Страница:
— Пойдем, выпьем чего-нибудь в зале для особо важных персон. Я не хочу пить там, где шумно и стаканы липкие.
— Но я больше не отношусь к высоким персонам.
— Чарльз, — сказала она, — помнишь того парня, Зиттерблума, который должен был устроить тебе налоговую льготу по нефтяным акциям и пустил на ветер твои двадцать тысяч? Позвони ему, пусть он все устроит. Он же сам предлагал в прошлом году: «Обращайся в любое время, Чарли».
— Я начинаю чувствовать себя рыбаком из сказки братьев Гримм, которого жена послала на берег моря просить у золотой рыбки царские хоромы.
— Думай, что говоришь! Разве я похожа на ту сварливую бабу? — возмутилась она. — Мы имеем право посидеть по-людски, а не толкаться в смердящей толпе.
Мне все-таки пришлось позвонить Зиттерблуму, и его секретарша легко все уладила. Это навело меня на мысль, как много можно извлечь из своих проигрышей и неудач, стоит слегка задуматься над ними. В мрачном расположении духа перед предстоящим расставанием я потягивал «кровавую Мэри» и думал о том, на какой риск иду ради брата, который вряд ли оценит этот шаг по достоинству. Однако я обязан доверять Ренате. Представления об идеальном мужчине требовали именно этого, а практичному уму приходится жить согласно идеальным представлениям. Однако мне не хотелось, чтобы меня тут же заставили предсказать, как все обернется, потому что, доведись мне предсказывать, все пошло бы прахом.
— Как насчет беспошлинной бутылочки «Ма Грифф»? — спросила она.
Я купил ей большую бутылку, сказав:
— Ее доставят в самолет, и я не почувствую аромата.
— Не беспокойся, мы прибережем бутылку для встречи. Не позволяй своему брату знакомить тебя в Техасе с женщинами.
— Ему это никогда не придет в голову. А ты, Рената? Когда ты в последний раз разговаривала с Флонзалеем?
— Забудь о Флонзалее. Мы окончательно порвали. Он милый человек, но как я могу иметь дело с гробовщиком?
— Он очень богат, — заметил я.
— Богат: венки да мертвяки, — отозвалась Рената в столь любимом мною стиле. — Теперь он директор и сам не возится с трупами, но я не могу отделаться от мысли, что когда-то он собственноручно занимался бальзамированием. Конечно, я не согласна с этим Фроммом[383], который заявляет, что некрофилия пропитывает цивилизацию. Если серьезно, Чарли, с таким телосложением, как у меня, во что я превращусь, если чуть-чуть отойду от нормы? — В общем, я загрустил, потому что не понимал, насколько она искренна, и сомневался, увидимся ли мы снова. Но несмотря на подавленность, я чувствовал, что в духовном плане продвигаюсь вперед. Когда-то расставания и отъезды выматывали мне душу; я и сейчас испытывал тревогу, но ощущал внутри себя некую опору. — Ну, дорогой, пора. Я завтра позвоню тебе в Техас из Милана, — пообещала Рената, и мы расцеловались. Казалось, она вот-вот заплачет, но глаза ее остались сухими.
Я прошел по туннелю, похожему на бесконечный извилистый пищевод или коридор в экспрессионистском[384] фильме, прошел проверку на наличие оружия и сел на самолет до Хьюстона. Всю дорогу до Техаса я читал книги по оккультизму. В них отыскалось множество впечатляющих пассажей, но к этому я вернусь несколько позже. После полудня я прибыл в Корпус-Кристи и зарегистрировался в мотеле. Потом отправился к Джулиусу, в большой новый дом, окруженный пальмами, палисандрами, мушмулой и лимонными деревьями. Лужайки выглядели словно мягкая зеленая стружка для набивки матрацев. На подъездной дорожке стояли дорогие автомобили, и когда я позвонил в дверь, громко задребезжал звонок и послышался собачий лай. Система охраны была тщательно продумана. Тяжелые засовы отодвинулись, и моя невестка Гортензия широко распахнула украшенную полинезийской резьбой дверь. Она прикрикнула на собак, но по голосу чувствовалась, что она их любит. Потом Гортензия повернулась ко мне — грубоватая, но славная женщина с голубыми глазами и пухлыми губами. Слегка ослепленная дымом собственной сигареты, болтавшейся в уголке рта, она воскликнула:
— Чарльз! Как ты сюда добрался?
— Взял напрокат машину. Как дела, Гортензия?
— Джулиус тебя ждет. Он одевается. Проходи.
Собаки оказались размером чуть ли не с лошадь. Гортензия придержала их, и я прошел в спальню хозяина, поздоровавшись по дороге с детьми, моими племянниками, которые ничего не ответили. Я подозревал, что они не считают меня полноправным членом семьи. Войдя в комнату, я увидел брата Юлика в боксерских трусах в желтую полоску, доходящих ему до колен.
— Я так и подумал, что это ты, Чакки, — вместо приветствия проворчал он.
— Да, Юлик, это я.
Он плохо выглядел. Большой живот, напряженные соски. А между ними обильная серая растительность. Но он, как всегда, держался совершенно спокойно. Удлиненная голова с прямым носом, аккуратно подстриженными ровными седыми волосами, офицерскими усами плюс мешки под быстрыми проницательными глазами придавали ему деспотичный вид. Он всегда носил свободные трусы, они ему больше нравились. Я, как правило, выбирал более короткие и облегающие. Юлик окинул меня угрюмым взглядом. Нас разделяла целая вечность. Для меня ничего не изменилось, но Юлик из тех, кто снова и снова пересматривает свое отношение к другим. Для него не существует ничего вечного. Братская любовь, которую я излучал, озадачивала и смущала его, льстила, но вызывала подозрения. Насколько я искренен? Неужели ничего не замышляю? Гожусь ли я вообще на что-нибудь? Юлику трудно окончательно во мне разобраться, так же, как мне в Такстере.
— Раз уж ты решил приехать, махнул бы прямо в Хьюстон, — фыркнул он.
— Все равно мы завтра туда поедем. — Я видел, как старательно он подавляет в себе братские чувства. Но они держались все еще прочно. Юлик вовсе от них не избавился.
— Я нисколько не возражаю против еще одной поездки. В Нью-Йорке у меня все равно не осталось никаких серьезных дел.
— Мне сегодня нужно осмотреть одно местечко. Поедешь со мной или хочешь поплавать в бассейне? Такая жара. — В прошлый раз, когда я полез в бассейн, одна из его огромных собак прокусила мне лодыжку; кровь хлестала вовсю. И потом, он прекрасно знал, что я не купаться приехал. — Мне приятно, что ты здесь. — Юлик отвернулся и смотрел в одну точку, пока его привыкший к расчетам разум пытался взвесить шансы. — Эта операция испортила детям Рождество, — вздохнул он, — а ты даже не собираешься побыть со своими.
— Я послал им кучу игрушек из магазина Шварца. К сожалению, не додумался привезти подарки твоим мальчишкам.
— А что ты можешь им привезти? У них и так все есть. Купить им игрушки
— целая проблема. Меня решили оперировать. Бог знает сколько провалялся в Хьюстоне, пока проводили анализы. Пожертвовал больнице двадцать тысяч в память о папе и маме. Я прекрасно готов к операции, если не считать нескольких фунтов лишнего веса. Представляешь, Чакки, они тебя разрезают и копаются внутри, наверное, даже вынимают из груди сердце. Эта бригада делает такие операции тысячами. Думаю, к первому февраля я уже вернусь к работе. У тебя есть деньги? Тысяч пятьдесят? Возможно, я смогу пристроить тебя в одно дело.
Время от времени Юлик звонил мне из Техаса и говорил: «Вышли мне чек на тридцать, нет, лучше на сорок пять тысяч». Я выписывал чек и отправлял его по почте. Без всяких расписок. Иногда контракт приходил спустя полгода. Но каждый раз деньги возвращались в двойном размере. Он с удовольствием делал это для меня, хотя злился, что я не в состоянии разобраться в деталях его махинаций и оценить деловую хватку. Ну а прибыль, достававшаяся мне, частью вверялась заботам Зиттерблума, частью уходила к Дениз, шла на субсидирование Такстера, на налоги, на апартаменты Ренаты в Лейк-Пойнт-Тауэр[385], на оплату услуг Томчека и Сроула.
— Что ты задумал? — поинтересовался я.
— Кое-что, — ответил он. — Ты же знаешь, что такое банковские учетные ставки. Не удивлюсь, если они совсем скоро дойдут до восемнадцати процентов.
Три включенных телевизора придавали краскам этой комнаты еще больший блеск. Обои, тисненные золотом. Ковер — словно продолжение великолепной лужайки. Границу между этими лужайками, внутренней и внешней, обозначало венецианское окно, из-за которого сад и спальня казались единым пространством. Посреди комнаты стоял синий велотренажер, а на полках спортивные трофеи — Гортензия замечательно играла в гольф. Специально спроектированные огромные шкафы ломились от бесчисленных костюмов, десятков пар обуви, расставленных рядком на длинных полках, сотен галстуков и штабелей шляпных коробок. Джулиус, обожая покрасоваться и гордый своим состоянием, в вопросах вкуса был привередливым критиканом; он придирчиво оценил мой костюм, будто Дуглас Макартур[386] от моды.
— Ты всегда был недотепой, Чакки. Даже сейчас, когда тратишь большие деньги на одежду и шьешь у портного, ты все равно остаешься недотепой. Где ты купил эти дурацкие туфли? А эту попону вместо пальто? Сто лет назад такие туфли впаривали простакам, посулив в придачу бесплатную ложку для обуви. Вот, возьми это пальто, — он кинул мне на руки черное пальто из шерсти викуньи с бархатным воротником. — Здесь от него почти никакого проку — слишком тепло. Оно твое. А старое мальчики отнесут на конюшню, где ему и место. Сними это тряпье и переоденься.
Я так и сделал. В такой форме он выражал свою любовь. Напору Юлика я сопротивлялся молча. Он надел трикотажные брюки двойной вязки, превосходно скроенные, с большими манжетами, но не смог застегнуть их на животе. Джулиус крикнул в соседнюю комнату Гортензии, что после химчистки брюки сели.
— Да, сели, — спокойно подтвердила она.
Такие в этом доме порядки. Никакого надменного ворчания, никаких раболепных оправданий.
Мне выдали еще и новую пару туфель. У нас с Джулиусом один размер ноги. Не говоря уже об одинаковых больших глазах, немного навыкате, и прямых носах. Я не до конца понимаю, какое выражение придавали эти черты моему лицу. А вот Юлик благодаря им выглядел властным. Теперь, когда я стал думать о земной жизни каждого человека как об одном из целой череды воплощений, я задумался над духовной судьбой Джулиуса. Кем он был до этого? Биологическая эволюция и история западной цивилизации за каких-то паршивых шестьдесят пять лет никак не могли сотворить такую индивидуальность, как Юлик. Основные черты характера он принес в этот мир готовыми. Я склонялся к мысли, что, кем бы он ни был до этого, в нынешней жизни, в жизни богатого огрубевшего американца он утратил что-то основополагающее. Америка — тяжелое испытание для человеческой души. Не удивлюсь, если в духовном плане она отбрасывает нас назад. Видимо, некоторые высшие силы временно отступают, и чувствующая часть души поступает по-своему, согласно своим материальным потребностям. Ах, эти земные блага, эти низменные соблазны. Кто из журналистов писал, что существуют страны, в которых наши помои покажутся деликатесами?
— Так ты собрался в Европу. С какой-то конкретной целью? По работе? Или просто небольшое путешествие, как обычно? Ты никогда не ездишь один, всегда с какой-нибудь девкой. Какая сучка захомутала тебя на этот раз?.. Можно, конечно, втиснуться в эти штаны, но нам придется много ездить, а я хочу, чтобы было удобно. — Он в ярости стащил с себя брюки и швырнул их на кровать. — Знаешь, куда мы поедем? В Мексиканском заливе есть чудное место частное владение, полуостров шестнадцать или двадцать гектаров, принадлежит кубинцам. Один генерал, который был диктатором до Батисты[387], много лет назад заграбастал его себе. Я расскажу, как он это провернул. Бумажные деньги ветшают, так вот, старые купюры принимали в банках Гаваны, обменивали на новые, а старые якобы уничтожали. Но эти деньги никто не сжигал. Нет, дружище, их вывозили из страны и размещали на счетах генерала. На эти средства он покупал собственность в США. Теперь на этих деньгах сидят его потомки. Но они балбесы, свора бездельников. Дочери и невестки пытаются заставить этих гуляк вести себя по-людски. А они только и делают что катаются на яхтах, жрут, пьют, развлекаются со шлюхами и играют в поло. Наркотики, мощные машины, самолеты, — ну, ты сам понимаешь. Так вот, женщины хотят нанять подрядчика, который оценит их земельную собственность. И назначить цену. Это же целый полуостров, Чарли, он принесет миллионы. У меня есть знакомые кубинцы, изгнанники, которые знали этих наследников у себя на родине. Уверен, мы найдем верный подход. Кстати, я получил письмо от адвоката Дениз. Ты будто бы признался, что владеешь частью моего кондоминиума, и они хотят знать, во сколько он оценивается. Тебе надо было все им говорить? Кто такой этот Пинскер?
— У меня не было выбора. Суд повесткой затребовал мои налоговые декларации.
— Ах ты балбес, олух образованный. Родился в хорошей семье, не дурак, сам пробил себе дорогу. Но раз уж тебе приспичило стать интеллигентом, почему ты не можешь быть жестким, как Герман Кан[388] или Милтон Фридман[389] или те агрессивные парни, что печатаются в «Уолл-стрит джорнэл»? Нет, ты впился в Вудро Вильсона и прочих покойников. Не могу я читать дерьмо, которое ты пишешь! Две строчки, и я начинаю зевать. Зря отец не порол тебя так же, как меня. Глядишь, ты бы и очнулся от спячки. Хождение в любимчиках не принесло тебе пользы. А потом ты вырос и женился на этой мерзкой девке. Ее бы к симбионистам[390] или к палестинским террористам. Как только я увидел ее острые зубки и вьющиеся на висках волосы, сразу понял — тебе прямая дорога в открытый космос. Ты затем и родился, чтобы доказывать, что жизнь на этой земле невозможна. Ладно, считай, что доказал. Черт, хотел бы я быть в такой же физической форме. Ты до сих пор гоняешь мяч с Лангобарди? Говорят, он теперь настоящий джентльмен. Скажи, а как у тебя дела в суде?
— Довольно погано. Судья приказал внести залог. Двести тысяч.
Эта сумма согнала краску с его лица.
— Твои средства заморозили? Ты никогда их больше не увидишь. Кто твой адвокат? Все тот же толстозадый закадычный дружок Сатмар?
— Нет, Форрест Томчек.
— Томчека я знаю по юридической школе. Проходимец от юриспруденции. Гладкий и скользкий, как суппозиторий, но суппозиторий с динамитом. А кто судья?
— Некто Урбанович.
— Его не знаю. Но играет он против тебя, дело ясное. С ним поработали. Грязный сговор. Использует тебя, чтобы получить откат. Видно, кому-то должен и хочет погасить долг за твой счет. Сейчас я все выясню. Знаешь Фланко, он живет в Чикаго?
— Соломон Фланко? Адвокат мафии?
— Он должен знать, — Юлик быстро набрал номер. — Фланко, — сказал он, когда его соединили, — это Джулиус Ситрин из Техаса. В суде по семейным делам есть такой Урбанович. Он на содержании? — Юлик внимательно выслушал ответ. — Спасибо, Фланко, перезвоню позже. — Повесив трубку, Джулиус выбрал спортивную рубашку, а потом сказал: — Нет, кажется, Урбанович не берет. Он метит выше. Скользкий тип. Совершенно бессердечный. Если возьмется за тебя, то денег тебе не видать как своих ушей. Ладно, спиши их со счета. Сделаем тебе новые. Ты что-нибудь прикопал?
— Нет.
— У тебя нет загашника? Ни единого номерного счета в банке? Никакого тайника?
— Нет.
Юлик сурово посмотрел на меня. Затем его лицо, изрезанное морщинами старости, забот и жизненных испытаний, немного смягчилось, он улыбнулся сквозь ачесоновские усы и сказал:
— Подумать только, мы братья. Прям-таки тема для поэмы. Может, предложишь своему приятелю Фон Гумбольдту Флейшеру? Кстати, как поживает твой кореш-поэт? Помню, как-то в пятидесятые я заехал за вами на такси и повез по ночным кабакам Нью-Йорка. Мы славно повеселились в «Копакабане», помнишь?
— Да, замечательная была ночка. Гумбольдту очень понравилось. Он умер,
— добавил я.
Юлик надел шикарную ярко-синюю рубашку из итальянского шелка. Она явно кроилась на более стройную фигуру. Джулиусу не без труда удалось застегнуть ее на груди. В мой предыдущий визит Юлик был стройнее и носил брюки в обтяжку — желтая полоска, низкая талия, а на боковых швах нашиты серебряные мексиканские песо. Он похудел, сев на интенсивную диету. Но даже тогда салон «кадиллака» был усыпан арахисовой шелухой. А теперь Джулиус снова поправился. Я видел перед собой дородное тело, всецело знакомое и привычное
— толстое брюхо, веснушки на нетренированных плечах и холеные кисти. Я до сих пор видел в нем тучного, раскормленного ребенка, настырного и коварного мальчугана с невинными глазенками. Я знал, каков он с изнанки, даже физически, помнил, как полвека назад в какой-то речушке в Висконсине он распорол себе бедро разбитой бутылкой, и я глядел на желтый жир, на бесчисленные слои жира, сквозь которые приходилось просачиваться крови. Я знал, что на тыльной стороне запястья у него есть родинка, знал его сломанный и подправленный нос, его обманчиво невинный взгляд, знал, как он храпит и как пахнет. Я помнил, как он, одетый в оранжевую футбольную майку, дыша через рот (потому что не мог дышать носом), сажает меня к себе на плечи, чтобы я полюбовался парадом ветеранов, идущим на проспекте Мичиган. Это было, наверное, в 1923 году. Юлик крепко обхватил мои ноги. Его спортивные трусы для игры в гольф надувались ветром и становились похожими на дамские панталоны, а черные полосатые гольфы плотно охватывали жирные икры. Потом он стоял позади меня в мужском туалете общественной библиотеки, возле высоких желтых писсуаров, напоминавших открытые саркофаги, и помогал выудить мои детские причиндалы из дебрей нижнего белья. В 1928 году его взяли носильщиком в «Американ Экспресс». Потом он работал на автовокзале, меняя огромные покрышки. Юлик слонялся по улицам в компании хулиганья и сам был хулиганьем. Без чьей-либо помощи закончил вечернее отделение института Леви и юридическую школу. Он сколачивал состояния и терял их. В начале пятидесятых Джулиус отбыл на собственном «паккарде» в Европу, а потом отправил его самолетом из Парижа в Рим, потому что поездка через горы показалась ему скучной. Только на одного себя он ежегодно тратил шестьдесят-семьдесят тысяч долларов. Я никогда не забывал ни единого факта, касавшегося его. И это ему льстило. Но и раздражало. И то, что я прилагал столько усилий, чтобы запомнить о нем все эти мелочи, доказывало что? Что я любил Юлика? Некоторые медицинские светила считают, что избыточная память является симптомом истерии. Про себя Юлик говорил, что он не помнит ничего, кроме деловых операций.
— Значит, твой сумасбродный друг Фон Гумбольдт умер? Он произносил какие-то витиеватые речи, одевался даже хуже, чем ты, но я испытывал к нему симпатию. А как пил! Отчего он умер?
— Кровоизлияние в мозг. — Пришлось прибегнуть к очевидной лжи. Сердечные заболевания сегодня были табу. — Он оставил мне наследство.
— А что, у него были бабки?
— Нет, он завещал мне бумаги. И знаешь, кого я встретил в доме престарелых, когда пришел за бумагами к старому дядюшке Гумбольдта? Менашу Клингера!
— Не может быть! Менашу? Рыжего дядьку с драматическим тенором? Того малого из Ипсиланти, что квартировал у нас в Чикаго? Никогда не видел такого до чертиков упрямого психа безумного. Ему ж медведь на нос наступил. А он тратил всю зарплату на уроки музыки и на концерты. А стоило ему один раз оттянуться, так тут же подхватил триппер, и тогда зарплату уже пришлось делить между венерологом и учителем музыки. Неужели он настолько старый, чтобы жить в доме престарелых? Мне шестьдесят пять, а он лет на восемь старше. Знаешь, что я на днях обнаружил? Акт на владение семейным участком на Вальдхеймском кладбище. Остается как раз на две могилы. Ты, случайно, не хочешь купить мою? Я не желаю там валяться. Предпочитаю кремацию. Мне нужно действие. Лучше уж дымом уйти в атмосферу. Будешь узнавать обо мне из сводок погоды.
У Джулиуса тоже было предубеждение против могил. В тот день, когда хоронили отца, он сказал мне: «Ну и погодка — чертовски тепло и ясно. Кошмар какой-то. Ты помнишь другой такой чудный день?» Могильщики скатали искусственный газон и открыли под ним очаровательную прохладную яму в желто-коричневом песчанике. Но где-то в вышине, далеко-далеко от приятной майской погоды, зависло нечто похожее на угольно-черный утес. И я, вдруг представив себе эту гору, готовую обрушиться на цветущее кладбище, — пора сирени! — покрылся холодным потом. Небольшой двигатель начал плавно опускать гроб в могилу на парусиновых полотнищах. Невозможно представить, что найдется другой человек, так же сильно не желающий идти под землю и проходить через ужасные врата смерти, как наш отец; ему, как никому другому, не годилось лежать неподвижно. Но смерть-тяжеловес в конце концов сбила папу, этого спринтера-марафонца.
Юлику захотелось показать мне, какой ремонт сделала Гортензия в детских комнатах. И я понял, что он ищет конфеты. Буфеты в кухне запирались на висячие замки, а к холодильнику было не подобраться.
— Она абсолютно права, — вздохнул он. — Я должен прекратить жрать. Помню, ты всегда говорил, что это ложное чувство голода. И советовал, когда оно появляется, совать в рот два пальца и блевать. Только вот для чего? Чтобы расслабить диафрагму или что там еще? У тебя всегда была сильная воля, ты был спортсменом, подтягивался и размахивал битами и качался гантелями и молотил кулаками мешок в чулане и носился по кварталу и висел на деревьях, как Тарзан — Повелитель Обезьян. Ты, наверное, мучался угрызениями совести, когда запирался в туалете и делал то, что делал. Ты — сексуально озабоченный ублюдок, несмотря на всю твою выдающуюся умственную деятельность. Чертово искусство! Я так и не понял твою пьесу. Ушел со второго действия. Кино было лучше, но даже оно местами жутко занудное. У моего старинного приятеля Эва Дирксена тоже был период увлечения литературой. Ты знал, что сенатор писал стишки для поздравительных открыток? Но этот хитрый старый плут был классным парнем, настолько циничным, насколько это вообще возможно. Он, по крайней мере, сам посмеивался над своими дешевыми ораторскими приемчиками. Видишь ли, я уверен, что неприятности в стране начались тогда, когда в искусстве начали крутиться бешеные бабки.
— Этого я не знаю, — ответил я. — Делать из художников капиталистов
— мысль забавная и даже не лишенная некоторого смысла. Америка решила проверить эстетические притязания долларовой меркой. Ты читал расшифровку разговоров Никсона[391], где он говорит, что не собирается принимать абсолютно никакого участия в этом литературно-художественном дерьме? А все потому, что он шагал не в ногу. Потерял связь с духом Капитализма. Совершенно его не понимал.
— Стоп-стоп, не надо мне твоих лекций. Вот и за столом ты вечно без умолку твердил о каких-то теориях — Марксы, Дарвины, Шопенгауэры, Оскары Уайльды. Не одна чертовня, так другая. Во всем квартале у тебя была самая большая коллекция книг «Современной библиотеки». Ставлю пятьдесят против одного, ты и сейчас впихнул свою задницу в какую-нибудь безумную теорийку. Ты без них жить не можешь. Давай отправляться. Нам нужно подобрать двух кубинцев и одного ирландца из Бостона, который тоже едет с нами. Меня-то в искусство никогда не тянуло, разве не так?
— Ты же пробовал стать фотографом, — поддел я.
— Я? Когда такое было?
— На похоронах в русской православной церкви, — помнишь, оштукатуренная такая, с куполом-луковкой, на углу Левит и Хэддон? — когда на парадном крыльце открывали гробы и фотографировали семью вместе с покойниками. Ты пытался договориться со священником, чтобы тебя назначили официальным фотографом.
— Но я больше не отношусь к высоким персонам.
— Чарльз, — сказала она, — помнишь того парня, Зиттерблума, который должен был устроить тебе налоговую льготу по нефтяным акциям и пустил на ветер твои двадцать тысяч? Позвони ему, пусть он все устроит. Он же сам предлагал в прошлом году: «Обращайся в любое время, Чарли».
— Я начинаю чувствовать себя рыбаком из сказки братьев Гримм, которого жена послала на берег моря просить у золотой рыбки царские хоромы.
— Думай, что говоришь! Разве я похожа на ту сварливую бабу? — возмутилась она. — Мы имеем право посидеть по-людски, а не толкаться в смердящей толпе.
Мне все-таки пришлось позвонить Зиттерблуму, и его секретарша легко все уладила. Это навело меня на мысль, как много можно извлечь из своих проигрышей и неудач, стоит слегка задуматься над ними. В мрачном расположении духа перед предстоящим расставанием я потягивал «кровавую Мэри» и думал о том, на какой риск иду ради брата, который вряд ли оценит этот шаг по достоинству. Однако я обязан доверять Ренате. Представления об идеальном мужчине требовали именно этого, а практичному уму приходится жить согласно идеальным представлениям. Однако мне не хотелось, чтобы меня тут же заставили предсказать, как все обернется, потому что, доведись мне предсказывать, все пошло бы прахом.
— Как насчет беспошлинной бутылочки «Ма Грифф»? — спросила она.
Я купил ей большую бутылку, сказав:
— Ее доставят в самолет, и я не почувствую аромата.
— Не беспокойся, мы прибережем бутылку для встречи. Не позволяй своему брату знакомить тебя в Техасе с женщинами.
— Ему это никогда не придет в голову. А ты, Рената? Когда ты в последний раз разговаривала с Флонзалеем?
— Забудь о Флонзалее. Мы окончательно порвали. Он милый человек, но как я могу иметь дело с гробовщиком?
— Он очень богат, — заметил я.
— Богат: венки да мертвяки, — отозвалась Рената в столь любимом мною стиле. — Теперь он директор и сам не возится с трупами, но я не могу отделаться от мысли, что когда-то он собственноручно занимался бальзамированием. Конечно, я не согласна с этим Фроммом[383], который заявляет, что некрофилия пропитывает цивилизацию. Если серьезно, Чарли, с таким телосложением, как у меня, во что я превращусь, если чуть-чуть отойду от нормы? — В общем, я загрустил, потому что не понимал, насколько она искренна, и сомневался, увидимся ли мы снова. Но несмотря на подавленность, я чувствовал, что в духовном плане продвигаюсь вперед. Когда-то расставания и отъезды выматывали мне душу; я и сейчас испытывал тревогу, но ощущал внутри себя некую опору. — Ну, дорогой, пора. Я завтра позвоню тебе в Техас из Милана, — пообещала Рената, и мы расцеловались. Казалось, она вот-вот заплачет, но глаза ее остались сухими.
Я прошел по туннелю, похожему на бесконечный извилистый пищевод или коридор в экспрессионистском[384] фильме, прошел проверку на наличие оружия и сел на самолет до Хьюстона. Всю дорогу до Техаса я читал книги по оккультизму. В них отыскалось множество впечатляющих пассажей, но к этому я вернусь несколько позже. После полудня я прибыл в Корпус-Кристи и зарегистрировался в мотеле. Потом отправился к Джулиусу, в большой новый дом, окруженный пальмами, палисандрами, мушмулой и лимонными деревьями. Лужайки выглядели словно мягкая зеленая стружка для набивки матрацев. На подъездной дорожке стояли дорогие автомобили, и когда я позвонил в дверь, громко задребезжал звонок и послышался собачий лай. Система охраны была тщательно продумана. Тяжелые засовы отодвинулись, и моя невестка Гортензия широко распахнула украшенную полинезийской резьбой дверь. Она прикрикнула на собак, но по голосу чувствовалась, что она их любит. Потом Гортензия повернулась ко мне — грубоватая, но славная женщина с голубыми глазами и пухлыми губами. Слегка ослепленная дымом собственной сигареты, болтавшейся в уголке рта, она воскликнула:
— Чарльз! Как ты сюда добрался?
— Взял напрокат машину. Как дела, Гортензия?
— Джулиус тебя ждет. Он одевается. Проходи.
Собаки оказались размером чуть ли не с лошадь. Гортензия придержала их, и я прошел в спальню хозяина, поздоровавшись по дороге с детьми, моими племянниками, которые ничего не ответили. Я подозревал, что они не считают меня полноправным членом семьи. Войдя в комнату, я увидел брата Юлика в боксерских трусах в желтую полоску, доходящих ему до колен.
— Я так и подумал, что это ты, Чакки, — вместо приветствия проворчал он.
— Да, Юлик, это я.
Он плохо выглядел. Большой живот, напряженные соски. А между ними обильная серая растительность. Но он, как всегда, держался совершенно спокойно. Удлиненная голова с прямым носом, аккуратно подстриженными ровными седыми волосами, офицерскими усами плюс мешки под быстрыми проницательными глазами придавали ему деспотичный вид. Он всегда носил свободные трусы, они ему больше нравились. Я, как правило, выбирал более короткие и облегающие. Юлик окинул меня угрюмым взглядом. Нас разделяла целая вечность. Для меня ничего не изменилось, но Юлик из тех, кто снова и снова пересматривает свое отношение к другим. Для него не существует ничего вечного. Братская любовь, которую я излучал, озадачивала и смущала его, льстила, но вызывала подозрения. Насколько я искренен? Неужели ничего не замышляю? Гожусь ли я вообще на что-нибудь? Юлику трудно окончательно во мне разобраться, так же, как мне в Такстере.
— Раз уж ты решил приехать, махнул бы прямо в Хьюстон, — фыркнул он.
— Все равно мы завтра туда поедем. — Я видел, как старательно он подавляет в себе братские чувства. Но они держались все еще прочно. Юлик вовсе от них не избавился.
— Я нисколько не возражаю против еще одной поездки. В Нью-Йорке у меня все равно не осталось никаких серьезных дел.
— Мне сегодня нужно осмотреть одно местечко. Поедешь со мной или хочешь поплавать в бассейне? Такая жара. — В прошлый раз, когда я полез в бассейн, одна из его огромных собак прокусила мне лодыжку; кровь хлестала вовсю. И потом, он прекрасно знал, что я не купаться приехал. — Мне приятно, что ты здесь. — Юлик отвернулся и смотрел в одну точку, пока его привыкший к расчетам разум пытался взвесить шансы. — Эта операция испортила детям Рождество, — вздохнул он, — а ты даже не собираешься побыть со своими.
— Я послал им кучу игрушек из магазина Шварца. К сожалению, не додумался привезти подарки твоим мальчишкам.
— А что ты можешь им привезти? У них и так все есть. Купить им игрушки
— целая проблема. Меня решили оперировать. Бог знает сколько провалялся в Хьюстоне, пока проводили анализы. Пожертвовал больнице двадцать тысяч в память о папе и маме. Я прекрасно готов к операции, если не считать нескольких фунтов лишнего веса. Представляешь, Чакки, они тебя разрезают и копаются внутри, наверное, даже вынимают из груди сердце. Эта бригада делает такие операции тысячами. Думаю, к первому февраля я уже вернусь к работе. У тебя есть деньги? Тысяч пятьдесят? Возможно, я смогу пристроить тебя в одно дело.
Время от времени Юлик звонил мне из Техаса и говорил: «Вышли мне чек на тридцать, нет, лучше на сорок пять тысяч». Я выписывал чек и отправлял его по почте. Без всяких расписок. Иногда контракт приходил спустя полгода. Но каждый раз деньги возвращались в двойном размере. Он с удовольствием делал это для меня, хотя злился, что я не в состоянии разобраться в деталях его махинаций и оценить деловую хватку. Ну а прибыль, достававшаяся мне, частью вверялась заботам Зиттерблума, частью уходила к Дениз, шла на субсидирование Такстера, на налоги, на апартаменты Ренаты в Лейк-Пойнт-Тауэр[385], на оплату услуг Томчека и Сроула.
— Что ты задумал? — поинтересовался я.
— Кое-что, — ответил он. — Ты же знаешь, что такое банковские учетные ставки. Не удивлюсь, если они совсем скоро дойдут до восемнадцати процентов.
Три включенных телевизора придавали краскам этой комнаты еще больший блеск. Обои, тисненные золотом. Ковер — словно продолжение великолепной лужайки. Границу между этими лужайками, внутренней и внешней, обозначало венецианское окно, из-за которого сад и спальня казались единым пространством. Посреди комнаты стоял синий велотренажер, а на полках спортивные трофеи — Гортензия замечательно играла в гольф. Специально спроектированные огромные шкафы ломились от бесчисленных костюмов, десятков пар обуви, расставленных рядком на длинных полках, сотен галстуков и штабелей шляпных коробок. Джулиус, обожая покрасоваться и гордый своим состоянием, в вопросах вкуса был привередливым критиканом; он придирчиво оценил мой костюм, будто Дуглас Макартур[386] от моды.
— Ты всегда был недотепой, Чакки. Даже сейчас, когда тратишь большие деньги на одежду и шьешь у портного, ты все равно остаешься недотепой. Где ты купил эти дурацкие туфли? А эту попону вместо пальто? Сто лет назад такие туфли впаривали простакам, посулив в придачу бесплатную ложку для обуви. Вот, возьми это пальто, — он кинул мне на руки черное пальто из шерсти викуньи с бархатным воротником. — Здесь от него почти никакого проку — слишком тепло. Оно твое. А старое мальчики отнесут на конюшню, где ему и место. Сними это тряпье и переоденься.
Я так и сделал. В такой форме он выражал свою любовь. Напору Юлика я сопротивлялся молча. Он надел трикотажные брюки двойной вязки, превосходно скроенные, с большими манжетами, но не смог застегнуть их на животе. Джулиус крикнул в соседнюю комнату Гортензии, что после химчистки брюки сели.
— Да, сели, — спокойно подтвердила она.
Такие в этом доме порядки. Никакого надменного ворчания, никаких раболепных оправданий.
Мне выдали еще и новую пару туфель. У нас с Джулиусом один размер ноги. Не говоря уже об одинаковых больших глазах, немного навыкате, и прямых носах. Я не до конца понимаю, какое выражение придавали эти черты моему лицу. А вот Юлик благодаря им выглядел властным. Теперь, когда я стал думать о земной жизни каждого человека как об одном из целой череды воплощений, я задумался над духовной судьбой Джулиуса. Кем он был до этого? Биологическая эволюция и история западной цивилизации за каких-то паршивых шестьдесят пять лет никак не могли сотворить такую индивидуальность, как Юлик. Основные черты характера он принес в этот мир готовыми. Я склонялся к мысли, что, кем бы он ни был до этого, в нынешней жизни, в жизни богатого огрубевшего американца он утратил что-то основополагающее. Америка — тяжелое испытание для человеческой души. Не удивлюсь, если в духовном плане она отбрасывает нас назад. Видимо, некоторые высшие силы временно отступают, и чувствующая часть души поступает по-своему, согласно своим материальным потребностям. Ах, эти земные блага, эти низменные соблазны. Кто из журналистов писал, что существуют страны, в которых наши помои покажутся деликатесами?
— Так ты собрался в Европу. С какой-то конкретной целью? По работе? Или просто небольшое путешествие, как обычно? Ты никогда не ездишь один, всегда с какой-нибудь девкой. Какая сучка захомутала тебя на этот раз?.. Можно, конечно, втиснуться в эти штаны, но нам придется много ездить, а я хочу, чтобы было удобно. — Он в ярости стащил с себя брюки и швырнул их на кровать. — Знаешь, куда мы поедем? В Мексиканском заливе есть чудное место частное владение, полуостров шестнадцать или двадцать гектаров, принадлежит кубинцам. Один генерал, который был диктатором до Батисты[387], много лет назад заграбастал его себе. Я расскажу, как он это провернул. Бумажные деньги ветшают, так вот, старые купюры принимали в банках Гаваны, обменивали на новые, а старые якобы уничтожали. Но эти деньги никто не сжигал. Нет, дружище, их вывозили из страны и размещали на счетах генерала. На эти средства он покупал собственность в США. Теперь на этих деньгах сидят его потомки. Но они балбесы, свора бездельников. Дочери и невестки пытаются заставить этих гуляк вести себя по-людски. А они только и делают что катаются на яхтах, жрут, пьют, развлекаются со шлюхами и играют в поло. Наркотики, мощные машины, самолеты, — ну, ты сам понимаешь. Так вот, женщины хотят нанять подрядчика, который оценит их земельную собственность. И назначить цену. Это же целый полуостров, Чарли, он принесет миллионы. У меня есть знакомые кубинцы, изгнанники, которые знали этих наследников у себя на родине. Уверен, мы найдем верный подход. Кстати, я получил письмо от адвоката Дениз. Ты будто бы признался, что владеешь частью моего кондоминиума, и они хотят знать, во сколько он оценивается. Тебе надо было все им говорить? Кто такой этот Пинскер?
— У меня не было выбора. Суд повесткой затребовал мои налоговые декларации.
— Ах ты балбес, олух образованный. Родился в хорошей семье, не дурак, сам пробил себе дорогу. Но раз уж тебе приспичило стать интеллигентом, почему ты не можешь быть жестким, как Герман Кан[388] или Милтон Фридман[389] или те агрессивные парни, что печатаются в «Уолл-стрит джорнэл»? Нет, ты впился в Вудро Вильсона и прочих покойников. Не могу я читать дерьмо, которое ты пишешь! Две строчки, и я начинаю зевать. Зря отец не порол тебя так же, как меня. Глядишь, ты бы и очнулся от спячки. Хождение в любимчиках не принесло тебе пользы. А потом ты вырос и женился на этой мерзкой девке. Ее бы к симбионистам[390] или к палестинским террористам. Как только я увидел ее острые зубки и вьющиеся на висках волосы, сразу понял — тебе прямая дорога в открытый космос. Ты затем и родился, чтобы доказывать, что жизнь на этой земле невозможна. Ладно, считай, что доказал. Черт, хотел бы я быть в такой же физической форме. Ты до сих пор гоняешь мяч с Лангобарди? Говорят, он теперь настоящий джентльмен. Скажи, а как у тебя дела в суде?
— Довольно погано. Судья приказал внести залог. Двести тысяч.
Эта сумма согнала краску с его лица.
— Твои средства заморозили? Ты никогда их больше не увидишь. Кто твой адвокат? Все тот же толстозадый закадычный дружок Сатмар?
— Нет, Форрест Томчек.
— Томчека я знаю по юридической школе. Проходимец от юриспруденции. Гладкий и скользкий, как суппозиторий, но суппозиторий с динамитом. А кто судья?
— Некто Урбанович.
— Его не знаю. Но играет он против тебя, дело ясное. С ним поработали. Грязный сговор. Использует тебя, чтобы получить откат. Видно, кому-то должен и хочет погасить долг за твой счет. Сейчас я все выясню. Знаешь Фланко, он живет в Чикаго?
— Соломон Фланко? Адвокат мафии?
— Он должен знать, — Юлик быстро набрал номер. — Фланко, — сказал он, когда его соединили, — это Джулиус Ситрин из Техаса. В суде по семейным делам есть такой Урбанович. Он на содержании? — Юлик внимательно выслушал ответ. — Спасибо, Фланко, перезвоню позже. — Повесив трубку, Джулиус выбрал спортивную рубашку, а потом сказал: — Нет, кажется, Урбанович не берет. Он метит выше. Скользкий тип. Совершенно бессердечный. Если возьмется за тебя, то денег тебе не видать как своих ушей. Ладно, спиши их со счета. Сделаем тебе новые. Ты что-нибудь прикопал?
— Нет.
— У тебя нет загашника? Ни единого номерного счета в банке? Никакого тайника?
— Нет.
Юлик сурово посмотрел на меня. Затем его лицо, изрезанное морщинами старости, забот и жизненных испытаний, немного смягчилось, он улыбнулся сквозь ачесоновские усы и сказал:
— Подумать только, мы братья. Прям-таки тема для поэмы. Может, предложишь своему приятелю Фон Гумбольдту Флейшеру? Кстати, как поживает твой кореш-поэт? Помню, как-то в пятидесятые я заехал за вами на такси и повез по ночным кабакам Нью-Йорка. Мы славно повеселились в «Копакабане», помнишь?
— Да, замечательная была ночка. Гумбольдту очень понравилось. Он умер,
— добавил я.
Юлик надел шикарную ярко-синюю рубашку из итальянского шелка. Она явно кроилась на более стройную фигуру. Джулиусу не без труда удалось застегнуть ее на груди. В мой предыдущий визит Юлик был стройнее и носил брюки в обтяжку — желтая полоска, низкая талия, а на боковых швах нашиты серебряные мексиканские песо. Он похудел, сев на интенсивную диету. Но даже тогда салон «кадиллака» был усыпан арахисовой шелухой. А теперь Джулиус снова поправился. Я видел перед собой дородное тело, всецело знакомое и привычное
— толстое брюхо, веснушки на нетренированных плечах и холеные кисти. Я до сих пор видел в нем тучного, раскормленного ребенка, настырного и коварного мальчугана с невинными глазенками. Я знал, каков он с изнанки, даже физически, помнил, как полвека назад в какой-то речушке в Висконсине он распорол себе бедро разбитой бутылкой, и я глядел на желтый жир, на бесчисленные слои жира, сквозь которые приходилось просачиваться крови. Я знал, что на тыльной стороне запястья у него есть родинка, знал его сломанный и подправленный нос, его обманчиво невинный взгляд, знал, как он храпит и как пахнет. Я помнил, как он, одетый в оранжевую футбольную майку, дыша через рот (потому что не мог дышать носом), сажает меня к себе на плечи, чтобы я полюбовался парадом ветеранов, идущим на проспекте Мичиган. Это было, наверное, в 1923 году. Юлик крепко обхватил мои ноги. Его спортивные трусы для игры в гольф надувались ветром и становились похожими на дамские панталоны, а черные полосатые гольфы плотно охватывали жирные икры. Потом он стоял позади меня в мужском туалете общественной библиотеки, возле высоких желтых писсуаров, напоминавших открытые саркофаги, и помогал выудить мои детские причиндалы из дебрей нижнего белья. В 1928 году его взяли носильщиком в «Американ Экспресс». Потом он работал на автовокзале, меняя огромные покрышки. Юлик слонялся по улицам в компании хулиганья и сам был хулиганьем. Без чьей-либо помощи закончил вечернее отделение института Леви и юридическую школу. Он сколачивал состояния и терял их. В начале пятидесятых Джулиус отбыл на собственном «паккарде» в Европу, а потом отправил его самолетом из Парижа в Рим, потому что поездка через горы показалась ему скучной. Только на одного себя он ежегодно тратил шестьдесят-семьдесят тысяч долларов. Я никогда не забывал ни единого факта, касавшегося его. И это ему льстило. Но и раздражало. И то, что я прилагал столько усилий, чтобы запомнить о нем все эти мелочи, доказывало что? Что я любил Юлика? Некоторые медицинские светила считают, что избыточная память является симптомом истерии. Про себя Юлик говорил, что он не помнит ничего, кроме деловых операций.
— Значит, твой сумасбродный друг Фон Гумбольдт умер? Он произносил какие-то витиеватые речи, одевался даже хуже, чем ты, но я испытывал к нему симпатию. А как пил! Отчего он умер?
— Кровоизлияние в мозг. — Пришлось прибегнуть к очевидной лжи. Сердечные заболевания сегодня были табу. — Он оставил мне наследство.
— А что, у него были бабки?
— Нет, он завещал мне бумаги. И знаешь, кого я встретил в доме престарелых, когда пришел за бумагами к старому дядюшке Гумбольдта? Менашу Клингера!
— Не может быть! Менашу? Рыжего дядьку с драматическим тенором? Того малого из Ипсиланти, что квартировал у нас в Чикаго? Никогда не видел такого до чертиков упрямого психа безумного. Ему ж медведь на нос наступил. А он тратил всю зарплату на уроки музыки и на концерты. А стоило ему один раз оттянуться, так тут же подхватил триппер, и тогда зарплату уже пришлось делить между венерологом и учителем музыки. Неужели он настолько старый, чтобы жить в доме престарелых? Мне шестьдесят пять, а он лет на восемь старше. Знаешь, что я на днях обнаружил? Акт на владение семейным участком на Вальдхеймском кладбище. Остается как раз на две могилы. Ты, случайно, не хочешь купить мою? Я не желаю там валяться. Предпочитаю кремацию. Мне нужно действие. Лучше уж дымом уйти в атмосферу. Будешь узнавать обо мне из сводок погоды.
У Джулиуса тоже было предубеждение против могил. В тот день, когда хоронили отца, он сказал мне: «Ну и погодка — чертовски тепло и ясно. Кошмар какой-то. Ты помнишь другой такой чудный день?» Могильщики скатали искусственный газон и открыли под ним очаровательную прохладную яму в желто-коричневом песчанике. Но где-то в вышине, далеко-далеко от приятной майской погоды, зависло нечто похожее на угольно-черный утес. И я, вдруг представив себе эту гору, готовую обрушиться на цветущее кладбище, — пора сирени! — покрылся холодным потом. Небольшой двигатель начал плавно опускать гроб в могилу на парусиновых полотнищах. Невозможно представить, что найдется другой человек, так же сильно не желающий идти под землю и проходить через ужасные врата смерти, как наш отец; ему, как никому другому, не годилось лежать неподвижно. Но смерть-тяжеловес в конце концов сбила папу, этого спринтера-марафонца.
Юлику захотелось показать мне, какой ремонт сделала Гортензия в детских комнатах. И я понял, что он ищет конфеты. Буфеты в кухне запирались на висячие замки, а к холодильнику было не подобраться.
— Она абсолютно права, — вздохнул он. — Я должен прекратить жрать. Помню, ты всегда говорил, что это ложное чувство голода. И советовал, когда оно появляется, совать в рот два пальца и блевать. Только вот для чего? Чтобы расслабить диафрагму или что там еще? У тебя всегда была сильная воля, ты был спортсменом, подтягивался и размахивал битами и качался гантелями и молотил кулаками мешок в чулане и носился по кварталу и висел на деревьях, как Тарзан — Повелитель Обезьян. Ты, наверное, мучался угрызениями совести, когда запирался в туалете и делал то, что делал. Ты — сексуально озабоченный ублюдок, несмотря на всю твою выдающуюся умственную деятельность. Чертово искусство! Я так и не понял твою пьесу. Ушел со второго действия. Кино было лучше, но даже оно местами жутко занудное. У моего старинного приятеля Эва Дирксена тоже был период увлечения литературой. Ты знал, что сенатор писал стишки для поздравительных открыток? Но этот хитрый старый плут был классным парнем, настолько циничным, насколько это вообще возможно. Он, по крайней мере, сам посмеивался над своими дешевыми ораторскими приемчиками. Видишь ли, я уверен, что неприятности в стране начались тогда, когда в искусстве начали крутиться бешеные бабки.
— Этого я не знаю, — ответил я. — Делать из художников капиталистов
— мысль забавная и даже не лишенная некоторого смысла. Америка решила проверить эстетические притязания долларовой меркой. Ты читал расшифровку разговоров Никсона[391], где он говорит, что не собирается принимать абсолютно никакого участия в этом литературно-художественном дерьме? А все потому, что он шагал не в ногу. Потерял связь с духом Капитализма. Совершенно его не понимал.
— Стоп-стоп, не надо мне твоих лекций. Вот и за столом ты вечно без умолку твердил о каких-то теориях — Марксы, Дарвины, Шопенгауэры, Оскары Уайльды. Не одна чертовня, так другая. Во всем квартале у тебя была самая большая коллекция книг «Современной библиотеки». Ставлю пятьдесят против одного, ты и сейчас впихнул свою задницу в какую-нибудь безумную теорийку. Ты без них жить не можешь. Давай отправляться. Нам нужно подобрать двух кубинцев и одного ирландца из Бостона, который тоже едет с нами. Меня-то в искусство никогда не тянуло, разве не так?
— Ты же пробовал стать фотографом, — поддел я.
— Я? Когда такое было?
— На похоронах в русской православной церкви, — помнишь, оштукатуренная такая, с куполом-луковкой, на углу Левит и Хэддон? — когда на парадном крыльце открывали гробы и фотографировали семью вместе с покойниками. Ты пытался договориться со священником, чтобы тебя назначили официальным фотографом.