Страница:
— Конечно да! — сказал Лонгстаф. — Это как раз то, что нужно!
Он позвонил секретарю и продиктовал письмо, который раз извлекая из недр фонда основательный грант. И очень скоро трепещущий Гумбольдт держал в руке подписанный экземпляр письма. Они с Лонгстафом выпили по мартини, обозревая Манхэттен с шестидесятого этажа, и поговорили об образах птиц у Данте.
Выйдя от Лонгстафа, Гумбольдт помчался на такси в Виллидж навестить некую Джинни, выпускницу Беннингтонского[202] колледжа, которую представили ему мы с Демми Вонгел. Он постучал в ее дверь и сказал:
— Это я, Фон Гумбольдт Флейшер. Мне нужно тебя видеть.
Войдя в вестибюль, он безо всяких предисловий начал домогаться ее.
— Он с криками преследовал меня по квартире, — рассказывала Джинни.
— А я больше всего беспокоилась о щенках под ногами.
Ее такса только что разродилась. Гумбольдт кричал:
— Ты не понимаешь, от чего отказываешься. Я поэт. У меня большой член.
Джинни рассказывала Демми:
— Я так смеялась! Я даже представить не могла, что можно так смеяться.
Когда я поинтересовался этим инцидентом у Гумбольдта, он ответил:
— Я чувствовал, что должен отпраздновать. А эти беннингтонские девицы падки до поэтов. Только Джинни оказалась совсем нехороша. Миленькая, конечно. Но в целом — мед из морозильника, если ты понимаешь, что я имею в виду. Холодная сладость не обжигает.
— Ты ходил куда-нибудь еще?
— Нужно же было разрядить эротический порыв. Побродил по окрестностям, заходил к разным людям.
— И показывал им бумагу Лонгстафа.
— Конечно.
Как бы там ни было, схема сработала. Принстон не смог сопротивляться пожертвованию Белиши. Риккетс был взят с наскока. Гумбольдта приняли в штат. «Таймс» и «Геральд Трибюн»[203] сообщили об этом. Два или три месяца все шло гладко, как по маслу, ну может, по маргарину. Новые коллеги Гумбольдта организовали в его честь коктейль и обед. Осчастливленный Гумбольдт не забыл, что побратался со мной. Почти ежедневно он говорил мне:
— Чарли, сегодня у меня есть для тебя шикарная идея. Для главной роли в твоей пьесе… Конечно, Виктор Маклаглен[204] — фашист. Он не годится. Но… Я собираюсь встретиться с Орсоном Уэллесом[205] ради тебя…
Но в феврале распорядители фонда восстали против Лонгстафа. Как я понимаю, долготерпение их истощилось и они сплотили ряды ради чести американского монополистического капитала. Предложенная Лонгстафом смета не прошла, а его самого вынудили уйти в отставку. Правда, уволили его не с пустыми руками. Он немного разжился деньжатами, отхватив что-то около двадцати миллионов на организацию собственного фонда. Но в сущности, его программу зарубили. И ассигнования на кафедру Гумбольдта оказались крохотной статьей в этом зарубленном бюджете. Когда Лонгстаф пал, вместе с ним рухнул и Гумбольдт.
— Чарли, — говорил Гумбольдт в последний раз, когда у него еще хватало сил говорить об этом, — все так же, как с моим отцом, прогоревшим во время флоридского бума. Еще год, и мы выстояли бы. Я даже спрашиваю себя, интересно, а знал ли Лонгстаф, когда писал то письмо, что его собираются уволить?..
— Я в это не верю, — ответил я. — Лонгстаф, конечно, не без греха, но на низость он не способен.
Принстонцы повели себя очень хорошо и сделали благородный жест. Риккетс сказал:
— Ты теперь один из нас, Гум, понимаешь? Не волнуйся, мы уж как-нибудь выкрутим деньги для твоей кафедры.
Но Гумбольдт послал заявление об отставке. А потом, в марте, на проселочной дороге в Нью-Джерси, пытался переехать Кэтлин «бьюиком». Чтобы спастись, ей пришлось прыгнуть в кювет.
Он позвонил секретарю и продиктовал письмо, который раз извлекая из недр фонда основательный грант. И очень скоро трепещущий Гумбольдт держал в руке подписанный экземпляр письма. Они с Лонгстафом выпили по мартини, обозревая Манхэттен с шестидесятого этажа, и поговорили об образах птиц у Данте.
Выйдя от Лонгстафа, Гумбольдт помчался на такси в Виллидж навестить некую Джинни, выпускницу Беннингтонского[202] колледжа, которую представили ему мы с Демми Вонгел. Он постучал в ее дверь и сказал:
— Это я, Фон Гумбольдт Флейшер. Мне нужно тебя видеть.
Войдя в вестибюль, он безо всяких предисловий начал домогаться ее.
— Он с криками преследовал меня по квартире, — рассказывала Джинни.
— А я больше всего беспокоилась о щенках под ногами.
Ее такса только что разродилась. Гумбольдт кричал:
— Ты не понимаешь, от чего отказываешься. Я поэт. У меня большой член.
Джинни рассказывала Демми:
— Я так смеялась! Я даже представить не могла, что можно так смеяться.
Когда я поинтересовался этим инцидентом у Гумбольдта, он ответил:
— Я чувствовал, что должен отпраздновать. А эти беннингтонские девицы падки до поэтов. Только Джинни оказалась совсем нехороша. Миленькая, конечно. Но в целом — мед из морозильника, если ты понимаешь, что я имею в виду. Холодная сладость не обжигает.
— Ты ходил куда-нибудь еще?
— Нужно же было разрядить эротический порыв. Побродил по окрестностям, заходил к разным людям.
— И показывал им бумагу Лонгстафа.
— Конечно.
Как бы там ни было, схема сработала. Принстон не смог сопротивляться пожертвованию Белиши. Риккетс был взят с наскока. Гумбольдта приняли в штат. «Таймс» и «Геральд Трибюн»[203] сообщили об этом. Два или три месяца все шло гладко, как по маслу, ну может, по маргарину. Новые коллеги Гумбольдта организовали в его честь коктейль и обед. Осчастливленный Гумбольдт не забыл, что побратался со мной. Почти ежедневно он говорил мне:
— Чарли, сегодня у меня есть для тебя шикарная идея. Для главной роли в твоей пьесе… Конечно, Виктор Маклаглен[204] — фашист. Он не годится. Но… Я собираюсь встретиться с Орсоном Уэллесом[205] ради тебя…
Но в феврале распорядители фонда восстали против Лонгстафа. Как я понимаю, долготерпение их истощилось и они сплотили ряды ради чести американского монополистического капитала. Предложенная Лонгстафом смета не прошла, а его самого вынудили уйти в отставку. Правда, уволили его не с пустыми руками. Он немного разжился деньжатами, отхватив что-то около двадцати миллионов на организацию собственного фонда. Но в сущности, его программу зарубили. И ассигнования на кафедру Гумбольдта оказались крохотной статьей в этом зарубленном бюджете. Когда Лонгстаф пал, вместе с ним рухнул и Гумбольдт.
— Чарли, — говорил Гумбольдт в последний раз, когда у него еще хватало сил говорить об этом, — все так же, как с моим отцом, прогоревшим во время флоридского бума. Еще год, и мы выстояли бы. Я даже спрашиваю себя, интересно, а знал ли Лонгстаф, когда писал то письмо, что его собираются уволить?..
— Я в это не верю, — ответил я. — Лонгстаф, конечно, не без греха, но на низость он не способен.
Принстонцы повели себя очень хорошо и сделали благородный жест. Риккетс сказал:
— Ты теперь один из нас, Гум, понимаешь? Не волнуйся, мы уж как-нибудь выкрутим деньги для твоей кафедры.
Но Гумбольдт послал заявление об отставке. А потом, в марте, на проселочной дороге в Нью-Джерси, пытался переехать Кэтлин «бьюиком». Чтобы спастись, ей пришлось прыгнуть в кювет.
* * *
Именно здесь я должен заявить под присягой, что не верю, будто до нынешнего моего рождения я не существовал. Да и Гумбольдт тоже. И вообще все. Хотя бы по сугубо эстетическим причинам я не могу согласиться с распространенным представлением о смерти (хотя я и сам большую часть жизни придерживался его) — исходя из эстетики, я считаю своим долгом заявить, что такая удивительная штука, как человеческая душа, никак не может исчезнуть бесследно. Нет, мертвые — они среди нас, скрытые метафизическим отрицанием их существования. Когда ночью на скрытом в тени полушарии миллиарды людей засыпают, наши мертвые приходят к нам. Должно быть, они подпитываются нашими идеями. Мы — их хлебные поля. Но мы — истощенные поля, и мертвецы голодают. Так не обманывайте себя — мертвые нас видят, видят на этой земле, ведь она — наша школа свободы. В следующем царстве, где суть вещей яснее, свобода наполнится ясностью. На земле мы свободны по ошибке, из-за какого-то помрачения или чудесной оговорки, благодаря красоте, в той же мере что и слепоте, и злу. И все это с благословения свободы. Больше я ничего пока говорить не буду, сейчас я тороплюсь, меня подгоняет неоконченное дело.
Пока я медитировал о Гумбольдте, зажужжало и отключилось переговорное устройство. Я пошел в маленькую темную прихожую, нажал кнопку и услышал вопли Роланда Стайлса, привратника. Уклад моей жизни, да и сама жизнь вообще чрезвычайно развлекает Стайлса. Это тощий остроумный старый негр. Так сказать, в предзакатной стадии. Я, по его мнению, тоже. Но по непостижимым причинам, выисканным белыми людьми, я с ним не соглашался и продолжал вести себя так, будто мне и вовсе некогда задумываться о смерти.
— Врубите свой телефон, мистер Ситрин. Вы меня слышите? Ваша подружка номер один пытается связаться с вами.
Вчера — изуродованная машина, сегодня прекрасная возлюбленная не может до меня дозвониться. Самый что ни на есть цирк. Вечерами миссис Стайлс любила послушать обо мне, предпочитая эти рассказы даже телевизору. Роланд сам говорил мне об этом.
Я набрал номер Ренаты:
— Что случилось?
— Как что случилось?! Побойся Бога! Я звонила раз десять. В половине второго ты должен быть у судьи Урбановича. Твой адвокат тоже пытался вызвонить тебя. В конце концов он позвонил Сатмару, а Сатмар перезвонил мне.
— В половине второго? Они назначили мне другое время! Месяцами не обращали на меня внимания, а предупредили всего лишь за два часа, будь они прокляты. — Мое настроение скакало вверх-вниз. — О черт, как их ненавижу. Этих дерьмовых обманщиков.
— Возможно, ты наконец покончишь с этим делом. Сегодня.
— Слабо верится. Пять раз я проигрывал. И каждый раз, как я сдаюсь, Дениз и ее хахаль выставляют все новые требования.
— Через несколько дней, благодарение Всевышнему, я увезу тебя отсюда. Ты же сдыхаешь потихоньку, а все потому, что не хочешь ехать. Поверь мне, Чарли, ты будешь благодарить меня, если снова окажешься в Европе.
— Форрест Томчек даже не нашел времени обсудить со мной дело. Ну и адвоката мне порекомендовал Сатмар.
— Послушай, Чарли, а как ты доберешься в центр без машины? Между прочим, я удивлена, что Дениз не попросила тебя подвезти ее в суд.
— Я возьму такси.
— Мне все равно ехать с Фанни Сандерленд в торговый центр — она в десятый раз хочет взглянуть на обивочные материалы для одного проклятого дивана. — Рената засмеялась, она необыкновенно терпелива со своими клиентами. — Я должна покончить с этим делом до того, как мы укатим в Европу. Заедем за тобой ровно в час. Будь готов, Чарли.
Давным-давно я читал книгу под названием «Ils ne m'auront pas» («Им меня не достать»), и иногда я шепчу «Ils ne m'auront pas». Вот и сейчас я прошептал эту фразу, полный решимости закончить свой умозрительный эксперимент по духовному сосредоточению (цель которого проникнуть в глубины души и установить, как связана личность с божественными силами). Я снова лег на диван — не нужно видеть в этом жалкий жест свободы. Я просто скрупулезен. Часы показывали четверть одиннадцатого, и если оставить пять минут на пакет простого йогурта и пять минут на бритье, я мог размышлять о Гумбольдте еще два часа. Как раз подходящее занятие для такого момента.
Ну так вот, Гумбольдт пытался задавить Кэтлин. Они ехали домой из Принстона, и он то и дело бил ее кулаком, ведя машину одной левой. В слепящем свете витрины винного магазина Кэтлин открыла дверцу, выскочила и побежала к зданию в одних чулках — туфли она потеряла в Принстоне. Гумбольдт преследовал ее на «бьюике». Она прыгнула в кювет, а он врезался в дерево. Чтобы освободить его, пришлось вызывать полицию, потому что дверцы заклинило при ударе.
Как бы там ни было, управители восстали против Лонгстафа и кафедра поэзии не состоялась. Кэтлин позднее рассказала мне, что Гумбольдт весь тот день ничего не говорил ей об этом. Он положил трубку и, потрясая животом борца сумо, прошаркал на кухню. Налил себе джин в огромную банку из-под варенья. Стоя в теннисных туфлях рядом с грязной раковиной, он выпил джин, как молоко.
— Кто звонил? — спросила Кэтлин.
— Риккетс.
— А что он хотел?
— Ничего, мелочи, — ответил Гумбольдт.
«Кожа у него под глазами приобрела странный оттенок, — рассказывала мне потом Кэтлин. — Этакий светло-зеленый с пурпурным отливом. Иногда такой цвет бывает у артишоков».
Скорее всего тем же утром, только немного позднее, Гумбольдт еще раз говорил с Риккетсом, сообщившим, что Принстон не изменит своему слову. Деньги найдутся. Таким образом, у Риккетса появилось моральное превосходство. А поэт не может позволить бюрократу возвыситься над собой. Гумбольдт закрылся в кабинете с бутылкой джина и весь день напролет писал черновики заявления об отставке.
Вечером, по дороге на вечеринку у Литлвудов, Гумбольдт начал цепляться к Кэтлин. Как она могла позволить отцу продать ее Рокфеллеру? Конечно, глядя на него, можно подумать, что перед вами милый старичок, осколок богемного Парижа, один из завсегдатаев «Клозери де лила»[206], а на деле это преступник международного масштаба, доктор Мориарти, Люцифер, сутенер. Разве не пытался он переспать с собственной дочерью? Ну а как было с Рокфеллером? Пенис Рокфеллера вдохновлял ее больше? Чувствовала ли она, что в нее входят миллиарды? Рокфеллер отобрал у поэта женщину, чтобы у него встало? «Бьюик» скрипел по гравию и взрывал колесами облака пыли. Гумбольдт начал кричать, что ее милые спокойные и нежные ласки не трогают его вовсе. Он знает все эти штучки. Из книг он действительно знал довольно много. Знал ревность короля Леонта из «Зимней сказки». Знал Марио Праза[207]. И Пруста — запертых в клетки крыс, замученных до смерти. Шарлюса, выпоротого каким-то консьержем-убийцей, каким-то мясником с бичом, утыканным гвоздями.
— Я вижу все твои постельные выверты насквозь, — заявил он. — Мне известно, какую игру положено разыгрывать с таким ангельским личиком, как у тебя. Я знаю, что такое женский мазохизм. Знаю, что тебя возбуждает. Ты просто используешь меня!
Когда они добрались до Литлвудов, мы с Демми вышли им навстречу. Лицо Кэтлин было совершенно белым. Будто она перестаралась с пудрой. Гумбольдт молча вошел. Он ничего не говорил. По сути ему оставалась последняя ночь в качестве принстонского профессора поэзии. Завтра новость станет всеобщим достоянием. А возможно, уже стала. Риккетс вел себя благородно, но мог не удержаться и рассказать всем. Правда, Литлвуд, похоже, ничего не знал. Он очень старался, чтобы вечеринка удалась. Волосы у него вились, а лицо порозовело и излучало веселье. Он напоминал синьора Помидора в цилиндре с рекламы сока. У него были настолько раскованные манеры, что когда он брал даму за руку, становилось интересно, что он собирается с ней делать. Литлвуд принадлежал к сливкам общества, но слыл паршивой овцой, похотливым сынком священника. Он прекрасно знал Лондон и Рим. А особенно хорошо — знаменитый бар Шепарда в Каире, где нахватался сленговых словечек британской армии. У него были редкие зубы, но черные промежутки казались какими-то симпатичными. Он то и дело скалился и на каждой вечеринке изображал Руди Вэлли[208]. Чтобы подбодрить Гумбольдта и Кэтлин, я заставил его спеть «Бродячего любовника». Но песня не удалась.
Я как раз был в кухне, когда Кэтлин совершила грубейшую ошибку. Держа бокал и незажженную сигарету, она полезла в карман мужского пиджака за спичкой. Не то чтобы к незнакомцу — мы прекрасно знали черного композитора Юбанкса. Его жена стояла рядом. К Кэтлин понемногу возвращалось присутствие духа, да к тому же она слегка выпила. И как раз тогда, когда она вытягивала спички из кармана Юбанкса, зашел Гумбольдт. Он замер как вкопанный и даже перестал дышать. А потом вцепился в нее с удивительной яростью. Заломил ей руку за спину и вытолкал из кухни во двор. Такие происшествия не редкость на вечеринках у Литлвудов, поэтому никто не обратил на это особого внимания, но мы с Демми поспешили к окну. Гумбольдт ударил Кэтлин в живот, от чего она согнулась пополам. Потом схватил за волосы и потащил в «бьюик». За ним стояла другая машина, и Гумбольдт не мог развернуться. Поэтому он выехал по лужайке и рванул с тротуара, отчего у него отвалился глушитель. Я увидел его наутро. Глушитель напоминал кокон гигантского насекомого, покрытый хлопьями ржавчины, с торчащей трубой. Я нашел туфли Кэтлин, застрявшие каблуками в снегу. По затянутым льдом лужицам полз туман, тянуло холодом, кусты подернулись изморозью, ветки ясеня поседели, мартовский снег припорошило копотью.
Я вспомнил, что остаток вечера оказался для нас с Демми сплошной головной болью. Мы решили заночевать, и когда гости разошлись, Литлвуд отозвал меня в сторону и предложил как мужчина мужчине произвести обмен.
— Как у эскимосов — мой жена это твой жена. Что скажешь? — поинтересовался он. — Устроим этакий бордельеро.
— Спасибо, нет, сейчас недостаточно холодно для эскимосских штучек.
— Ты отказываешься за себя? И даже не собираешься спросить Демми?
— Она оттащит меня в сторонку и наподдаст. Можешь сам попробовать. Ты не поверишь, как тяжело она может приложиться. Выглядит, как модная девица, элегантная штучка, а на самом деле — добропорядочная деревенская баба.
У меня было достаточно причин, чтобы ответить таким образом. Мы оставались здесь на ночь. Я не хотел сниматься с места в два часа ночи и сидеть в зале ожидания на Пенсильванском вокзале. Отстояв право на восемь часов забвения и полный решимости воспользоваться ими, я отправлялся спать в прокуренный кабинет, через который тоже прокатилась вечеринка. Демми уже надела ночную рубашку и стала совершенно другим человеком. Часом раньше, в черном шифоновом платье и с тщательно расчесанными на пробор длинными золотыми волосами, подколотыми какими-то украшениями, она выглядела благовоспитанной молодой леди. Гумбольдт в уравновешенном состоянии любил перечислять важнейшие американские социальные категории, и Демми попадала во все.
— Типичный Мейн-Лайн[209]. Квакерская школа. Брин-Мор. Настоящий класс, — подвел итог Гумбольдт, глядя, как она щебечет с Литлвудом, специалистом по Плавту, о проблемах латинского перевода и о греческом языке Нового Завета. Но я любил в Демми фермерскую дочь не меньше, чем светскую девушку. Она сидела на кровати. Пальцы ног у нее были деформированы дешевыми туфлями. Мощные ключицы образовывали впадины. Детьми они с сестрой, сложенной примерно так же, наполняли эти впадинки водой и бегали наперегонки.
Сон приближался неотвратимо. Демми выпила снотворное, но, как всегда, боялась уснуть. Она сказала, что у нее заусенец, и снова уселась подпиливать ноготь. Гибкая пилочка выписывала зигзаги. Внезапно оживившись, она открыла скрещенные ноги с круглыми коленками и бедро. В таком положении от нее исходил солоноватый женский запах, бактериальная основа глубокой любви.
— Кэтлин не следовало лезть за спичками Юбанкса, — сказала она. — Я не думала, что Гумбольдт станет бить ее, но она не должна была этого делать.
— Но Юбанкс старинный друг.
— Гумбольдта? Да, они знакомы давным-давно, но это другое. Если женщина лезет в карман мужчины — тут что-то есть. А мы видели, как она делала это… Я не могу обвинять одного Гумбольдта.
С Демми частенько бывало так. Как раз тогда, когда я готов был закрыть глаза и спать, устав от собственной умственной деятельности, Демми хотелось поговорить. В этот час она предпочитала будоражащие темы — болезни, убийства, самоубийства, вечное наказание и адский огонь. Она вошла во вкус. Волосы топорщились, глаза наполнились ужасом, а деформированные пальцы ног крутились во всех направлениях. Наконец она прикрыла длинными руками маленькие груди. По-детски дрожа губами, Демми издавала какие-то звуки, как младенец, еще не умеющий говорить. Три часа ночи. Мне показалось, будто я слышу над нами возню развратных Литлвудов, еще не угомонившихся в хозяйской спальне, наверное, для того, чтобы мы поняли, от чего отказались. Но скорее всего, мне только почудилось.
Все равно пришлось подняться, чтобы убрать пилочку для ногтей. Я укрыл Демми. Ее рот наивно приоткрылся, когда я забирал у нее пилочку. Я попытался уложить ее, но она заметно встревожилась. Голова лежала на подушке в профиль, один огромный глаз по-детски открыт. «Спать», — шикнул я. Она закрыла глаз. Заснула мгновенно, и казалось, спала глубоко.
Но через несколько минут я услышал ее ночной голос. Низкий и резкий, глубокий, почти мужской. Демми стонала. Бормотала обрывки слов. И так почти каждую ночь. Голос ее дрожал от ужаса перед этим странным местом — землей — и перед таким странным состоянием — жизнью. Мучаясь и издавая стоны, она пыталась освободиться. Это была первобытная Демми, прятавшаяся под личиной фермерской дочери, учительницы, элегантной наездницы из Мейн-Лайн, латинистки, изысканной любительницы коктейлей в черном шифоновом платье, под вздернутым носиком светской болтуньи. Задумавшись, я слушал ее стоны. Некоторое время я не мешал ей, пытаясь понять. Я жалел и любил Демми. Пора было положить этому конец. Я поцеловал ее. Демми знала, кто ее целует. Она прижалась ступнями к моим голеням и обвила меня крепкими женскими руками. А потом выкрикнула: «Я люблю тебя» тем же глубоким голосом, но глаза так и остались закрытыми и слепыми. И я подумал, что она никогда полностью не просыпается.
Пока я медитировал о Гумбольдте, зажужжало и отключилось переговорное устройство. Я пошел в маленькую темную прихожую, нажал кнопку и услышал вопли Роланда Стайлса, привратника. Уклад моей жизни, да и сама жизнь вообще чрезвычайно развлекает Стайлса. Это тощий остроумный старый негр. Так сказать, в предзакатной стадии. Я, по его мнению, тоже. Но по непостижимым причинам, выисканным белыми людьми, я с ним не соглашался и продолжал вести себя так, будто мне и вовсе некогда задумываться о смерти.
— Врубите свой телефон, мистер Ситрин. Вы меня слышите? Ваша подружка номер один пытается связаться с вами.
Вчера — изуродованная машина, сегодня прекрасная возлюбленная не может до меня дозвониться. Самый что ни на есть цирк. Вечерами миссис Стайлс любила послушать обо мне, предпочитая эти рассказы даже телевизору. Роланд сам говорил мне об этом.
Я набрал номер Ренаты:
— Что случилось?
— Как что случилось?! Побойся Бога! Я звонила раз десять. В половине второго ты должен быть у судьи Урбановича. Твой адвокат тоже пытался вызвонить тебя. В конце концов он позвонил Сатмару, а Сатмар перезвонил мне.
— В половине второго? Они назначили мне другое время! Месяцами не обращали на меня внимания, а предупредили всего лишь за два часа, будь они прокляты. — Мое настроение скакало вверх-вниз. — О черт, как их ненавижу. Этих дерьмовых обманщиков.
— Возможно, ты наконец покончишь с этим делом. Сегодня.
— Слабо верится. Пять раз я проигрывал. И каждый раз, как я сдаюсь, Дениз и ее хахаль выставляют все новые требования.
— Через несколько дней, благодарение Всевышнему, я увезу тебя отсюда. Ты же сдыхаешь потихоньку, а все потому, что не хочешь ехать. Поверь мне, Чарли, ты будешь благодарить меня, если снова окажешься в Европе.
— Форрест Томчек даже не нашел времени обсудить со мной дело. Ну и адвоката мне порекомендовал Сатмар.
— Послушай, Чарли, а как ты доберешься в центр без машины? Между прочим, я удивлена, что Дениз не попросила тебя подвезти ее в суд.
— Я возьму такси.
— Мне все равно ехать с Фанни Сандерленд в торговый центр — она в десятый раз хочет взглянуть на обивочные материалы для одного проклятого дивана. — Рената засмеялась, она необыкновенно терпелива со своими клиентами. — Я должна покончить с этим делом до того, как мы укатим в Европу. Заедем за тобой ровно в час. Будь готов, Чарли.
Давным-давно я читал книгу под названием «Ils ne m'auront pas» («Им меня не достать»), и иногда я шепчу «Ils ne m'auront pas». Вот и сейчас я прошептал эту фразу, полный решимости закончить свой умозрительный эксперимент по духовному сосредоточению (цель которого проникнуть в глубины души и установить, как связана личность с божественными силами). Я снова лег на диван — не нужно видеть в этом жалкий жест свободы. Я просто скрупулезен. Часы показывали четверть одиннадцатого, и если оставить пять минут на пакет простого йогурта и пять минут на бритье, я мог размышлять о Гумбольдте еще два часа. Как раз подходящее занятие для такого момента.
Ну так вот, Гумбольдт пытался задавить Кэтлин. Они ехали домой из Принстона, и он то и дело бил ее кулаком, ведя машину одной левой. В слепящем свете витрины винного магазина Кэтлин открыла дверцу, выскочила и побежала к зданию в одних чулках — туфли она потеряла в Принстоне. Гумбольдт преследовал ее на «бьюике». Она прыгнула в кювет, а он врезался в дерево. Чтобы освободить его, пришлось вызывать полицию, потому что дверцы заклинило при ударе.
Как бы там ни было, управители восстали против Лонгстафа и кафедра поэзии не состоялась. Кэтлин позднее рассказала мне, что Гумбольдт весь тот день ничего не говорил ей об этом. Он положил трубку и, потрясая животом борца сумо, прошаркал на кухню. Налил себе джин в огромную банку из-под варенья. Стоя в теннисных туфлях рядом с грязной раковиной, он выпил джин, как молоко.
— Кто звонил? — спросила Кэтлин.
— Риккетс.
— А что он хотел?
— Ничего, мелочи, — ответил Гумбольдт.
«Кожа у него под глазами приобрела странный оттенок, — рассказывала мне потом Кэтлин. — Этакий светло-зеленый с пурпурным отливом. Иногда такой цвет бывает у артишоков».
Скорее всего тем же утром, только немного позднее, Гумбольдт еще раз говорил с Риккетсом, сообщившим, что Принстон не изменит своему слову. Деньги найдутся. Таким образом, у Риккетса появилось моральное превосходство. А поэт не может позволить бюрократу возвыситься над собой. Гумбольдт закрылся в кабинете с бутылкой джина и весь день напролет писал черновики заявления об отставке.
Вечером, по дороге на вечеринку у Литлвудов, Гумбольдт начал цепляться к Кэтлин. Как она могла позволить отцу продать ее Рокфеллеру? Конечно, глядя на него, можно подумать, что перед вами милый старичок, осколок богемного Парижа, один из завсегдатаев «Клозери де лила»[206], а на деле это преступник международного масштаба, доктор Мориарти, Люцифер, сутенер. Разве не пытался он переспать с собственной дочерью? Ну а как было с Рокфеллером? Пенис Рокфеллера вдохновлял ее больше? Чувствовала ли она, что в нее входят миллиарды? Рокфеллер отобрал у поэта женщину, чтобы у него встало? «Бьюик» скрипел по гравию и взрывал колесами облака пыли. Гумбольдт начал кричать, что ее милые спокойные и нежные ласки не трогают его вовсе. Он знает все эти штучки. Из книг он действительно знал довольно много. Знал ревность короля Леонта из «Зимней сказки». Знал Марио Праза[207]. И Пруста — запертых в клетки крыс, замученных до смерти. Шарлюса, выпоротого каким-то консьержем-убийцей, каким-то мясником с бичом, утыканным гвоздями.
— Я вижу все твои постельные выверты насквозь, — заявил он. — Мне известно, какую игру положено разыгрывать с таким ангельским личиком, как у тебя. Я знаю, что такое женский мазохизм. Знаю, что тебя возбуждает. Ты просто используешь меня!
Когда они добрались до Литлвудов, мы с Демми вышли им навстречу. Лицо Кэтлин было совершенно белым. Будто она перестаралась с пудрой. Гумбольдт молча вошел. Он ничего не говорил. По сути ему оставалась последняя ночь в качестве принстонского профессора поэзии. Завтра новость станет всеобщим достоянием. А возможно, уже стала. Риккетс вел себя благородно, но мог не удержаться и рассказать всем. Правда, Литлвуд, похоже, ничего не знал. Он очень старался, чтобы вечеринка удалась. Волосы у него вились, а лицо порозовело и излучало веселье. Он напоминал синьора Помидора в цилиндре с рекламы сока. У него были настолько раскованные манеры, что когда он брал даму за руку, становилось интересно, что он собирается с ней делать. Литлвуд принадлежал к сливкам общества, но слыл паршивой овцой, похотливым сынком священника. Он прекрасно знал Лондон и Рим. А особенно хорошо — знаменитый бар Шепарда в Каире, где нахватался сленговых словечек британской армии. У него были редкие зубы, но черные промежутки казались какими-то симпатичными. Он то и дело скалился и на каждой вечеринке изображал Руди Вэлли[208]. Чтобы подбодрить Гумбольдта и Кэтлин, я заставил его спеть «Бродячего любовника». Но песня не удалась.
Я как раз был в кухне, когда Кэтлин совершила грубейшую ошибку. Держа бокал и незажженную сигарету, она полезла в карман мужского пиджака за спичкой. Не то чтобы к незнакомцу — мы прекрасно знали черного композитора Юбанкса. Его жена стояла рядом. К Кэтлин понемногу возвращалось присутствие духа, да к тому же она слегка выпила. И как раз тогда, когда она вытягивала спички из кармана Юбанкса, зашел Гумбольдт. Он замер как вкопанный и даже перестал дышать. А потом вцепился в нее с удивительной яростью. Заломил ей руку за спину и вытолкал из кухни во двор. Такие происшествия не редкость на вечеринках у Литлвудов, поэтому никто не обратил на это особого внимания, но мы с Демми поспешили к окну. Гумбольдт ударил Кэтлин в живот, от чего она согнулась пополам. Потом схватил за волосы и потащил в «бьюик». За ним стояла другая машина, и Гумбольдт не мог развернуться. Поэтому он выехал по лужайке и рванул с тротуара, отчего у него отвалился глушитель. Я увидел его наутро. Глушитель напоминал кокон гигантского насекомого, покрытый хлопьями ржавчины, с торчащей трубой. Я нашел туфли Кэтлин, застрявшие каблуками в снегу. По затянутым льдом лужицам полз туман, тянуло холодом, кусты подернулись изморозью, ветки ясеня поседели, мартовский снег припорошило копотью.
Я вспомнил, что остаток вечера оказался для нас с Демми сплошной головной болью. Мы решили заночевать, и когда гости разошлись, Литлвуд отозвал меня в сторону и предложил как мужчина мужчине произвести обмен.
— Как у эскимосов — мой жена это твой жена. Что скажешь? — поинтересовался он. — Устроим этакий бордельеро.
— Спасибо, нет, сейчас недостаточно холодно для эскимосских штучек.
— Ты отказываешься за себя? И даже не собираешься спросить Демми?
— Она оттащит меня в сторонку и наподдаст. Можешь сам попробовать. Ты не поверишь, как тяжело она может приложиться. Выглядит, как модная девица, элегантная штучка, а на самом деле — добропорядочная деревенская баба.
У меня было достаточно причин, чтобы ответить таким образом. Мы оставались здесь на ночь. Я не хотел сниматься с места в два часа ночи и сидеть в зале ожидания на Пенсильванском вокзале. Отстояв право на восемь часов забвения и полный решимости воспользоваться ими, я отправлялся спать в прокуренный кабинет, через который тоже прокатилась вечеринка. Демми уже надела ночную рубашку и стала совершенно другим человеком. Часом раньше, в черном шифоновом платье и с тщательно расчесанными на пробор длинными золотыми волосами, подколотыми какими-то украшениями, она выглядела благовоспитанной молодой леди. Гумбольдт в уравновешенном состоянии любил перечислять важнейшие американские социальные категории, и Демми попадала во все.
— Типичный Мейн-Лайн[209]. Квакерская школа. Брин-Мор. Настоящий класс, — подвел итог Гумбольдт, глядя, как она щебечет с Литлвудом, специалистом по Плавту, о проблемах латинского перевода и о греческом языке Нового Завета. Но я любил в Демми фермерскую дочь не меньше, чем светскую девушку. Она сидела на кровати. Пальцы ног у нее были деформированы дешевыми туфлями. Мощные ключицы образовывали впадины. Детьми они с сестрой, сложенной примерно так же, наполняли эти впадинки водой и бегали наперегонки.
Сон приближался неотвратимо. Демми выпила снотворное, но, как всегда, боялась уснуть. Она сказала, что у нее заусенец, и снова уселась подпиливать ноготь. Гибкая пилочка выписывала зигзаги. Внезапно оживившись, она открыла скрещенные ноги с круглыми коленками и бедро. В таком положении от нее исходил солоноватый женский запах, бактериальная основа глубокой любви.
— Кэтлин не следовало лезть за спичками Юбанкса, — сказала она. — Я не думала, что Гумбольдт станет бить ее, но она не должна была этого делать.
— Но Юбанкс старинный друг.
— Гумбольдта? Да, они знакомы давным-давно, но это другое. Если женщина лезет в карман мужчины — тут что-то есть. А мы видели, как она делала это… Я не могу обвинять одного Гумбольдта.
С Демми частенько бывало так. Как раз тогда, когда я готов был закрыть глаза и спать, устав от собственной умственной деятельности, Демми хотелось поговорить. В этот час она предпочитала будоражащие темы — болезни, убийства, самоубийства, вечное наказание и адский огонь. Она вошла во вкус. Волосы топорщились, глаза наполнились ужасом, а деформированные пальцы ног крутились во всех направлениях. Наконец она прикрыла длинными руками маленькие груди. По-детски дрожа губами, Демми издавала какие-то звуки, как младенец, еще не умеющий говорить. Три часа ночи. Мне показалось, будто я слышу над нами возню развратных Литлвудов, еще не угомонившихся в хозяйской спальне, наверное, для того, чтобы мы поняли, от чего отказались. Но скорее всего, мне только почудилось.
Все равно пришлось подняться, чтобы убрать пилочку для ногтей. Я укрыл Демми. Ее рот наивно приоткрылся, когда я забирал у нее пилочку. Я попытался уложить ее, но она заметно встревожилась. Голова лежала на подушке в профиль, один огромный глаз по-детски открыт. «Спать», — шикнул я. Она закрыла глаз. Заснула мгновенно, и казалось, спала глубоко.
Но через несколько минут я услышал ее ночной голос. Низкий и резкий, глубокий, почти мужской. Демми стонала. Бормотала обрывки слов. И так почти каждую ночь. Голос ее дрожал от ужаса перед этим странным местом — землей — и перед таким странным состоянием — жизнью. Мучаясь и издавая стоны, она пыталась освободиться. Это была первобытная Демми, прятавшаяся под личиной фермерской дочери, учительницы, элегантной наездницы из Мейн-Лайн, латинистки, изысканной любительницы коктейлей в черном шифоновом платье, под вздернутым носиком светской болтуньи. Задумавшись, я слушал ее стоны. Некоторое время я не мешал ей, пытаясь понять. Я жалел и любил Демми. Пора было положить этому конец. Я поцеловал ее. Демми знала, кто ее целует. Она прижалась ступнями к моим голеням и обвила меня крепкими женскими руками. А потом выкрикнула: «Я люблю тебя» тем же глубоким голосом, но глаза так и остались закрытыми и слепыми. И я подумал, что она никогда полностью не просыпается.
* * *
В мае, когда временная работа в Принстоне подошла к концу, мы с Гумбольдтом встретились как побратимы в последний раз…
Просвеченная солнцем необъятная шапка глубокой декабрьской синевы за моей спиной дрожала от теплых лучей. Я лежал на чикагском диване и снова вглядывался во все, что тогда произошло. Чье-то сердце ноет от таких воспоминаний. «Как грустно», — вздыхает кто-то над человеческой глупостью, мешающей нам понять главные истины. Но я, как мне казалось, мог раз и навсегда покончить с этим, делая то, что делал сейчас.
Ну, хорошо, теперь нужно сказать о Бродвее. У меня появились продюсер, режиссер и литагент. В глазах Гумбольдта я сделался частью мира театра. Появились актрисы, которые цедят сквозь зубы «д-р-гой» и целуются при встрече. И карикатура Хиршфельда на меня в «Таймс». По большей части все это Гумбольдт считал своей заслугой. Это он привел меня в Принстон и протолкнул в первые ряды. Он же познакомил меня с полезными людьми из Лиги плюща. Кроме того, он чувствовал, что я срисовал своего фон Тренка, прусского героя, с него.
— Только смотри, Чарли, — говорил он, — не позволь, чтобы тебя одурачили бродвейским шиком и коммерческими уловками.
Гумбольдт и Кэтлин обрушились на меня, прикатив в отремонтированном «бьюике». Я жил в коттедже на коннектикутской стороне залива, напротив домика Лемптона, режиссера, перекраивавшего мой текст на свой лад, — он писал пьесу, какую хотел, в этом-то суть. Демми навещала меня каждый уикэнд, но Флейшеры приехали в среду, когда я остался в одиночестве. Гумбольдт прочел лекцию в Йеле, и они ехали домой. Мы сидели в маленькой, облицованной камнем кухне, смакуя кофе и потягивая джин, наслаждаясь временным перемирием. В тот день Гумбольдт показался мне «хорошим»: серьезным и очень глубоким. Он недавно прочел «De Anima», и его переполняли идеи о происхождении мысли. Однако я заметил, что он не спускает глаз с Кэтлин. Она все время сообщала ему, куда направляется.
— Я просто возьму свою кофту.
Даже чтобы пойти в уборную, ей приходилось просить разрешения. К тому же, у нее под глазом я заметил синяк. С посиневшим глазом она тихонько сидела в кресле, склонив голову, сложив на коленях руки и скрестив длинные ноги. В конце концов Гумбольдт сам заговорил об этом.
— На этот раз не я, — объяснил он. — Ты не поверишь, Чарли, но она ударилась о приборную доску, когда я резко затормозил. Какой-то сумасшедший на грузовике выскочил с проселка, и мне пришлось ударить по тормозам.
Возможно, он и не бил жену, но явно следил за нею; смотрел придирчиво, как судебный пристав, сопровождающий обвиняемого из одного зала суда в другой. Разглагольствуя о «De Anima», он постоянно поворачивал стул — убедиться, что мы не перемигиваемся. Он делал это так настойчиво, что мы просто обязаны были перехитрить его. Так и вышло. Нам удалось переброситься несколькими словами возле бельевой веревки в саду. Кэтлин прополоскала свои чулки и вышла повесить их на солнышке. Гумбольдт, вероятно, справлял естественную надобность.
— Это он врезал тебе?
— Нет, я ударилась о приборную доску. Но это ад, Чарли. Хуже, чем когда бы то ни было.
Старая темно-серая веревка потерлась, обнажив белую сердцевину.
— Он твердит, что я снюхалась с критиком — молодым, никому не известным и совершенно невинным парнем по фамилии Магнаско. Он очень милый, но боже мой! Я устала, что со мной обходятся как с нимфоманкой и рассказывают, как я отдаюсь неизвестно кому на пожарных лестницах и в чуланах, всякий раз, как подворачивается возможность. В Йеле он заставил меня просидеть всю лекцию рядом с ним. А потом обвинил в том, что я демонстрировала ножки. На каждой заправочной станции он порывается пойти со мной в женский туалет. Я не могу вернуться с ним в Нью-Джерси.
— И что ты будешь делать? — спросил участливый, сердобольный Ситрин.
— Завтра, когда мы вернемся в Нью-Йорк, я потеряюсь. Я люблю его, но уже не выдерживаю. Я предупреждаю тебя, потому что вы привязаны друг к другу, и ты должен помочь ему. У него есть немного денег. Гильдебранд уволил его. Но он добыл грант от Гуггенхайма, ты знаешь.
— Я даже не знал, что он собирался.
— О, он пытался устроиться повсюду… Следит за нами из кухни.
И действительно, к медному переплетению дверной сетки, словно странный рыбацкий улов, прижалось лицо Гумбольдта.
— Удачи.
Пока она шла назад в дом, ее ноги хлестала майская трава. По полосам теней от кустов и солнечного света шнырял кот. Бельевая веревка открыла сердцевину своей души, а чулки Кэтлин, подвешенные на не расплетенном толстом конце, бередили похотливые мысли. Во всяком случае, такой оказалась реакция Гумбольдта. Он подошел прямо ко мне, продолжавшему стоять возле бельевой веревки, и приказал изложить, о чем мы говорили.
— Гумбольдт, передохни, а? Нечего впутывать меня в эту невротическую супердраму.
Меня ужасало то, что виделось впереди. Я желал, чтобы они поскорее уехали — загрузились в свой «бьюик» (забрызганный грязью гораздо сильнее, чем штабная машина с поля битвы во Фландрии) и укатили, оставив меня с моими проблемами, с Тренком, с тиранией Лемптона, с чистым берегом Атлантики.
Но они остались. Гумбольдт не спал. Деревянная задняя лестница всю ночь скрипела под его весом. Из крана текла вода, а дверца холодильника то и дело хлопала. Утром, спустившись в кухню, я обнаружил, что квартовая бутылка джина «Бифитер» — их же подарок — стоит пустая на столе. Ватные затычки от флаконов с пилюлями валялись по всей кухне, как кроличий помет.
И вот Кэтлин исчезла из ресторана «Рокко» на Томпсон-стрит, и Гумбольдт взбеленился. Он заявил, что она с Магнаско, что Магнаско прячет ее в своих комнатах в отеле «Эрл». Каким-то образом Гумбольдт раздобыл пистолет и колотил в дверь Магнаско рукояткой, пока дерево не начало крошиться. Магнаско позвонил портье, а тот в полицию, и Гумбольдта вывели. Но на следующий день он набросился на Магнаско на Шестой авеню, напротив «Говард Джонсона». Молодого человека спасла группа лесбиянок, загримированных под грузчиков. Бросив свою крем-соду, они выступили против Гумбольдта и скрутили ему руки за спиной. В тот чертов день арестантки, скучавшие в предварительном заключении на Гринвич-авеню, пронзительно вопили и разматывали длинные ленты туалетной бумаги в открытые окна.
Просвеченная солнцем необъятная шапка глубокой декабрьской синевы за моей спиной дрожала от теплых лучей. Я лежал на чикагском диване и снова вглядывался во все, что тогда произошло. Чье-то сердце ноет от таких воспоминаний. «Как грустно», — вздыхает кто-то над человеческой глупостью, мешающей нам понять главные истины. Но я, как мне казалось, мог раз и навсегда покончить с этим, делая то, что делал сейчас.
Ну, хорошо, теперь нужно сказать о Бродвее. У меня появились продюсер, режиссер и литагент. В глазах Гумбольдта я сделался частью мира театра. Появились актрисы, которые цедят сквозь зубы «д-р-гой» и целуются при встрече. И карикатура Хиршфельда на меня в «Таймс». По большей части все это Гумбольдт считал своей заслугой. Это он привел меня в Принстон и протолкнул в первые ряды. Он же познакомил меня с полезными людьми из Лиги плюща. Кроме того, он чувствовал, что я срисовал своего фон Тренка, прусского героя, с него.
— Только смотри, Чарли, — говорил он, — не позволь, чтобы тебя одурачили бродвейским шиком и коммерческими уловками.
Гумбольдт и Кэтлин обрушились на меня, прикатив в отремонтированном «бьюике». Я жил в коттедже на коннектикутской стороне залива, напротив домика Лемптона, режиссера, перекраивавшего мой текст на свой лад, — он писал пьесу, какую хотел, в этом-то суть. Демми навещала меня каждый уикэнд, но Флейшеры приехали в среду, когда я остался в одиночестве. Гумбольдт прочел лекцию в Йеле, и они ехали домой. Мы сидели в маленькой, облицованной камнем кухне, смакуя кофе и потягивая джин, наслаждаясь временным перемирием. В тот день Гумбольдт показался мне «хорошим»: серьезным и очень глубоким. Он недавно прочел «De Anima», и его переполняли идеи о происхождении мысли. Однако я заметил, что он не спускает глаз с Кэтлин. Она все время сообщала ему, куда направляется.
— Я просто возьму свою кофту.
Даже чтобы пойти в уборную, ей приходилось просить разрешения. К тому же, у нее под глазом я заметил синяк. С посиневшим глазом она тихонько сидела в кресле, склонив голову, сложив на коленях руки и скрестив длинные ноги. В конце концов Гумбольдт сам заговорил об этом.
— На этот раз не я, — объяснил он. — Ты не поверишь, Чарли, но она ударилась о приборную доску, когда я резко затормозил. Какой-то сумасшедший на грузовике выскочил с проселка, и мне пришлось ударить по тормозам.
Возможно, он и не бил жену, но явно следил за нею; смотрел придирчиво, как судебный пристав, сопровождающий обвиняемого из одного зала суда в другой. Разглагольствуя о «De Anima», он постоянно поворачивал стул — убедиться, что мы не перемигиваемся. Он делал это так настойчиво, что мы просто обязаны были перехитрить его. Так и вышло. Нам удалось переброситься несколькими словами возле бельевой веревки в саду. Кэтлин прополоскала свои чулки и вышла повесить их на солнышке. Гумбольдт, вероятно, справлял естественную надобность.
— Это он врезал тебе?
— Нет, я ударилась о приборную доску. Но это ад, Чарли. Хуже, чем когда бы то ни было.
Старая темно-серая веревка потерлась, обнажив белую сердцевину.
— Он твердит, что я снюхалась с критиком — молодым, никому не известным и совершенно невинным парнем по фамилии Магнаско. Он очень милый, но боже мой! Я устала, что со мной обходятся как с нимфоманкой и рассказывают, как я отдаюсь неизвестно кому на пожарных лестницах и в чуланах, всякий раз, как подворачивается возможность. В Йеле он заставил меня просидеть всю лекцию рядом с ним. А потом обвинил в том, что я демонстрировала ножки. На каждой заправочной станции он порывается пойти со мной в женский туалет. Я не могу вернуться с ним в Нью-Джерси.
— И что ты будешь делать? — спросил участливый, сердобольный Ситрин.
— Завтра, когда мы вернемся в Нью-Йорк, я потеряюсь. Я люблю его, но уже не выдерживаю. Я предупреждаю тебя, потому что вы привязаны друг к другу, и ты должен помочь ему. У него есть немного денег. Гильдебранд уволил его. Но он добыл грант от Гуггенхайма, ты знаешь.
— Я даже не знал, что он собирался.
— О, он пытался устроиться повсюду… Следит за нами из кухни.
И действительно, к медному переплетению дверной сетки, словно странный рыбацкий улов, прижалось лицо Гумбольдта.
— Удачи.
Пока она шла назад в дом, ее ноги хлестала майская трава. По полосам теней от кустов и солнечного света шнырял кот. Бельевая веревка открыла сердцевину своей души, а чулки Кэтлин, подвешенные на не расплетенном толстом конце, бередили похотливые мысли. Во всяком случае, такой оказалась реакция Гумбольдта. Он подошел прямо ко мне, продолжавшему стоять возле бельевой веревки, и приказал изложить, о чем мы говорили.
— Гумбольдт, передохни, а? Нечего впутывать меня в эту невротическую супердраму.
Меня ужасало то, что виделось впереди. Я желал, чтобы они поскорее уехали — загрузились в свой «бьюик» (забрызганный грязью гораздо сильнее, чем штабная машина с поля битвы во Фландрии) и укатили, оставив меня с моими проблемами, с Тренком, с тиранией Лемптона, с чистым берегом Атлантики.
Но они остались. Гумбольдт не спал. Деревянная задняя лестница всю ночь скрипела под его весом. Из крана текла вода, а дверца холодильника то и дело хлопала. Утром, спустившись в кухню, я обнаружил, что квартовая бутылка джина «Бифитер» — их же подарок — стоит пустая на столе. Ватные затычки от флаконов с пилюлями валялись по всей кухне, как кроличий помет.
И вот Кэтлин исчезла из ресторана «Рокко» на Томпсон-стрит, и Гумбольдт взбеленился. Он заявил, что она с Магнаско, что Магнаско прячет ее в своих комнатах в отеле «Эрл». Каким-то образом Гумбольдт раздобыл пистолет и колотил в дверь Магнаско рукояткой, пока дерево не начало крошиться. Магнаско позвонил портье, а тот в полицию, и Гумбольдта вывели. Но на следующий день он набросился на Магнаско на Шестой авеню, напротив «Говард Джонсона». Молодого человека спасла группа лесбиянок, загримированных под грузчиков. Бросив свою крем-соду, они выступили против Гумбольдта и скрутили ему руки за спиной. В тот чертов день арестантки, скучавшие в предварительном заключении на Гринвич-авеню, пронзительно вопили и разматывали длинные ленты туалетной бумаги в открытые окна.