Некоторое время спустя банк разве что сельским богатеям не послал открытки. Целый день почтальон разносил маленькие картонки с печатными буквами. Крестьян, получивших ссуду, теперь вызывали в банк уплатить проценты и погасить хотя бы часть долга.
   Откуда у крестьян весной деньги? У кого были овцы, тот продавал овец и платил процент на вырученные деньги. А для погашения долга нужно самое меньшее продать барана. «Банк Фурника» закрыл кассу. Ссуду больше не давали никому. Мечутся крестьяне, трудов не жалеют, перебиваются, продают все, что можно, из хозяйства и все равно не в силах выплатить проценты и ссуду.
   И опять в село, на той же пролетке, прикатил господин Сэвеску. Опять велит барабанным боем собрать к примарии крестьян и разражается бранью.
   – Я с вас шкуру спущу – не пожалею! Как вам приспичило, так вы назанимали денег. Теперь извольте расплачиваться…
   Жандарм, поп, писарь – все заодно с толстопузым коротышкой:
   – Брали деньги – надо вернуть…
   Господин Сэвеску с судебным исполнителем начинает обход. Исполнитель ходит по домам в сопровождении жандарма Никулае Мьелушела.
   Перед кузницей Оанцэ выстроились в ряд телеги. Они уже не принадлежат крестьянам, перешли в собственность «Банка Фурника». Банк забирает их и продает тем, кто может заплатить наличными. Судебный исполнитель и жандарм отбирают скот. Работники, нанятые руководством банка, угоняют стадо в город.
   Наша новая телега, так весело звеневшая на ухабах, тоже стоит перед кузницей. И наши волы с широко расставленными рогами, смешавшись со стадом, тоже бредут по дороге на рынок…
   Мама все еще нездорова. У отца отросла борода. Померк взгляд. Пусто во дворе. Под навесом гулко свищет ветер. Остались мы с одной лошадью. Отец запряг ее и поехал по всей округе искать врача. Где он только не был! В долине Олта, в Избичени, за Рушью-де-Веде, в Скриоаште, где поп умеет читать по какой-то священной книге. В другой раз отец проехал по Кэлмэцую, вниз до самой Пьятры. Вернулся, держа за пазухой бутыль с водой, настоенной на горелой головешке. Эту заговоренную воду отец долго мешал выломанной из веника соломиной, пока головешка не растворилась.
   Пила мама и эту черную воду, и травы глотала разные – сладкие, горькие, кислые.
   Снадобья не помогли…
   На дворе весна. Мы вынесли маму в тень, под шелковицу. Мама сама как тень. Над ней, жужжа, роем вьются мухи. Она отмахивается от них пучком перьев. Рядом в корыте лежит мой брат Штефан. Личико у него совсем осунулось. Мы, ребятишки, играем во дворе, на улице, на лугу. Лица и руки у нас грязные, одежда порвалась. Зимой сестра Евангелина еще приходила ее штопать. А теперь она в поле вместе с мужем. Для нас у нее времени не остается.
   Из Кырломана несколько раз наведывалась бабушка. Она не стала нас мыть. Не стала штопать наши дыры. Разодетая как девица на выданье, не выпуская из рук палки, она присела на стул рядом с мамой и принялась расспрашивать:
   – Ну, Марие, как чувствуешь?
   – Как видишь, мама…
   Бабка поднесла руку к носу и сказала:
   – Ты уже смердишь, Марие…
   – Наверно, мама…
   Бабка взяла палку и пошла через холм к себе домой.
   Домик у бабки маленький и блестит как стеклышко. Двор – врата рая. Яблонька к яблоньке, цветок к цветку. В глубине – заросли ивняка, высокий занавес из тополей. Посреди двора – узенький ручеек, образовавшийся при слиянии трех родников в склоне холма…
   Мама лежит, вытянувшись на одеяле, под шелковицей. Братик хнычет рядом в корыте.
   Возле реки стали табором цыгане. Цыганки разбрелись по всему селу.
   – Котлы, решета, вязальные спицы продаем… Котлы, решета, вязальные спицы…
   – Гребень не нужен, хозяюшка?
   Мама делает рукой знак, чтоб вошли во двор. Цыганки входят. Одна гадает ей по картам, другая – на раковине, третья – на ладони. Рука мамы, которую разглядывает гадалка, вся испещрена морщинами.
   – Не умрешь, хозяйка…
   – Дайте грудь сынку моему, пусть пососет немного…
   Цыганки, у которых есть и свои сосунки, вынимают через разрез кофты большие, полные, смуглые груди с красным соском.
   Братик жадно набрасывается на грудь и принимается сосать. Я смотрю и вижу, как он надувает щеки… Наевшись, отпускает грудь. Цыганка укладывает его в корыто. Спать.
   – Голодный, так бы всю мамку и съел…
   – Приходи завтра еще. Курицу отдам…
   Цыганки приходят и на другой день, и на следующий.
   Кур у нас больше нет. И вообще нет никакой птицы. Только на чердаке – голубятня с голубями-турманами. Турманы взвиваются к самым небесам. И играют. А то сложатся в комок и камнем падают вниз. И только у самой земли раскрывают крылья и снова взмывают вверх. Цыганкам они вроде ни к чему.
   – Что делать будем с парнишкой, хозяйка? Помрет ведь он возле тебя. Может, отдадим кому в приемыши?
   – В приемыши, – стонет мама. Слова застревают у нее в горле. Ее душит плач…
   Пошел слух, что мы хотим отдать Штефана в приемыши – на воспитание кому-нибудь.
   Приходят женщины. Мама разговаривает с ними. Но отдать так ни одной и не решилась. Если бы достало сил, она поднялась бы со своего ложа, схватила бы палку и гнала бы их до самой околицы: «Вот тебе приемыш, вот тебе! Роди сама, коли хочешь…»
   Но однажды с холма спустилась низенькая, коренастая женщина с крупными белыми зубами. Бойкая на язык жена стрелочника Мэрина Фоамете по имени Тудорица.
   – Я вот уж десять лет как замужем. Истосковалась душа по сыночку. Отдай мне твоего. Буду как своего растить. И тебе приносить буду – показывать.
   Мама собрала нас всех. Пришел и отец. Тудорица взяла Штефана на руки и ушла с ним к себе, в сторожку стрелочника. Забыла про обещание показывать его маме. Иногда отец верхом на лошади ездил проведать сына. Воротясь, вполголоса рассказывал маме:
   – Здоров парнишка. Большой растет…
   Наш двор оголился. Опустел. На поля пришла осень. Льют дожди. Шелестят бескрайние заросли кукурузы. Скоро уборка урожая. А нам убирать нечего.
   Иона, моего брата, родители отдали в услужение богатею по имени Шоавэ, там он батрачит с раннего утра до поздней ночи.
   Домой придет, с ног валится.
   – Плохо быть батраком…
   За работу его кормят. Весной он получает шляпу и пару постолов. Если особо постарается, то осенью Шоавэ пожалует ему и портянки…
   Как-то объявилась Тудорица:
   – В субботу приходите к нам вместе с крестными сынка и родственниками, Штефану срок подходит, пора ему вихор обрезать… Будет и угощение!..
   Мама на своей постели радостно улыбается. Еще бы, сынок здоров!.. Как не радоваться.
   – Все идите, – просит она нас. – И ты, муженек, тоже, – обращается она к отцу.
   – Да уж съезжу…
   В субботу вечером к нашему дому подкатили три телеги. Приехали родственники. Пришли и крестные. Кто не охоч до дармового угощения!
   В одной телеге я вижу дядюшку Штефана, Пэунэ Вакэ, моего дядю, и его жену Погодь. Погодь прячет за пазухой комья жженой глины. Отколупывает по кусочку, разгрызает, жует и глотает.
   Мы тоже залезаем в телегу. Щелкает кнут – кони трогают. В переднюю телегу уселись трое цыган-музыкантов.
   Осеннее небо низко-низко нависло над землей. Моросит дождик. Мы вывернули одежду наизнанку. Теперь дождь нам не страшен.
   Подъезжаем к сторожке. Она крыта красной черепицей. Возле сторожки – шлагбаум и колодец. Помещение внутри просторное. Две большие комнаты, а посредине сени – и того больше. В сенях – печь, на печи – большие пузатые горшки. А в горшках капуста с бараниной.
   На землю опустились сумерки. Барабанит по стеклам дождь. Но вот он перестал. Налетел ветер и разогнал тучи. Поет волынка. Ей вторит кларнет. Меж них выговаривает на своем языке трехструнная скрипка.
   Из рук в руки переходит бутыль с цуйкой и кувшин с вином. Пир идет горой. Гости прямо руками хватают из мисок капусту, жирные бараньи куски и отправляют в рот. Двух выхолощенных баранов заколол для такого праздника Мэрин Фоамете. Угощаются взрослые. Угощаемся и мы, ребятишки. Нам дали жареного мяса и несколько ломтей хлеба. Мы едим, рассевшись вдоль стен. Коли за столом места нет, стало быть, нет – и все тут.
   Мы смотрим и дивимся. В сенях, в углу, на куче початков, лежит завернутый в пеленки, наряженный в новую красную распашонку и в суконную шапочку с пером мой братик. Он ничуть не поправился с тех пор, как мы отдали его Тудорице в приемыши. Никто на него и не взглянет. Только я. Это ведь мой братец, надо его рассмотреть. На верхней десне у Штефана уже прорезалось два зубика. Я подхожу и пальцем раскрываю ему рот. Ощупываю нижнюю десну. А тут прорезалось целых три. Пятью зубами мог бы уже и хлеб жевать. Ничего ему не сделается! Братец держит хлеб в ручонке, но не ест. У него течет из носу. Вся щека вымазана. Он таращит на меня глазенки. Не узнает. Смотрит на все, что творится в комнате. Жмурится на пламя в печи. Пляшут языки пламени. Их отблеск сливается со светом фонаря, подвешенного к потолку.
   Снаружи, под самой крышей сторожки, висят три колокола. По ним трижды ударяют молотком: бум, бум, бум…
   Мэрин Фоамете снимает фонарь с крюка и выходит наружу. Я иду следом. Он толкает шлагбаум, перегораживает дорогу. Разрывая ночь, мимо нас молнией проносится поезд, сверкая ярко освещенными окнами.
   Небо расчистилось. Мерцают крупные осенние звезды. Ветер подсушил траву. Возвращаясь в сторожку, Мэрин Фоамете замечает, что на ворохе сена что-то темнеется. Стрелочник подходит поближе и светит фонарем.
   – Кто тут?
   С вороха вспугнутым зверем соскакивает и шмыгает в кукурузу мужик. На сене с раскинутыми ногами и задранной на животе рубашкой лежит Тудорица.
   – Это ты!
   – Я, Мэрин…
   – Ну-ка, малый, подержи фонарь…
   Я держу фонарь и гляжу, что же теперь будет… Мэрин хватает Тудорицу за косу.
   – Идем-ка домой…
   – Иду, иду, как не идти…
   Будто лошадь за узду на водопой, ведет стрелочник за косу в сторожку свою жену.
   Я освещаю тропинку. Свечу фонарем…
   В сторожке веселье в полном разгаре! В полном разгаре танцы. Пыль столбом до самого потолка. В вихре танца никто не обращает внимания на тесноту…
   – Эй, музыка, стой! – кричит Мэрин Фоамете. – Кончай танцы. Садитесь, говорю, и не мешайте. Дом мой. Жена моя тоже. Я давно знал про ее сучий норов. Сегодня нарочно предупреждал: веди себя прилично, Тудорица, хоть бы один вечер. Не порть мне праздника. У всех у нас нынче торжество – сынку вихор срезать будем… Как бога молил – хоть ради такого дня попридержи себя. Обещала ведь, толстомясая. И вот опять застал ее с кем-то на сене. Придется ее чуток поучить.
   Любители скандалов, сидящие вдоль стен, даже глаза вытаращили – о таком зрелище они и не мечтали.
   – Ну как, проучить тебя, Тудорица?
   – Проучи меня, Мэрин. Как следует проучи. Учи, сколько сил достанет.
   Мэрин срывает с ее головы платок и отдает подержать моей сестре Евангелине. Стаскивает с жены платье. Оставляет в одной рубашке. Снимает и туфли с ног, и чулки. Если бы не стыдился людей, снял бы и рубашку. Жену он готов в землю втоптать. Но одежду испортить боится…
   Схватив жену за косу, он приподымает ее и с размаху швыряет на пол. Половицы гудят. Женщина не издает ни звука. Лишь свернулась клубком. Муж лупит ее кулаками, поддает коленями, пинает носком ботинка, топчет каблуками. Женщина молчит. Он вновь приподымает ее, словно бревно, и с силой ударяет об пол. И снова набрасывается с кулаками. Все лицо у Тудорицы вспухло и посипело. Из разбитого рта и из носу хлещет кровь. Муж колотит ее в грудь, треплет, топчет. Женщина все терпит молча.
   – Так ничего и не скажешь?
   Женщина с трудом разжимает окровавленные губы:
   – Чего сказать тебе, бешеный?
   И впрямь, словно взбесившись, с вытаращенными глазами, мужик колошматит и колошматит ее все злей и яростней. Женщина уже лежит на полу пластом. Когда она на ногах, то кажется совсем маленькой. А когда лежит, кажется очень длинной. Рубаха на ней изорвана в клочья. Расцвечена кровавыми пятнами. Она переворачивается на живот и хлопает себя ладонями по заднице. И подначивает мужа:
   – Бей и тут, припадочный. Тут еще не бил…
   Мужик ногами топчет то место, которого еще не касался.
   – И сюда ударь, хиляга, – она показывает на свои плечи, – и сюда, и сюда…
   Мужик бьет, куда скажет. Бьет по ее подсказке.
   – Так и не заплачешь, стерва?
   Сквозь залитые кровью зубы женщина шепчет:
   – Не заплачу. Не видать тебе моих слез. Убей, коли мочи хватит, а плакать не стану…
   Мэрин Фоамете снова пинает женщину ногами, норовя угодить под ребра.
   Но вот она обмякла. Глаза закатились. Мэрин Фоамете выходит поостынуть. Женщины поднимают Тудорицу с пола и уводят в другую комнату.
   Моя брат Штефан, все с тем же куском хлеба в ручке, удивленными глазенками следит за суматохой.
   Снова запела волынка, зазвучал кларнет. Заныла скрипка. Опять все закружились в танце. Словно тысяча чертей вселилась в каждого. Кружки с вином переходят из рук в руки.
   Посреди хоры, переодевшись в чистую вышитую блузку, накинув на голову желтый платок, вся в синяках, лихо отплясывает Тудорица. Пляшет и кричит:
   – Моему сыночку годик сполнился! Дай ему бог здоровья! Сейчас срежем ему вихор… А ну, быстрей! Еще быстрей!
   Отец хватает меня за руку.
   – Пошли, Дарие!
   Но от дверей возвращается и берет братца Штефана на руки. Выходит с ним на улицу. Снимает с себя зипун и заворачивает в него Штефана.
   – Идем!
   Я шагаю за отцом. Он выпрягает из повозки лошадь и подсаживает меня.
   – Держись крепче за гриву!..
   Я вцепляюсь лошади в гриву.
   Отец усаживается позади меня. Прижимает к себе Штефана. Крепко-крепко.
   – Н-н-н-о-о, Буланый!..
   И мы втроем, верхом на одной лошади, трогаемся в путь через заросли кукурузы.
   Ночь светлая, и тропинку хорошо видно. Лошадь идет шагом. Влажно шлепают по земле копыта.
   Штефан заснул у отца на руках. Его суконная кэчула, украшенная петушиным пером, от тряски свалилась с головы наземь.
   Мы не стали подбирать ее.
   Вихор болтается у Штефана на макушке… Мы срежем его завтра утром, ножницами…

XI
ОСЕННЯЯ ШЕЛКОВИЦА

   Позади остались сторожка и даровое угощение. Я оглядываюсь. Освещенные окна, как желтые глаза, едва мигают.
   Вот они уж совсем крошечные. Лошадь спускается вниз. Стороной объезжаем хутор, миновали мост через реку. Тот самый, где недавно случилось убийство. Буланый храпит, мотает головой. Должно быть, чует еще запах человеческой крови. Конь, но не мы.
   – Крепче держись, Дарие.
   – Держусь, тятя…
   Отец сжимает в руке уздечку. Плавно несет свои воды темно-синяя река, разлившаяся от осенних дождей. Тонут в ней полуночные звезды и склоненные ивы.
   – Как бы и нам туда не ухнуть… – свою мысль я нечаянно произнес вслух.
   – Не бойся, – отвечает отец.
   Конь успокаивается. Мост уже позади. Услышав нас, заливается лаем рыжая овчарка Ивана Негоажэ. Проснулся маленький братец. Похныкал негромко и замолк. Мерный шаг коня укачал и усыпил его.
   Что за люди эти Негоажэ? Явились неведомо откуда… Сам Негоажэ – приземистый, коренастый, смуглый, с усами и красными – сырое мясо – губами. Еще только у Бузиликэ такие же красные губы – красные и толстые, раза в три толще большого пальца. Вся в мужа и жена Негоажэ. Даже бородавки на носу похожие. Близнецы – и те не так похожи друг на друга. Детей у Негоажэ двое, сын и дочь, вылитые родители. Тем и прославились. Домишко у них крошечный – одна горница – и белый, как яйцо, что снаружи, что внутри. В постолах никто на порог не ступит. Лишь в чулках.
   Одни говорят, что Негоажэ ведут свой род от турок. «От каких там турок, – возражают другие, – с турками у нас в родстве Улмазы. Через какого-то сапожника. А другой турецкий род – Даудеску из Секары… Эти больше похожи на арапов…»
   Вокруг дома у Негоажэ – огромный двор, возделанный как огород.
   – И чего эти Негоажэ за огородничество принялись? Только болгары огородничать мастера…
   Во дворе Негоажэ вырыл колодец. Берет из него воду и поливает капусту, баклажаны, перец. Вечером выходит с товаром на большую дорогу и торгует. Нет у них ни волов, ни телеги. Всю работу мужик делает одними руками. И никогда не работал на помещика.
   – Я работаю только у своего дома, – любит повторять Негоажэ. – И не надо мне никаких хозяев. Никаких…
   В воскресенье все семейство Негоажэ, принарядившись в белые как бумага одежды, выходит на улицу, усаживается на скамеечке у калитки. Ни с кем они не знаются. Даже в разговор не вступают. Только когда продают овощи – объявляют цену и торгуются. Между собой объясняются скорее взглядами, точно решили даже на словах экономить. Люди говорят о них по-разному: то по-хорошему, а то и позлословят.
   Размышляя об этом семействе, я и не заметил, как мы добрались до дому.
   Отец слезает с коня, держа братика на руках. Слезаю и я. Подходят собаки, обнюхивают наши ноги. Отец привязывает коня. Мы входим в дом. Уже далеко за полночь. Голубеет небо. Ветер колышет пожухлые листья и засыхающие ветки. В доме горит лампа.
   Съежившись в углу на нарах, мама коротает ночь, которая не приносит ей ни сна, ни облегчения. Она обмоталась своим широким красным поясом – чтобы стянуть кости – и, как всегда, подложила под него на живот ком разных тряпок. У нее внутри пустота, которую она никак не может заткнуть, и от этой пустоты она сохнет и чахнет.
   Отец держит братца на руках.
   Я спиной закрываю за собой дверь. Дома холодно.
   – Дарие, прибавь в лампе свету!
   Я подкручиваю колесико фитиля. Пламя разгорается ярче. Мама открывает глаза.
   – Сыночек мой!
   Ей бы заплакать… Но в иссохших глазах нет слез, в груди нету сил. Она что-то бормочет – не разобрать. Щеки у нее ввалились. Весь лоб избороздили морщины. Лицо желто, как застывший воск, из которого свечники делают свечи.
   Когда я научился видеть и осознавать происходящее, я только и делал, что удивлялся. Удивлялся, как это люди говорят слова и понимают друг друга, а коровы, к примеру, только мычат, а птицы щебечут. Удивлялся молчаливости деревьев, травы и чудесно расцвеченных полевых цветов. И еще удивлялся тому, что на селе встречаются два вида людей: оборванцы, которые, лишь стает снег и до поздней осени, когда замерзает земля, ходят босые, и господа, одетые по-людски, даже летом обутые в блестящие башмаки. Мы носили кэчулы, шляпы или вообще ничего. Как придется. А местная чиновная знать расхаживала в длинных сюртуках с блестящими пуговицами и в шляпах с твердыми полями – в котелках.
 
 
   Мимо нашего дома по нескольку раз в день громыхали поезда – скорые, пассажирские и товарные, длинные-предлинные, что тащились с трудом. Я глядел на людей, ехавших от Дуная в сторону Руши-де-Веде или от Руши-де-Веде к Дунаю в грохочущем поезде, который мчался так быстро, что в него даже из рогатки не попадешь…
   Однажды какой-то господин высунул голову из окна вагона. Ветер и сорви с него котелок. Тот покатился по траве. Я бросился и подобрал его. Это была черная шляпа, твердая, как настоящий котелок. Мы сначала по очереди мерили ее. Наши головы входили в нее, как в горшок. Потом мы положили котелок на землю и наступали ногами на его верх. Но шляпа нисколечко не смялась, тогда мы принялись лупить по ней палкой. Шляпа загудела!.. Но хоть бы чуть продавилась или лопнула! Только гудела, как барабан.
   Войку, почтальон, подошел и отобрал у нас шляпу. Обтер с нее пыль рукавом куртки и надел на голову. С тех пор и носит. Шляпа на полях повыцвела – и только. Все такая же твердая, невзирая на дожди и снег.
   Этот котелок, случайно попавший нам в руки, был первым, который нам удалось пощупать своими руками; а всего в селе таких котелков пять. Носил котелок мой двоюродный брат Никулае Димозел, почтмейстер, Милиарезь, колченогий барин из соседнего села – он иногда показывался и у нас в своем кабриолете. Ходил в котелке и мельник с хутора, Гунэ Изопеску, и иногда и Попеску-Брагадиру, учитель, который учит нас грамоте.
   Писарь Стэнеску и мамины братья – Тоне и Лисандру – носили, как все крестьяне и даже более состоятельные люди, мягкие черные шляпы. Тех, кто носит котелок, называют барами, знатью. Но не только их, а и писарей, корчмаря, сборщиков налогов, которые ходят в костюмах немецкого покроя. Однако самым важным барином почитается Герасим Шербу, что прежде занимался изготовлением свечей. Теперь он занимается не только этим.
   Герасим пришел в село с гор, как и Мареш-корчмарь. Приехал из Питешть с тележкой яблок. Увидел, что село большое, и осел тут. Снял дом и отписал односельчанам письмо, призывая их себе на подмогу. В один прекрасный день в селе объявилась целая ватага высоких парней с гривами светлых волос, ниспадавших на плечи, такие волосы носили у нас в те времена одни старики. На длинных, как у пастухов-горцев, тележках они привезли инструменты, котлы и ящики. Быстро разнеслась новость: пастух намерен основать свечную фабрику.
   Дело наладилось быстро. Фабрика работала до поздней ночи. Мы собираемся под окнами – смотреть, как рабочие размалывают воск и как с фабрики, а точнее, из-под их ловких рук выходят коротенькие, тонкие, совсем дешевые свечки для покойников и огромные, толстые белые свечи для крещений и свадеб.
   Торговля у свечного заводчика процветала. Он купил нанятый с зимы дом, покрыл его новой крышей, заменил окна и двери. Окна и двери выкрасили в голубой цвет. Во дворе построили склады.
   Жена его, которую в селе звали не иначе как питештянкой, пришла в село босиком, этакой бедолагой в засаленном кожухе и мятом переднике. Но уже через год обулась в туфли на высоких каблуках, нарядилась в цветастое платье и похвалялась, что вскорости муж привезет ей из города модную шляпу. Была она женщина высокого роста, белокурая и сухопарая. На крестьянок смотрела сверху вниз. По воскресеньям «наносила визиты» городским госпожам, то есть жене писаря и тетке Полине, жене моего двоюродного брата Димозела.
   Люди умирали – Герасим Шербу продавал похоронные свечи. Рождались дети – Герасим Шербу продавал свечи крещенские. Играли свадьбы – Герасим Шербу и тут продавал свечи, большие и белые, свадебные. А сколько сверх того продавал он свечей для поминок и панихид! И не в одном нашем селе – все окрестные села пользовались услугами Герасима Шербу. Человек прижимистый, он за короткое время сколотил целое состояние. Свечное производство он перевел в складские помещения, в глубину двора, а в доме, фасад которого выходил на улицу, открыл мелочную лавку. Из города ему навезли целые подводы тюков. Лавка открылась на пасху, и Шербу пустил по селу слух: «Продаю по дешевке». Людей набежало – как на раздачу милостыни! Самый распоследний бедняк, и тот обязан на пасху приодеть своих детей. Это уж как водится: на рождество поешь досыта, на пасху разоденься в пух и прах.
   Вот и наш отец, собрав всю свою ораву, повел нас в лавку Шербу. Сестричкам купил туфли и платки. Нам – ботиночки, куртки и шапочки. Мне досталась шляпа – глаз не оторвешь: к ленточке, которая шла вокруг, с правой стороны был прикреплен синий железный пистолетик. Огромное состояние скопил Герасим Шербу. И в один день разом снялся с места, как и мамин брат, и перебрался в город. Герасиму Шербу тоже разонравилось в деревне. А жене его и подавно…
   Лишь одна женщина жалела об отъезде Герасима и питештянки – жена Пэскуцу, горожанка с окраины Руши-де-Веде, поселившаяся в нашем селе. Это маленькая светловолосая женщина. Так и кажется, будто ее облили молоком. Пэскуцу, ее муж, уже стар. А Папелка совсем молоденькая. Муж не обременяет ее работой. Выходит в поле сам, вместе со своим отцом.
   – Что ж жену-то работать не заставляешь, эй, Пэскуцу?
   – Чтобы солнце не обожгло. Не хочу, чтоб моя жена с лица обгорела и ручки себе поцарапала. Пусть мне еду беленькими ручками готовит…
   И впрямь, ручки у Папелки белые и крохотные, с ухоженными, коротко обрезанными ноготками.
   Родила она мужу троих детей. Один похож на дядю Жигоя, другой – на Думитраке Вэтуя, а девочка Дина – вылитый Авендря-конокрад, приятель моего брата Иона.
   – От кого детишек-то заводишь, Папелка? – задирают ее женщины.
   – От кого получится, от того и заведу, а вам что?
   У Пэскуцу два дома. Один маленький, в глубине двора, а другой – большой и новый – у самых ворот, окнами на улицу. Сам Пэскуцу с женой и детишками живет во флигельке. В сенях на циновке спит его отец. А в большом доме квартируют офицеры, приехавшие обмерять поля. В коровнике, где давно уже нет коров, разместились солдаты-денщики.
   Офицеров в доме Пэскуцу двое. Оба молодые, с тонкими усиками над верхней губой. Один из них женат. Он привез с собой и служанку, девушку с гор. Голос у нее приятный, певучий. Зовут ее Зинка.
   Как-то средь бела дня из дома Пэскуцу послышались душераздирающие крики. Мы бросили свои игры и кинулись туда. Видим, Зинка катается по земле. А Зизи, офицерская жена, пинает ее ногами. Бьет каблуками куда придется. В бок, в лицо. А перед тем как свалить, отхлестала по щекам. Волосы на ней рвала – черные как вороново крыло – и бранью ее осыпала. Взобравшись на забор, Полина, жена Димозела, крикнула:
   – За что это вы ее так, сударыня?
   – Кофе мой пролила, дурища…
   Мы сбежались и глазеем. Офицерская жена оставила Зинку. Набрала на дороге комьев земли – и ну швырять в нас! Мы врассыпную. Офицерская жена за нами. Забыла про Зинку. Та поднялась и подошла к колодцу, что перед домом. Отряхнулась, сполоснула лицо, руки, ноги. Из руки у нее кровь хлещет. Зашла Зинка к нам во двор. Сестра Рица помазала ей руку мазью, перевязала…