Ньюарком и заброшенным Трентоном Принстон с его вязами и зелеными лужайками казался святилищем, заповедником, курортом. Он очень похож на одно местечко, которое я позднее посетил как турист, — на сербский водный курорт под названием Врнячка-Баня. Но возможно, более ценно в Принстоне то, чем он не является. А он — не завод, не универмаг, не правление огромной корпорации или министерство, а значит, не имеет отношения к миру рутинных работ. Если ты ухитрился не попасть в этот рутинный водоворот, ты либо интеллектуал, либо художник. Если ты слишком неугомонный, слишком чувствительный, слишком нервный и слишком безумный, чтобы сидеть за столом по восемь часов в день, то тебе прямая дорога в заведение — высшее учебное заведение.
— Кафедру поэзии — Гумбольдту, — провозгласил я.
— Кафедру поэзии? Кафедру! О… Прекрасная идея! — сказал Риккетс. — Нам это понравится. Я расскажу всем. Мы все за это проголосуем. Единственная проблема — деньги! Если бы у нас было достаточно средств, Чарли! Но мы ужасно бедны. Кроме того, это учреждение, как и любое другое, имеет свое штатное расписание.
— Штатное расписание? Переведите, пожалуйста.
— Любую кафедру нужно сперва учредить. А это большое дело.
— А как это делается?
— Как правило, специальным пожертвованием. Пятнадцать или двадцать тысяч в год, по крайней мере на двадцать лет. Полмиллиона баксов, если считать пенсионный фонд. У нас сейчас просто нет ничего похожего, Чарли. Боже, мы были бы рады заполучить Гумбольдта. Но вы же видите, мое сердце разрывается от того, что это невозможно.
Теперь Риккетс снова сделался удивительно приветливым. Моя фотографическая память без всякого понукания восстановила белый бобрик густых волос, большие, как вишни, глаза, свежий цвет лица и пышущие довольством полные щеки.
Я вспомнил, как, когда мы пожимали руки, Риккетс, наконец избавившись от нас, внезапно сделался дружелюбным. «Если бы только у нас были деньги!» — повторил он на прощание.
Я знал, что Гумбольдт изводится от нетерпения, но мне нужна была хотя бы минутная передышка. Я стоял под каменной коричневой аркой, на отполированном ногами камне, и белки-попрошайки подбегали ко мне со всех сторон гладкого четырехугольного двора — прекрасное место для прогулок! Было зябко, висел туман, и тусклое ноябрьское солнце пронизывало веточки световыми пятнами. В то утро лицо Демми Вонгел светилось такой же солнечной бледностью. В пальто из сукна с куньим воротником, поскрипывая потрясающе сексуальными коленками, переступая узкими ступнями принцессы и вздрагивая тонкими ноздрями, почти такими же выразительными, как и глаза, жадно вдохнув, она поцеловала меня, коснувшись моего лица теплой щекой, и пожала мне руку туго затянутой в перчатку рукой:
— У тебя все получится, Чарли. Все будет просто здорово.
А потом мы расстались. На Пенсильванском вокзале ее ожидало такси.
Я подозревал, что Гумбольдт оценит мое выступление иначе.
Но, как ни удивительно, ошибся. Когда я показался в дверях, он выгнал студентов. Он уже давно довел их до состоянии литературной экзальтации. Они все время крутились вокруг него, поджидали в коридоре со своими рефератами.
— Джентльмены, — провозгласил Гумбольдт, — произошло нечто важное. Все собеседования отменяются — переносятся на час позже. Одиннадцать теперь будет двенадцать, а два тридцать — три тридцать.
Я вошел. Он закрыл дверь заваленного книгами жаркого и прокуренного кабинета.
— Ну? — требовательно произнес он.
— У него нет денег.
— Он не сказал «нет»?
— Ты знаменит, он тебя уважает, восхищается тобой, мечтает, как бы тебя заполучить, но не может организовать кафедру без денег.
— Он так сказал?
— В точности так.
— Похоже, я его сделал! Чарли, я его сделал! Мы его сделали!
— Как это, ты его сделал? Как мы его сделали?
— А так — хо, хо! Он спрятался за бюджетом. Не кричал: «Да ни за что!» Не говорил: «Ни при каких обстоятельствах». Или: «Идите вы ко всем чертям». — Гумбольдт засмеялся своим беззвучным вибрирующим смехом, сочившимся через крошечные зубы; над головой его витал ореол дыма. Когда он так смеялся, то напоминал мне Матушку Гусыню. Или корову, которая прыгнула выше луны. — Монополистический капитализм обходится с творческими людьми, как с крысами. Что ж, эта фаза истории закончилась… — Даже если это и было правдой, я все равно не понимал, какая тут связь. — Мы получим должности.
— Ну объясни же наконец!
— Объясню позже. Но ты молодец.
Гумбольдт принялся набивать свой портфель, как всегда делал в решительные моменты. Щелкнув пряжкой, он откинул провисший клапан и стал вытягивать из портфеля какие-то книги, бумаги и пузырьки с лекарствами. При этом он странно перебирал ногами, словно за щиколотки его царапали кошки. Вытряхнув все, он начал набивать ободранный кожаный портфель другими книгами и бумагами. Снял с вешалки широкополую шляпу. Как и герой немого кино, решивший отвезти в большой город свое изобретение, он отправлялся в Нью-Йорк.
— Напишу ребятам записку. Я вернусь завтра, — объявил он.
Я проводил его до станции, но больше он не сказал мне ни слова. Запрыгнул в вагон старинного местного поезда. Помахал мне пальцами через грязное окно. И уехал.
Я мог вернуться в Нью-Йорк вместе с ним, я ведь явился сюда только ради разговора с Риккетсом. Но его снова обуяла Мания, и лучше было оставить его в покое.
* * *
Итак, я, средних лет Ситрин, удобно растянулся на диване в кашемировых носках (представляя, как ноги погребенных — ноги Гумбольдта — рассыпаются в прах, точно листья табака), восстанавливая в памяти события, которые истощили и свели на нет моего упитанного вдохновенного друга. Его талант истлел. Теперь уже мне подошла пора задуматься, что делать с талантом в наши дни, в этом возрасте. Как предотвратить проказу души. Похоже, это грозило мне самому.
Моя медитация понеслась вслед за Гумбольдтом, как оголтелая. Вот он курит в поезде. Я видел, как быстрым шагом, с маниакальной устремленностью он пересекает огромный зал Пенсильванского вокзала под грязным одноцветным стеклянным сводом. Вот он берет такси, хотя обычно обходится подземкой. Но сегодня каждое его действие значительно, беспрецедентно. Сегодня он не может рассчитывать на благоразумие. Благоразумие преходяще, оно идет коротким путем. И однажды уйдет навсегда. И что тогда делать? Потеряй его Гумбольдт раз и навсегда, и они с Кэтлин будут нуждаться в огромном количестве денег. А постоянную штатную должность в Принстоне, как он говорил мне, может занимать любой псих, и никто даже не заметит. Ах, бедный Гумбольдт! Он мог быть — нет, он был таким замечательным!
И вот сегодня он воспарил. Решил забраться на самый верх. И когда этот замутненный дух стал во весь рост, наверху увидели его значимость. Гумбольдта встретили с интересом и вниманием.
Гумбольдт направился к Уилмуру Лонгстафу, знаменитому Лонгстафу, эрцгерцогу высшего образования в Америке. Лонгстафа назначили первым директором нового фонда Белиши. Белиша был богаче Карнеги и Рокфеллера, и Лонгстаф распоряжался сотнями миллионов, отпущенными на науку и образование, на искусство и социальное обеспечение. В этом фонде Гумбольдт уже успел обзавестись синекурой. Ее устроил добрый друг Гумбольдта Гильдебранд. И этот Гильдебранд — жуир, издатель авангардной поэзии и сам поэт — сделался покровителем Гумбольдта. Он открыл Гумбольдта в нью-йоркском Сити-колледже, восхищался его работами, обожал беседовать с ним, оберегал, держал на зарплате в «Гильдебранд и К°» на должности редактора. Поэтому, поливая грязью Гильдебранда, Гумбольдту приходилось понижать голос:
— Он крадет у слепых, Чарли! Он пользуется карандашами, которые общество слепых рассылает по почте. А сам никому и пенни не пожертвует.
Я, помнится, ответил:
— Просто скупердяи-богачи — это такой вид.
— Да, но он переигрывает. Попробуй пообедать у него в доме. Помрешь с голоду. Думаешь, почему Лонгстаф нанял Гильдебранда за тридцать тысяч, чтобы планировать литературную программу? Из-за меня! Если ты фонд — ты не можешь обращаться к поэтам напрямую, ты идешь к тому, у кого целая конюшня поэтов. Поэтому я делаю всю работу и получаю только восемь тысяч.
— Восемь тысяч за совместительство, по-моему, неплохо, а?
— Чарли, с твоей стороны поддевать меня социальной несправедливостью
— это мелко. Я тебе жалуюсь на свою обездоленность, а ты упрекаешь меня привилегиями, имея в виду, что сам ты дважды обездоленный. Я отрабатываю у Гильдебранда все до копейки. Он никогда не читает рукописей. Он всегда то в круизе, то катается на лыжах в Солнечной Долине. Без моих советов он публиковал бы туалетную бумагу. Я спас его, иначе он бы сделался миллионером-филистером. Если бы не я, черта с два он заполучил бы Гертруду Стайн. Да и Элиота тоже. Благодаря мне ему есть что предложить Лонгстафу. Но мне категорически запрещено говорить с Лонгстафом самому.
— Не может быть!
— Говорю тебе! — подтвердил Гумбольдт. — У Лонгстафа есть личный лифт. Только на нем можно попасть в его пентхаус. Я видел Лонгстафа издалека, но меня предупредили держаться от него подальше.
А спустя годы я, Ситрин, сидел в вертолете береговой охраны рядом с Уилмуром Лонгстафом, низвергнутым с вершин. К тому времени он уже состарился. А я помнил его в расцвете сил, когда он выглядел как кинозвезда, как пятизвездный генерал, как макиавеллиевский Князь, как аристотелевский человек великой души. Лонгстаф боролся против технократии и плутократии при помощи классического искусства. Он подталкивал наиболее влиятельных людей в стране к обсуждению Платона и Гоббса[198]. Он заставлял президентов авиакомпаний и правление фондовой биржи разыгрывать «Антигону» в залах заседаний. Что правда, то правда, Лонгстафа во многих отношениях можно назвать человеком исключительным. Он был превосходным просветителем, даже благородным. Вероятно, его жизнь текла бы гораздо спокойнее, будь его поведение менее шокирующим.
В любом случае, Гумбольдт совершил смелый поступок из тех, какие проделывают удачливые герои старых картин. Безо всякого разрешения он вошел в частный лифт Лонгстафа и нажал кнопку. Материализовавшись в пентхаусе, огромный и изысканно вежливый Гумбольдт сообщил свое имя секретарю. Нет, ему не назначено (я видел солнечные блики, что, пронизывая дистиллированный воздух небоскребов, играли на его щеках и несвежей одежде), но он Фон Гумбольдт Флейшер. Имени достаточно. Лонгстаф пригласил его войти. Он очень обрадовался Гумбольдту. Так он сказал мне в вертолете, и я поверил ему. Мы сидели, стянутые пухлыми оранжевыми спасательными жилетами, оснащенными теми самыми длинными ножами. Зачем ножи? Вероятно, против нападения акул, если какая-то проберется в гавань.
— Я читал его баллады, — сказал мне Лонгстаф, — и решил, что у него огромный талант.
Я знал, конечно, что Лонгстаф последней стоящей поэмой на английском языке считает «Потерянный рай». Но рядом со мной сидел благородный чудак. Лонгстаф имел в виду, что Гумбольдт вне всякого сомнения был поэтом и просто приятным человеком. И это правда. В кабинете Лонгстафа Гумбольдт, подстрекаемый злобной изобретательностью, едва не лопаясь от маниакальной энергии так, что круги плыли перед глазами, должно быть, довел себя до экстаза. Он намеревался уговорить Лонгстафа, обойти Сьюэла, перехитрить Риккетса, послать подальше Гильдебранда и трахнуть судьбу. В тот момент он выглядел, как Вертунчик из комиксов, змеей выползающий из канализации. Гумбольдту понадобилась кафедра в Принстоне. Айк победил, Стивенсон теперь пустое место, а Гумбольдт прыгает вверх, в пентхаусы и даже выше.
Лонгстаф тоже прыгал высоко. Он застращал распорядителей фонда Платоном, Аристотелем и Фомой Аквинским, он их заворожил. Кроме того, вероятно, у Лонгстафа были старые счеты с Принстоном, оплотом традиционного академизма, на который он нацелил свой радикальный огнемет. Из дневников Икеса[199] я узнал о предложении, которое Лонгстаф сделал Франклину Рузвельту. Он хотел ни больше ни меньше как идти на пару с Рузвельтом в избирательном бюллетене вместо Уоллеса[200], а потом Трумэна. Лонгстаф мечтал сделаться вице-президентом и президентом. Но Рузвельт водил его за нос, приманивал, как собачку, но конфетку не дал. Вот вам Рузвельт во всей красе. Тут я сочувствовал Лонгстафу (амбициозному человеку, деспоту и царю моего сердца).
Итак, пока вертолет носился туда-сюда над Нью-Йорком, я изучал этого приятного немолодого доктора Лонгстафа, пытаясь понять, какое впечатление мог произвести на него Гумбольдт. В Гумбольдте он, вероятно, увидел американского Калибана[201], вздыхающего и ворчащего, пишущего оды на засаленной бумаге из рыбной лавки. Литературное чутье у Лонгстафа отсутствовало. Но он обрадовался, когда Гумбольдт объяснил ему, чего хочет от фонда Белиши — финансировать для него кафедру в Принстоне.
Моя медитация понеслась вслед за Гумбольдтом, как оголтелая. Вот он курит в поезде. Я видел, как быстрым шагом, с маниакальной устремленностью он пересекает огромный зал Пенсильванского вокзала под грязным одноцветным стеклянным сводом. Вот он берет такси, хотя обычно обходится подземкой. Но сегодня каждое его действие значительно, беспрецедентно. Сегодня он не может рассчитывать на благоразумие. Благоразумие преходяще, оно идет коротким путем. И однажды уйдет навсегда. И что тогда делать? Потеряй его Гумбольдт раз и навсегда, и они с Кэтлин будут нуждаться в огромном количестве денег. А постоянную штатную должность в Принстоне, как он говорил мне, может занимать любой псих, и никто даже не заметит. Ах, бедный Гумбольдт! Он мог быть — нет, он был таким замечательным!
И вот сегодня он воспарил. Решил забраться на самый верх. И когда этот замутненный дух стал во весь рост, наверху увидели его значимость. Гумбольдта встретили с интересом и вниманием.
Гумбольдт направился к Уилмуру Лонгстафу, знаменитому Лонгстафу, эрцгерцогу высшего образования в Америке. Лонгстафа назначили первым директором нового фонда Белиши. Белиша был богаче Карнеги и Рокфеллера, и Лонгстаф распоряжался сотнями миллионов, отпущенными на науку и образование, на искусство и социальное обеспечение. В этом фонде Гумбольдт уже успел обзавестись синекурой. Ее устроил добрый друг Гумбольдта Гильдебранд. И этот Гильдебранд — жуир, издатель авангардной поэзии и сам поэт — сделался покровителем Гумбольдта. Он открыл Гумбольдта в нью-йоркском Сити-колледже, восхищался его работами, обожал беседовать с ним, оберегал, держал на зарплате в «Гильдебранд и К°» на должности редактора. Поэтому, поливая грязью Гильдебранда, Гумбольдту приходилось понижать голос:
— Он крадет у слепых, Чарли! Он пользуется карандашами, которые общество слепых рассылает по почте. А сам никому и пенни не пожертвует.
Я, помнится, ответил:
— Просто скупердяи-богачи — это такой вид.
— Да, но он переигрывает. Попробуй пообедать у него в доме. Помрешь с голоду. Думаешь, почему Лонгстаф нанял Гильдебранда за тридцать тысяч, чтобы планировать литературную программу? Из-за меня! Если ты фонд — ты не можешь обращаться к поэтам напрямую, ты идешь к тому, у кого целая конюшня поэтов. Поэтому я делаю всю работу и получаю только восемь тысяч.
— Восемь тысяч за совместительство, по-моему, неплохо, а?
— Чарли, с твоей стороны поддевать меня социальной несправедливостью
— это мелко. Я тебе жалуюсь на свою обездоленность, а ты упрекаешь меня привилегиями, имея в виду, что сам ты дважды обездоленный. Я отрабатываю у Гильдебранда все до копейки. Он никогда не читает рукописей. Он всегда то в круизе, то катается на лыжах в Солнечной Долине. Без моих советов он публиковал бы туалетную бумагу. Я спас его, иначе он бы сделался миллионером-филистером. Если бы не я, черта с два он заполучил бы Гертруду Стайн. Да и Элиота тоже. Благодаря мне ему есть что предложить Лонгстафу. Но мне категорически запрещено говорить с Лонгстафом самому.
— Не может быть!
— Говорю тебе! — подтвердил Гумбольдт. — У Лонгстафа есть личный лифт. Только на нем можно попасть в его пентхаус. Я видел Лонгстафа издалека, но меня предупредили держаться от него подальше.
А спустя годы я, Ситрин, сидел в вертолете береговой охраны рядом с Уилмуром Лонгстафом, низвергнутым с вершин. К тому времени он уже состарился. А я помнил его в расцвете сил, когда он выглядел как кинозвезда, как пятизвездный генерал, как макиавеллиевский Князь, как аристотелевский человек великой души. Лонгстаф боролся против технократии и плутократии при помощи классического искусства. Он подталкивал наиболее влиятельных людей в стране к обсуждению Платона и Гоббса[198]. Он заставлял президентов авиакомпаний и правление фондовой биржи разыгрывать «Антигону» в залах заседаний. Что правда, то правда, Лонгстафа во многих отношениях можно назвать человеком исключительным. Он был превосходным просветителем, даже благородным. Вероятно, его жизнь текла бы гораздо спокойнее, будь его поведение менее шокирующим.
В любом случае, Гумбольдт совершил смелый поступок из тех, какие проделывают удачливые герои старых картин. Безо всякого разрешения он вошел в частный лифт Лонгстафа и нажал кнопку. Материализовавшись в пентхаусе, огромный и изысканно вежливый Гумбольдт сообщил свое имя секретарю. Нет, ему не назначено (я видел солнечные блики, что, пронизывая дистиллированный воздух небоскребов, играли на его щеках и несвежей одежде), но он Фон Гумбольдт Флейшер. Имени достаточно. Лонгстаф пригласил его войти. Он очень обрадовался Гумбольдту. Так он сказал мне в вертолете, и я поверил ему. Мы сидели, стянутые пухлыми оранжевыми спасательными жилетами, оснащенными теми самыми длинными ножами. Зачем ножи? Вероятно, против нападения акул, если какая-то проберется в гавань.
— Я читал его баллады, — сказал мне Лонгстаф, — и решил, что у него огромный талант.
Я знал, конечно, что Лонгстаф последней стоящей поэмой на английском языке считает «Потерянный рай». Но рядом со мной сидел благородный чудак. Лонгстаф имел в виду, что Гумбольдт вне всякого сомнения был поэтом и просто приятным человеком. И это правда. В кабинете Лонгстафа Гумбольдт, подстрекаемый злобной изобретательностью, едва не лопаясь от маниакальной энергии так, что круги плыли перед глазами, должно быть, довел себя до экстаза. Он намеревался уговорить Лонгстафа, обойти Сьюэла, перехитрить Риккетса, послать подальше Гильдебранда и трахнуть судьбу. В тот момент он выглядел, как Вертунчик из комиксов, змеей выползающий из канализации. Гумбольдту понадобилась кафедра в Принстоне. Айк победил, Стивенсон теперь пустое место, а Гумбольдт прыгает вверх, в пентхаусы и даже выше.
Лонгстаф тоже прыгал высоко. Он застращал распорядителей фонда Платоном, Аристотелем и Фомой Аквинским, он их заворожил. Кроме того, вероятно, у Лонгстафа были старые счеты с Принстоном, оплотом традиционного академизма, на который он нацелил свой радикальный огнемет. Из дневников Икеса[199] я узнал о предложении, которое Лонгстаф сделал Франклину Рузвельту. Он хотел ни больше ни меньше как идти на пару с Рузвельтом в избирательном бюллетене вместо Уоллеса[200], а потом Трумэна. Лонгстаф мечтал сделаться вице-президентом и президентом. Но Рузвельт водил его за нос, приманивал, как собачку, но конфетку не дал. Вот вам Рузвельт во всей красе. Тут я сочувствовал Лонгстафу (амбициозному человеку, деспоту и царю моего сердца).
Итак, пока вертолет носился туда-сюда над Нью-Йорком, я изучал этого приятного немолодого доктора Лонгстафа, пытаясь понять, какое впечатление мог произвести на него Гумбольдт. В Гумбольдте он, вероятно, увидел американского Калибана[201], вздыхающего и ворчащего, пишущего оды на засаленной бумаге из рыбной лавки. Литературное чутье у Лонгстафа отсутствовало. Но он обрадовался, когда Гумбольдт объяснил ему, чего хочет от фонда Белиши — финансировать для него кафедру в Принстоне.