Страница:
Сельские богатеи нажились теперь несказанно. За хлеб крестьяне отдали им землю. Кучка мироедов раздела и обобрала множество бедняков. Ссылаясь на закон. На свой закон.
Документы о продаже земель оформлял писарь Стэнеску, скрепив их подписью судьи. Ни один помещик не дал крестьянам в долг ни горстки пшеницы… Ждали опять засухи. Приберегали прошлогодний урожай, чтоб и его сбыть втридорога. Так же держались и сельские богачи, у которых амбары и закрома ломились от прошлогоднего хлеба.
Беда не приходит одна – засушливое лето сменилось суровой зимой. Одолев снежные заносы, пробрался к нам из хутора мой двоюродный брат Думитру Пэликэ, захватив с собой жену, тетку Марицу. У них пятеро детей. И совсем нет скота. Батрачат с женой у помещика, у богатеев – где только найдется работа. Раньше скот у них был. Но его отобрали. Взял он прошлой зимой заем у Томы Окы. Думитру грамотный. Сам подписал вексель и вручил трактирщику. Да не смог вернуть деньги в срок. Тома Окы и продал за долги его скотину.
– Чтоб ты пропал, дядька Тома! – с проклятьями набросилась на него тетка Марица. – Что же нам теперь – по миру идти?.. Не мог еще подождать?
– А с какой стати мне ждать? В нужду небось я вас выручил… А проклятьями меня не проймешь. Я их нисколечко не боюсь.
Коли сыто брюхо и кошелек набит, человек вперед уже не заглядывает. Считает себя великим и сильным. Уж и смерть вроде как не властна над ним!.. Эх, если бы не смерть… Родичи устраиваются у очага. Греют над горящей соломой, от которой валит густой черный дым, большие узловатые руки, задубевшие на беспощадном морозе.
– Не оставь нас, дядя Тудор, – начинает тетка. – Говорят, ты продал Иордану Диману землю и в обмен получил хлеб. Дай взаймы кукурузной мучицы хоть полчетверика. Дети гибнут, с голоду чахнут…
Маленькая скрюченная женщина говорит очень жалостливо, уставясь потухшим взором на слабое желтое пламя. Думитру Пэликэ молчит. Молчит и отец. У нас каждое кукурузное зернышко на счету, только-только дотянуть до таяния снега.
– У нас уже два дня во рту маковой росинки не было. Мы-то еще куда ни шло! Детей жалко, – не унимается тетка.
Мама, с осунувшимся, пожелтевшим лицом, встает, берет торбу. Наполняет ее кукурузной мукой.
– Давай твой передник, Марица, отсыплю еще плошку, испечешь детям калач помянуть усопших.
Отец смотрит на маму. Надо бы ее остановить. Но не хватает духу.
– Век будем вашу доброту помнить, дядюшка Тудор.
– Ладно, чего уж там. Я вот думаю, как вы до лета дотянете. И как мы все дотянем…
– А может, возьмемся за колья? – спрашивает Думитру Пэликэ. – Покончим со всем разом. Дальше так все одно нельзя… Работаешь, пока не свалишься, а толку никакого.
– Дойдет и до кольев, однако нужно все хорошенько обмозговать, а то потом как бы еще хуже не вышло. Мало раскроить кое-кому череп…
– Лишь бы душу отвести, дядюшка Тудор, никаких уже сил нет терпеть да мучиться…
Беднейшей части села голодный год принес невообразимые страдания. Люди вслух говорят: как бы отвести душу, хоть бы душу отвести…
Родственники подымаются, выходят. Отец провожает их до ворот. Проходят мимо собак, растянувшихся перед домом. Те даже не тявкнули. Недостало мочи.
Нескончаемо тянется зимняя ночь. Лампа на стене освещает комнату тусклым светом. Родители все еще ведут разговор. К отцу со щепоткой табаку завернул его брат Войку, муж Лавочницы. Но по запаху табак этот не похож на настоящий, скорее на засохшую траву. Отец рассказывает Войку о недавнем приходе Думитру Пзликэ.
– Он теперь и рад бы продать землю, да уже нету. Бедняки, коли у кого и уцелел клок земли, отдают его почти задаром, лишь бы спастись от голодной смерти. Брюхо пощады не знает. Терпит, покуда терпеть можно, но, если ему ничего не подбрасывать, хотя бы для виду, недолго и ноги протянуть. Прежде тоже случалась засуха, но люди как-то выходили из положения. Тогда мироеды не все земли успели расхватать. Это теперь они расползлись, как лишай, ничего не упустят. Чем дальше, тем больше наглеют, никакой управы на них нет. Возьми хоть этого, из Бэнясы, – Герасие. Уж на что дряхлый старик – одной ногой в могиле, а туда же… И жена у него в преклонных летах. Для кого бы им жадничать? Детей у них – одна дочь. И ту выдали за полоумного Дрэкулю, что дослужился до префекта. Добра у Дрэкули – хоть отбавляй, все равно не убудет. Больше детей Герасие с женой не захотели – чтобы никто не нарушал тишины и покоя. Еще бы! От детей лишь неприятности. То заболеет, то, не дай бог, умрет. Но ведь дети – это и радость. У тебя на глазах они растут, встают дыбком и, наконец, учатся ходить как люди, на двух ногах, дорастают тебе до колен, потом все выше, сначала лепечут, а там уж слова выговаривают, понимать тебя начинают. Незаметно летит время, и вот они уже вымахали в рослых парней… Без детей зачем жить? Все равно что бесплодная яблоня, которую рубят под корень и пускают на дрова…
– Знавал я людей, жадных до богатства, но такого ненасытного, как наш помещик, не видывал, – высказывает свое мнение дядя Войку.
– На богачей ровно какая порча напала. Этой зимой они набросились на нас, как ястребы на падаль. За здорово живешь отобрали землю. Не упустили случая, чуть не догола раздели. Нагрели руки на голоде. На нашем труде нажились. Ни свет ни заря идешь к богачу на работу. А он тебе даже куска хлеба не вынесет, хоть бы у тебя живот от голода подвело. Все соки выжмет за целый-то день работы, от восхода до заката. Еще и после захода солнца задержит. Только и слышишь: «Эй, давай пошевеливайся, совсем немного осталось, совестно оставлять». Сам расхаживает, руки за спину, а ты пошевеливайся…
Дом наполнился дымом. Полыхивают две трубки. Братишки и сестренки уже улеглись. Я тру кулаком веки.
– Что с тобой, Дарие?
– Глаза режет, тятя…
– Ложился бы спать.
– Не хочется…
Мать латает рубашку. Рубашка рваная-рваная, не знаешь, с какого края подступиться…
– Когда Пэликэ с женой к нам ввалились, зло меня разобрало. Догадался, что без нужды по сугробам не потащились бы. Легко ли мне было от малого-то отрывать? Для того и землю продал, чтобы самому детей прокормить. Обратно землю не купишь. Скотину еще можно купить, а землю – попробуй-ка! Да и кто теперь скот покупает? Но потом подумал-подумал и сказал себе: пригоршня муки тебя все равно не спасет… Припомнилось мне, как в позапрошлом году, на третий день после того, как жена принесла ему пятого, Пэликэ насильно отправили в имение полковника Пьенару, в Секару, хлеб убирать. Захватил он с собой и жену, иначе бы не управиться. Младенец в траве лежит, есть хочет, от крика совсем зашелся, в рот мухи набились. А за спиной надсмотрщики с кнутами. Проезжал верхом приказчик Филип Писику – лицо от солнца под широкополой соломенной шляпой спрятал.
«Чья это тут лягушка в траве квакает?» – спрашивает.
«Моя, господин Филип, только это не лягушка, а девочка», – ответила Марица.
«А почему так верещит?»
«Потому, что ваши люди покормить не дают…»
«И правильно, что не дают. Спешить надо. Время не ждет. Пшеница, если вовремя не убрать, осыпаться может, от этого господину полковнику убыток».
«А дочка моя, значит, пусть погибает», – вмешался Пэликэ.
«Невелика беда, – отвечает Филип Писику. – Жена тебе другую родит через год… небось в порядке».
Не вытерпел издевки Думитру Пэликэ. Выругал сквозь зубы приказчика. А тому только того и надо было. Трижды перепоясал крестьянина кнутом. Рубцы у Пэликэ до самой смерти останутся.
– Свиреп этот Филип Писику. Нет в Секаре такого мужика, кого бы он кнутом не огрел.
– Гореть ему вечным огнем, – вырывается проклятие у мамы…
– И ему, и его хозяину, – прибавляет отцов брат. – Исподличались барские слуги, но сами баре и того подлее. Слуги перенимают повадки своих господ. Я как-то целую неделю возил на телеге пшеницу от Сайеле до Дуная, на баржу. А приказчик заплатил лишь за один день. Пожаловался я помещику. А тот ответил, что в споре между мной и приказчиком он поверит только приказчику, на него-де можно положиться, а на нас, босяков, нет, потому как у нас только о том и мысли, как бы его разорить…
«Пусть ваша правда, барин, – сказал я ему. – Но только мы по-прежнему бедны, а вы, как посмотрю, все такой же богатый. Вот и получается, что от нашей работы вы никак не обеднели».
«Ты из Омиды?»
«Из Омиды, барин, Войку мое имя…»
«Я так и думал. Все вы в Омиде зубастые, я вас знаю. Так вот, в моем имении вы никакой работы больше не получите. Меня обкрадываете, да еще и жалуетесь. Вон отсюда, чтобы духу твоего здесь больше не было!..»
Ушел я, что мне оставалось. А уж как хотелось треснуть ему палкой промеж глаз…
– Может, наступит время, так оно и будет. Сдается мне, что время это не за горами. – Отец понижает голос. – Переполнилась чаша терпения.
– Твоя правда, Тудор. Прошлой зимой заколол я на рождество свинью. Отрезал филейную часть, завернул в чистую тряпицу – и айда в Бэнясу. Народу на барском дворе – видимо-невидимо. У крыльца давка – будто милостыню раздают. Мужики по очереди заходили со свиной вырезкой в контору. Приказчик Аксенте Гылкэ принимал свинину, взвешивал, записывал в книгу и швырял в корзину – уже три корзины были полны доверху и еще много пустых. Помещик Герасие развалился в своей коляске, ноги на подушках, разглядывает мясо, придирается…
«Постная у тебя свинина, Войку».
«Постная, барин, свинья-то маленькая. Почти поросенок».
«А почему маленькая? Что же большой не обзавелся?»
«Да ведь и эта через год подросла бы… Только если бы я ей подрасти дал, мне бы нечем было детей кормить…»
«Лодыри вы, вот что я скажу, ленивые и бестолковые. Не умеете хозяйствовать», – говорит мне помещик Герасие.
Что с ним говорить – лишь время попусту тратить. Он себе полеживает, а мы из сил выбиваемся, да мы же еще и лодыри… На пасху, когда в имение приносят яйца, барыня измеряет их особым кольцом. Если яйцо в него проходит, барыня его в сторону откладывает…
«Слишком мелкое, слышишь? Принеси другое, покрупнее».
«Такое курица снесла, барыня. Если бы я сам яйца нес, небось были бы крупнее».
«Убирайся прочь, бесстыдник!..»
Я и убрался. Не спорить же с барыней… В этом году свинины в усадьбу не носил – свиньи не было, не понесу весной и яиц – все несушки передохли…
– Просто жуть берет, как послушаешь, что творится в помещичьих усадьбах, – вставляет мама.
Она уже приметала к отцовой рубахе две огромные заплаты. Но это только начало. Нужна большая заплата на спину, на то место, куда солнце печет сильнее всего и где рубаха скорее всего преет от пота и раньше рвется.
– Дочь Пракэ Деры – она служила в имении Готу Кристофора в Белитори – рассказывала мне: хозяйка в усадьбу наезжает редко, живет все больше в Бухаресте, где у них целый дворец и человек двадцать прислуги. Так она барина по голове тарелками лупит. Злющая – страсть. Не терпит, чтоб ей перечили. Продаст помещик хлеб и отдает хозяйке деньги целыми пачками, только чтоб ездила по заграничным докторам да лечилась. Совсем распустился и сын помещика: он прежде офицером был, да пришлось из армии уйти – очень уж пристрастился солдат бить и ногами топтать. Утихает он, лишь когда в карты на деньги играть садится. То, что целое село зарабатывает за лето, барчук в один вечер спускает. Помещика это так печалит, что он с расстройства дерет с крестьян по семь шкур. Иначе драл бы только пять… И не поймешь, кто он – грек или румын.
– У бар нации нет, – говорит отец, – нет у них и закона. Барин есть барин, и все тут… Какого бы роду-племени ни был – драть с нас будет одинаково…
– Глянь-ка, мороз никак крепчает, – бормочет дядя Войку.
Он набрасывает на плечи зипун и уходит.
– Село уже бурлит, жена, – слышу я голос отца. – Терпение у людей подходит к концу. Быть весной крови и разорению.
– Хоть бы поскорее весна наступала, – шепчет мама. – Зелень появится. Станем траву варить, авось и переживем… А уж там будь что будет…
Намело огромные сугробы. Весна уже не за горами. Но снег пока не тает.
– У Ильюцы девочки горлом хворают, – сообщает мать.
Брат Ион тоже с новостью:
– И у тетки Егозы детишки горлом заболели.
Сестра Евангелина, побывав у соседей, возвращается с вестью:
– У Тутану всю семью скарлатина свалила.
В примарии писарь ругается на чем свет стоит. Злится и доктор Ганчу. Но пуще всех сокрушается санитар Чиреш.
– Все ведь на меня, на мою голову свалится, – жалуется он.
Брат Ион не может сдержать радости:
– Мама, школу закрыли. Это я наколдовал!
Не по нраву моему брату ученье. Отец нам наказывает:
– Так вот, ребятишки, в селе заразная болезнь. Из дому никуда не выходить!
– Не будем…
На другой день мы сидим на заборе. И видим, как из дома в дом ходят жандарм Жувете, доктор Ганчу и Чиреш со стражниками из примарии. У порога компания застывает на месте. В дом входит только санитар Чиреш.
– Хворые есть?
– Нет.
И компания продолжает обход. Обнаружив заболевших детишек, велят родителям отвести их в школу.
Скамейки из классов вынесены и свалены во дворе. В школу привезли воз соломы, постелили на пол. На эту солому и кладут рядами больных. Родителей, пришедших навестить своих ребят, внутрь не пускают, и они заглядывают в окна. Между школьными окнами и улицей – высокий дощатый забор; у дверей школы – сторожа. Только Чиреш и стражники из примарии могут входить в здание.
– Сколько умерло сегодня, Чиреш?
– Шестеро, господин доктор.
– Велите их убрать.
Умерших кладут в ящики и везут на кладбище. По мертвым, не подходя близко, плачут матери. Плачут, пока не выплачутся.
Умерли дети тетушки Егозы – все трое. У Ильюцы выжил только один. В семье Тутану из пятерых осталось двое. Почти три четверти детей на селе умерло, не дождавшись весны.
– Небось помещичьи дети не заболели! Вот бы посмотреть, как они лежат на соломе в нетопленой школе и как потом их увозят на кладбище в ящиках…
– У помещиков детей мало, и живут они во дворцах в Бухаресте. Даже если приболеют, доктора дорогими лекарствами вылечат.
Самое трудное время позади. Пришла весна, рассеялись тучи, словно кто-то поснимал их с неба руками. Солнце пригрело сугробы, и они быстро растаяли… Зажурчали ручьи. Разлились и стекают в реку. В реке, выше нашего села по течению, поднялась вода…
Прекратилась на селе болезнь. Уже совсем немного детей лежат на соломе в школьном здании. В этом учебном году занятий больше не будет; пока школу вычистят, пока вымоют, наступит лето. Учитель Георге Попеску-Брагадиру ходит по домам. Созывает детей. Уговаривает:
– Не забывайте, дети, про занятия… Читайте, больше пишите, решайте задачки.
Заявился к нам некто Петре Рэдой, богатей и сукин сын, что живет неподалеку, на нижнем конце улицы. Уже много лет вдовец, но никто на селе не одевается лучше его – чище и наряднее… Постолы на нем без заплат, ремешки на постолах целые, без узлов, подпоясан белым поясом, штаны шерстяные, без единого пятнышка, полушубок на нем расшитый и рубаха такая белая, будто ее только что сняли с бельевой веревки. На кэчуле у Петре ни соринки, ни пылинки. Дом у Рэдоя богатый и пышный, полон дочерей. Было их когда-то семь, а осталось четыре…
Рэдой с нашим отцом ведут торг и приходят к соглашению: Петре дает нам три дубля пшеницы, а мы за это уберем летом его хлеб на трех погонах земли.
– Не многовато ли хочешь, Петре? – спрашивает отец.
– Оно, может, и многовато, да ведь ты в нужде и, значит, тебе надо соглашаться, а то и сам загнешься и все твои с тобой вместе.
Они посылают брата Иона в корчму, тот приносит литр цуйки. И вот уже распит магарыч. Это значит, контракт заключен. Теперь остается сдержать слово.
Петре Рэдой сам не работает. За него трудятся другие. Сколько у него земли, он и не считал. Скота он не держит. О нем самом заботятся дочери.
– Много на селе детишек перемерло!
– Да, жалко детишек.
– И ничуть не жалко. Пусть мрут и у других, а то вон мои помирают, и хоть бы кто пожалел…
В доме Рэдоя свила гнездо чахотка. Каждую весну, на пасху, одну из его дочерей принимают в хору. А каждую осень, с началом дождей, ее уже всем селом провожают на кладбище в белом подвенечном платье. Всех девушек, умерших до замужества, хоронят в белых платьях, как невест. В знак того, что не дожили до замужества. За три года Петре похоронил трех дочерей – Лину, Ионицу и Мариуку. Лина и Ионица умерли честными девушками, их похоронили в белых платьях. А вот Мариука…
Было белое платье и у Мариуки. И она знала, что близок час ее смерти. Когда на землю опускался прохладный вечерний туман, она уходила за линию и там, в густой тени акаций, пела песни… Светлый голос ее разносился над холмами. Огромные серые глаза были у Мариуки, но страх перед скорой смертью уже отражался в них и полыхал на бледно-желтых щеках ярким, как у яблока, румянцем.
– Не хочу умереть, не узнав, что такое жизнь, Евангелина…
– А ты выходи замуж, Мариука, – отвечала моя сестра.
– Да меня никто не возьмет. Какой человек, если он в здравом уме, захочет привести в дом чахоточную?
– Ну, тогда…
– Мне Петришор по сердцу.
– А он? Он-то что говорит?
– Говорит, что нравлюсь…
И Мариука, ни от кого не скрываясь, отдалась ему. И никто не осудил ее.
– Все равно ведь помрет… Уйдет из жизни.
И она ушла. Ушла в могилу.
– Какую из твоих дочерей теперь примут в хору, дядя Петре?
– Иордану…
Мы знаем, что к осени Иордана умрет. Пройдет четыре года, и Петре Рэдой останется в доме один-одинешенек. Он ждет не дождется, когда минуют эти четыре года. Тогда он женится снова и приведет в дом молодую жену. Эта мысль веселит и поддерживает его. Подвыпив, он говорит об этом вслух.
Бегут ручьи. Вздувается река, уже подступает к огородам. Это значит – выше по долине, в горах, растаяли снега.
Мы рассыпались по берегу реки и смотрим. Стремительно катятся мутные воды. Несут с собой обломки заборов, мостов и дерев. Мы вооружаемся длинными шестами и выуживаем предметы, принесенные течением. Теперь мы с дровами.
– Если вода еще выше поднимется, как бы село не затопило.
– Скажешь тоже! Такого еще отродясь не бывало. С чего бы теперь случилось?
Вода все прибывает. Река уже вышла из берегов. Будто где-то прорвало гигантскую плотину. И это после прошлогодней-то засухи!.. Поля молили о влаге, взывали о дожде деревья. Люди с отчаянием вглядывались в небо, ища хотя бы намека на облачко. Корни трав жаждали дождя. Стосковались по дождю и цыгане.
Иногда, спускаясь с гор к Дунаю, проходит через село табор цыган, светловолосых, с зелеными или голубыми глазами, – ложечники, торгующие деревянными ложками, мисками, корытами. Цыганки с волосами цвета ячменя снуют по всему селу: «Есть ложки-и-и-и, есть ложки-и-и, плошки-и-и и гребни!..» А то проедут телеги с цыганами, черными, как сажа, – жирные грязные волосы рассыпались по плечам, густые, черные, как маслины, бороды никогда не знавали ножниц. Это жулики и конокрады, а уж их цыганки – не заметишь, как и рубаху с тебя снимут: пристают с гаданьем, берутся предсказать судьбу по белой раковине, которая гудит, если приложить ее к уху… Однако чаще всего приходят и получают разрешение разбить на неделю табор меж селом и рекой цыгане оседлые, те, что зиму живут в своих домах и лишь весной уходят кочевать до поздней осени, когда, окончив дела, опять возвращаются со своими кибитками. Эти цыгане занимаются кузнечным ремеслом, а их жены и дочери продают ножи, таганы, цепи. Цыгане ставят шатры. Табор живет шумно: вокруг костров возятся голые пузатые цыганята, до села доносятся звуки рожков, скрипок, кобзы.
Прошлым летом цыгане нагрянули в самую засуху. Заполонили все улицы села. Мы гурьбой бегали за ними по пятам… У девочек-цыганок, совершенно голых, кожа отливает медью. С венками из бузины на головах, с веточками бузины вокруг бедер, они ходят по селу, останавливаются у ворот и танцуют. Старый цыган, их провожатый, поет:
– Может, лучше собрать, кто сколько даст, и заплатить священнику, Томицэ Бульбуку, пусть отслужит молебен о ниспослании дождя…
Его резко одернул Удудуй:
– От молитв Бульбука дождя вряд ли дождешься. И потом я слышал, будто он уже служил молебен в Стэникуце. Коли пойдет дождь в Стэникуце, то и Омиду не обойдет, села-то рядом.
Если летом подолгу не выпадает дождей и пахнет засухой, поп Бульбук сам заводит в церкви или в корчме такой разговор:
– В самый бы раз, мил человек, сейчас с крестным ходом пойти, с молитвой о ниспослании дождя. Глядишь, небо и смилостивится над нами…
– В самый бы раз, батюшка. Хорошо бы прямо на этой неделе…
– Так что ж, мил человек, давайте собирайте денежки…
– А денежки-то для чего, батюшка?
– Чтобы службу отслужить, мил человек…
– А может, на цуйку? У вас ведь, батюшка, и у самого поле – дождя требует. Коли у нас посохнет, то и у вас посохнет тоже.
– Меня это, мил человек, не очень заботит. У меня хлеба полны амбары. И для скота корм есть, сколько требуется. А служба, ежели за нее не заплачено, до святых не дойдет. Всуе стараться будем, мил человек.
– Сдается мне, не в этом дело…
Сначала распухло горло у меня, потом у сестры Рицы. А на третий день – и у брата Иона. Взяла нас мама за руки и повела к Диоайке. Я подвернулся первым. Заглянула Диоайка мне в горло, пощупала шею. Задрала голову кверху.
– Шире рот! – командует.
Я раскрыл шире. Она как запустит туда пальцы, глубоко-глубоко, да как надавит на нарывы. Нарывы лопнули. И начало меня тошнить.
– Полощи рот керосином…
Я хотел было удрать. Но мама схватила меня за плечи и держала крепко. Налила Диоайка в кружку керосина, разжала мне рот и опрокинула туда кружку.
– Глотай, бесенок!
Я сделал несколько глотков; потом проглотили керосин и брат с сестрой.
– А теперь, – распорядилась Диоайка, – ступай с ними домой и будешь давать им керосин три раза в день. Понемногу, не так, как сейчас. По ложечке. Ложку керосина утром, ложку в обед и ложку вечером. И привяжи им к горлу картошки…
Отец купил кошель картошки, мама ее почистила, будто жарить собралась. Но на сковородку класть не стала. Уложила картофелины мне вокруг горла – как кирпичи при кладке стен, – а поверх длинной тряпицей обвязала.
Я брожу по дому. Башка раскалывается от боли. Шею не повернуть. Горло словно в водосточной трубе зажато. Я задираю подбородок, пытаюсь сглотнуть и чувствую, как ноют нарывы, раздавленные Диоайкой.
Вечером мать привязывает мне новые картофелины. Снова меняет их утром…
В полночь нас разбудил звон церковного колокола, в который били часто и непрерывно – бом-бом-бом. Звонили только в один колокол – самый большой, гудевший низким, хрипловатым басом. Это сигнал опасности. Отец поспешно обувается, натягивает одежду. И бежит к примарии узнать, что стряслось. Следом бросается Ион, мой старший брат.
– Смотри, сразу возвращайся, расскажешь, что случилось, – просит сестра Евангелина.
– Ладно уж…
– Колокол среди ночи – это не к добру, – вздыхает мама. – Наверно, наводнение. Может, заречье затопило. Мало нам несчастий. Правду говорят люди – беда никогда не приходит одна. А может, война?
– А что это, мам, такое, война? – спрашивает сестренка Елизавета.
– Страшное несчастье, хуже не бывает. Короли и императоры грызутся меж собой из-за богатства, из-за земель и посылают солдат колоть друг друга штыками, рубить саблями, стрелять из ружей, убивать… Хозяева дерутся, а у холопов чубы трещат… Холопов жизни лишают…
Вернулся Ион.
– Ну что там, Ион?
– Караульные заметили, что вода в реке еще прибыла. Затопило все дома вдоль реки. Залило хутор. Снесло мост. А в набат ударили – это чтобы людей разбудить, иначе их во сне затопило бы или под обломками задавило. Я хотел сходить посмотреть. Да отец не пустил. Дал по шее и прогнал домой.
Брат Ион зевает. Раздевается, забирается под одеяло.
– Я-то думал, утонул кто! А никто не утонул…
Документы о продаже земель оформлял писарь Стэнеску, скрепив их подписью судьи. Ни один помещик не дал крестьянам в долг ни горстки пшеницы… Ждали опять засухи. Приберегали прошлогодний урожай, чтоб и его сбыть втридорога. Так же держались и сельские богачи, у которых амбары и закрома ломились от прошлогоднего хлеба.
Беда не приходит одна – засушливое лето сменилось суровой зимой. Одолев снежные заносы, пробрался к нам из хутора мой двоюродный брат Думитру Пэликэ, захватив с собой жену, тетку Марицу. У них пятеро детей. И совсем нет скота. Батрачат с женой у помещика, у богатеев – где только найдется работа. Раньше скот у них был. Но его отобрали. Взял он прошлой зимой заем у Томы Окы. Думитру грамотный. Сам подписал вексель и вручил трактирщику. Да не смог вернуть деньги в срок. Тома Окы и продал за долги его скотину.
– Чтоб ты пропал, дядька Тома! – с проклятьями набросилась на него тетка Марица. – Что же нам теперь – по миру идти?.. Не мог еще подождать?
– А с какой стати мне ждать? В нужду небось я вас выручил… А проклятьями меня не проймешь. Я их нисколечко не боюсь.
Коли сыто брюхо и кошелек набит, человек вперед уже не заглядывает. Считает себя великим и сильным. Уж и смерть вроде как не властна над ним!.. Эх, если бы не смерть… Родичи устраиваются у очага. Греют над горящей соломой, от которой валит густой черный дым, большие узловатые руки, задубевшие на беспощадном морозе.
– Не оставь нас, дядя Тудор, – начинает тетка. – Говорят, ты продал Иордану Диману землю и в обмен получил хлеб. Дай взаймы кукурузной мучицы хоть полчетверика. Дети гибнут, с голоду чахнут…
Маленькая скрюченная женщина говорит очень жалостливо, уставясь потухшим взором на слабое желтое пламя. Думитру Пэликэ молчит. Молчит и отец. У нас каждое кукурузное зернышко на счету, только-только дотянуть до таяния снега.
– У нас уже два дня во рту маковой росинки не было. Мы-то еще куда ни шло! Детей жалко, – не унимается тетка.
Мама, с осунувшимся, пожелтевшим лицом, встает, берет торбу. Наполняет ее кукурузной мукой.
– Давай твой передник, Марица, отсыплю еще плошку, испечешь детям калач помянуть усопших.
Отец смотрит на маму. Надо бы ее остановить. Но не хватает духу.
– Век будем вашу доброту помнить, дядюшка Тудор.
– Ладно, чего уж там. Я вот думаю, как вы до лета дотянете. И как мы все дотянем…
– А может, возьмемся за колья? – спрашивает Думитру Пэликэ. – Покончим со всем разом. Дальше так все одно нельзя… Работаешь, пока не свалишься, а толку никакого.
– Дойдет и до кольев, однако нужно все хорошенько обмозговать, а то потом как бы еще хуже не вышло. Мало раскроить кое-кому череп…
– Лишь бы душу отвести, дядюшка Тудор, никаких уже сил нет терпеть да мучиться…
Беднейшей части села голодный год принес невообразимые страдания. Люди вслух говорят: как бы отвести душу, хоть бы душу отвести…
Родственники подымаются, выходят. Отец провожает их до ворот. Проходят мимо собак, растянувшихся перед домом. Те даже не тявкнули. Недостало мочи.
Нескончаемо тянется зимняя ночь. Лампа на стене освещает комнату тусклым светом. Родители все еще ведут разговор. К отцу со щепоткой табаку завернул его брат Войку, муж Лавочницы. Но по запаху табак этот не похож на настоящий, скорее на засохшую траву. Отец рассказывает Войку о недавнем приходе Думитру Пзликэ.
– Он теперь и рад бы продать землю, да уже нету. Бедняки, коли у кого и уцелел клок земли, отдают его почти задаром, лишь бы спастись от голодной смерти. Брюхо пощады не знает. Терпит, покуда терпеть можно, но, если ему ничего не подбрасывать, хотя бы для виду, недолго и ноги протянуть. Прежде тоже случалась засуха, но люди как-то выходили из положения. Тогда мироеды не все земли успели расхватать. Это теперь они расползлись, как лишай, ничего не упустят. Чем дальше, тем больше наглеют, никакой управы на них нет. Возьми хоть этого, из Бэнясы, – Герасие. Уж на что дряхлый старик – одной ногой в могиле, а туда же… И жена у него в преклонных летах. Для кого бы им жадничать? Детей у них – одна дочь. И ту выдали за полоумного Дрэкулю, что дослужился до префекта. Добра у Дрэкули – хоть отбавляй, все равно не убудет. Больше детей Герасие с женой не захотели – чтобы никто не нарушал тишины и покоя. Еще бы! От детей лишь неприятности. То заболеет, то, не дай бог, умрет. Но ведь дети – это и радость. У тебя на глазах они растут, встают дыбком и, наконец, учатся ходить как люди, на двух ногах, дорастают тебе до колен, потом все выше, сначала лепечут, а там уж слова выговаривают, понимать тебя начинают. Незаметно летит время, и вот они уже вымахали в рослых парней… Без детей зачем жить? Все равно что бесплодная яблоня, которую рубят под корень и пускают на дрова…
– Знавал я людей, жадных до богатства, но такого ненасытного, как наш помещик, не видывал, – высказывает свое мнение дядя Войку.
– На богачей ровно какая порча напала. Этой зимой они набросились на нас, как ястребы на падаль. За здорово живешь отобрали землю. Не упустили случая, чуть не догола раздели. Нагрели руки на голоде. На нашем труде нажились. Ни свет ни заря идешь к богачу на работу. А он тебе даже куска хлеба не вынесет, хоть бы у тебя живот от голода подвело. Все соки выжмет за целый-то день работы, от восхода до заката. Еще и после захода солнца задержит. Только и слышишь: «Эй, давай пошевеливайся, совсем немного осталось, совестно оставлять». Сам расхаживает, руки за спину, а ты пошевеливайся…
Дом наполнился дымом. Полыхивают две трубки. Братишки и сестренки уже улеглись. Я тру кулаком веки.
– Что с тобой, Дарие?
– Глаза режет, тятя…
– Ложился бы спать.
– Не хочется…
Мать латает рубашку. Рубашка рваная-рваная, не знаешь, с какого края подступиться…
– Когда Пэликэ с женой к нам ввалились, зло меня разобрало. Догадался, что без нужды по сугробам не потащились бы. Легко ли мне было от малого-то отрывать? Для того и землю продал, чтобы самому детей прокормить. Обратно землю не купишь. Скотину еще можно купить, а землю – попробуй-ка! Да и кто теперь скот покупает? Но потом подумал-подумал и сказал себе: пригоршня муки тебя все равно не спасет… Припомнилось мне, как в позапрошлом году, на третий день после того, как жена принесла ему пятого, Пэликэ насильно отправили в имение полковника Пьенару, в Секару, хлеб убирать. Захватил он с собой и жену, иначе бы не управиться. Младенец в траве лежит, есть хочет, от крика совсем зашелся, в рот мухи набились. А за спиной надсмотрщики с кнутами. Проезжал верхом приказчик Филип Писику – лицо от солнца под широкополой соломенной шляпой спрятал.
«Чья это тут лягушка в траве квакает?» – спрашивает.
«Моя, господин Филип, только это не лягушка, а девочка», – ответила Марица.
«А почему так верещит?»
«Потому, что ваши люди покормить не дают…»
«И правильно, что не дают. Спешить надо. Время не ждет. Пшеница, если вовремя не убрать, осыпаться может, от этого господину полковнику убыток».
«А дочка моя, значит, пусть погибает», – вмешался Пэликэ.
«Невелика беда, – отвечает Филип Писику. – Жена тебе другую родит через год… небось в порядке».
Не вытерпел издевки Думитру Пэликэ. Выругал сквозь зубы приказчика. А тому только того и надо было. Трижды перепоясал крестьянина кнутом. Рубцы у Пэликэ до самой смерти останутся.
– Свиреп этот Филип Писику. Нет в Секаре такого мужика, кого бы он кнутом не огрел.
– Гореть ему вечным огнем, – вырывается проклятие у мамы…
– И ему, и его хозяину, – прибавляет отцов брат. – Исподличались барские слуги, но сами баре и того подлее. Слуги перенимают повадки своих господ. Я как-то целую неделю возил на телеге пшеницу от Сайеле до Дуная, на баржу. А приказчик заплатил лишь за один день. Пожаловался я помещику. А тот ответил, что в споре между мной и приказчиком он поверит только приказчику, на него-де можно положиться, а на нас, босяков, нет, потому как у нас только о том и мысли, как бы его разорить…
«Пусть ваша правда, барин, – сказал я ему. – Но только мы по-прежнему бедны, а вы, как посмотрю, все такой же богатый. Вот и получается, что от нашей работы вы никак не обеднели».
«Ты из Омиды?»
«Из Омиды, барин, Войку мое имя…»
«Я так и думал. Все вы в Омиде зубастые, я вас знаю. Так вот, в моем имении вы никакой работы больше не получите. Меня обкрадываете, да еще и жалуетесь. Вон отсюда, чтобы духу твоего здесь больше не было!..»
Ушел я, что мне оставалось. А уж как хотелось треснуть ему палкой промеж глаз…
– Может, наступит время, так оно и будет. Сдается мне, что время это не за горами. – Отец понижает голос. – Переполнилась чаша терпения.
– Твоя правда, Тудор. Прошлой зимой заколол я на рождество свинью. Отрезал филейную часть, завернул в чистую тряпицу – и айда в Бэнясу. Народу на барском дворе – видимо-невидимо. У крыльца давка – будто милостыню раздают. Мужики по очереди заходили со свиной вырезкой в контору. Приказчик Аксенте Гылкэ принимал свинину, взвешивал, записывал в книгу и швырял в корзину – уже три корзины были полны доверху и еще много пустых. Помещик Герасие развалился в своей коляске, ноги на подушках, разглядывает мясо, придирается…
«Постная у тебя свинина, Войку».
«Постная, барин, свинья-то маленькая. Почти поросенок».
«А почему маленькая? Что же большой не обзавелся?»
«Да ведь и эта через год подросла бы… Только если бы я ей подрасти дал, мне бы нечем было детей кормить…»
«Лодыри вы, вот что я скажу, ленивые и бестолковые. Не умеете хозяйствовать», – говорит мне помещик Герасие.
Что с ним говорить – лишь время попусту тратить. Он себе полеживает, а мы из сил выбиваемся, да мы же еще и лодыри… На пасху, когда в имение приносят яйца, барыня измеряет их особым кольцом. Если яйцо в него проходит, барыня его в сторону откладывает…
«Слишком мелкое, слышишь? Принеси другое, покрупнее».
«Такое курица снесла, барыня. Если бы я сам яйца нес, небось были бы крупнее».
«Убирайся прочь, бесстыдник!..»
Я и убрался. Не спорить же с барыней… В этом году свинины в усадьбу не носил – свиньи не было, не понесу весной и яиц – все несушки передохли…
– Просто жуть берет, как послушаешь, что творится в помещичьих усадьбах, – вставляет мама.
Она уже приметала к отцовой рубахе две огромные заплаты. Но это только начало. Нужна большая заплата на спину, на то место, куда солнце печет сильнее всего и где рубаха скорее всего преет от пота и раньше рвется.
– Дочь Пракэ Деры – она служила в имении Готу Кристофора в Белитори – рассказывала мне: хозяйка в усадьбу наезжает редко, живет все больше в Бухаресте, где у них целый дворец и человек двадцать прислуги. Так она барина по голове тарелками лупит. Злющая – страсть. Не терпит, чтоб ей перечили. Продаст помещик хлеб и отдает хозяйке деньги целыми пачками, только чтоб ездила по заграничным докторам да лечилась. Совсем распустился и сын помещика: он прежде офицером был, да пришлось из армии уйти – очень уж пристрастился солдат бить и ногами топтать. Утихает он, лишь когда в карты на деньги играть садится. То, что целое село зарабатывает за лето, барчук в один вечер спускает. Помещика это так печалит, что он с расстройства дерет с крестьян по семь шкур. Иначе драл бы только пять… И не поймешь, кто он – грек или румын.
– У бар нации нет, – говорит отец, – нет у них и закона. Барин есть барин, и все тут… Какого бы роду-племени ни был – драть с нас будет одинаково…
– Глянь-ка, мороз никак крепчает, – бормочет дядя Войку.
Он набрасывает на плечи зипун и уходит.
– Село уже бурлит, жена, – слышу я голос отца. – Терпение у людей подходит к концу. Быть весной крови и разорению.
– Хоть бы поскорее весна наступала, – шепчет мама. – Зелень появится. Станем траву варить, авось и переживем… А уж там будь что будет…
Намело огромные сугробы. Весна уже не за горами. Но снег пока не тает.
– У Ильюцы девочки горлом хворают, – сообщает мать.
Брат Ион тоже с новостью:
– И у тетки Егозы детишки горлом заболели.
Сестра Евангелина, побывав у соседей, возвращается с вестью:
– У Тутану всю семью скарлатина свалила.
В примарии писарь ругается на чем свет стоит. Злится и доктор Ганчу. Но пуще всех сокрушается санитар Чиреш.
– Все ведь на меня, на мою голову свалится, – жалуется он.
Брат Ион не может сдержать радости:
– Мама, школу закрыли. Это я наколдовал!
Не по нраву моему брату ученье. Отец нам наказывает:
– Так вот, ребятишки, в селе заразная болезнь. Из дому никуда не выходить!
– Не будем…
На другой день мы сидим на заборе. И видим, как из дома в дом ходят жандарм Жувете, доктор Ганчу и Чиреш со стражниками из примарии. У порога компания застывает на месте. В дом входит только санитар Чиреш.
– Хворые есть?
– Нет.
И компания продолжает обход. Обнаружив заболевших детишек, велят родителям отвести их в школу.
Скамейки из классов вынесены и свалены во дворе. В школу привезли воз соломы, постелили на пол. На эту солому и кладут рядами больных. Родителей, пришедших навестить своих ребят, внутрь не пускают, и они заглядывают в окна. Между школьными окнами и улицей – высокий дощатый забор; у дверей школы – сторожа. Только Чиреш и стражники из примарии могут входить в здание.
– Сколько умерло сегодня, Чиреш?
– Шестеро, господин доктор.
– Велите их убрать.
Умерших кладут в ящики и везут на кладбище. По мертвым, не подходя близко, плачут матери. Плачут, пока не выплачутся.
Умерли дети тетушки Егозы – все трое. У Ильюцы выжил только один. В семье Тутану из пятерых осталось двое. Почти три четверти детей на селе умерло, не дождавшись весны.
– Небось помещичьи дети не заболели! Вот бы посмотреть, как они лежат на соломе в нетопленой школе и как потом их увозят на кладбище в ящиках…
– У помещиков детей мало, и живут они во дворцах в Бухаресте. Даже если приболеют, доктора дорогими лекарствами вылечат.
Самое трудное время позади. Пришла весна, рассеялись тучи, словно кто-то поснимал их с неба руками. Солнце пригрело сугробы, и они быстро растаяли… Зажурчали ручьи. Разлились и стекают в реку. В реке, выше нашего села по течению, поднялась вода…
Прекратилась на селе болезнь. Уже совсем немного детей лежат на соломе в школьном здании. В этом учебном году занятий больше не будет; пока школу вычистят, пока вымоют, наступит лето. Учитель Георге Попеску-Брагадиру ходит по домам. Созывает детей. Уговаривает:
– Не забывайте, дети, про занятия… Читайте, больше пишите, решайте задачки.
Заявился к нам некто Петре Рэдой, богатей и сукин сын, что живет неподалеку, на нижнем конце улицы. Уже много лет вдовец, но никто на селе не одевается лучше его – чище и наряднее… Постолы на нем без заплат, ремешки на постолах целые, без узлов, подпоясан белым поясом, штаны шерстяные, без единого пятнышка, полушубок на нем расшитый и рубаха такая белая, будто ее только что сняли с бельевой веревки. На кэчуле у Петре ни соринки, ни пылинки. Дом у Рэдоя богатый и пышный, полон дочерей. Было их когда-то семь, а осталось четыре…
Рэдой с нашим отцом ведут торг и приходят к соглашению: Петре дает нам три дубля пшеницы, а мы за это уберем летом его хлеб на трех погонах земли.
– Не многовато ли хочешь, Петре? – спрашивает отец.
– Оно, может, и многовато, да ведь ты в нужде и, значит, тебе надо соглашаться, а то и сам загнешься и все твои с тобой вместе.
Они посылают брата Иона в корчму, тот приносит литр цуйки. И вот уже распит магарыч. Это значит, контракт заключен. Теперь остается сдержать слово.
Петре Рэдой сам не работает. За него трудятся другие. Сколько у него земли, он и не считал. Скота он не держит. О нем самом заботятся дочери.
– Много на селе детишек перемерло!
– Да, жалко детишек.
– И ничуть не жалко. Пусть мрут и у других, а то вон мои помирают, и хоть бы кто пожалел…
В доме Рэдоя свила гнездо чахотка. Каждую весну, на пасху, одну из его дочерей принимают в хору. А каждую осень, с началом дождей, ее уже всем селом провожают на кладбище в белом подвенечном платье. Всех девушек, умерших до замужества, хоронят в белых платьях, как невест. В знак того, что не дожили до замужества. За три года Петре похоронил трех дочерей – Лину, Ионицу и Мариуку. Лина и Ионица умерли честными девушками, их похоронили в белых платьях. А вот Мариука…
Было белое платье и у Мариуки. И она знала, что близок час ее смерти. Когда на землю опускался прохладный вечерний туман, она уходила за линию и там, в густой тени акаций, пела песни… Светлый голос ее разносился над холмами. Огромные серые глаза были у Мариуки, но страх перед скорой смертью уже отражался в них и полыхал на бледно-желтых щеках ярким, как у яблока, румянцем.
– Не хочу умереть, не узнав, что такое жизнь, Евангелина…
– А ты выходи замуж, Мариука, – отвечала моя сестра.
– Да меня никто не возьмет. Какой человек, если он в здравом уме, захочет привести в дом чахоточную?
– Ну, тогда…
– Мне Петришор по сердцу.
– А он? Он-то что говорит?
– Говорит, что нравлюсь…
И Мариука, ни от кого не скрываясь, отдалась ему. И никто не осудил ее.
– Все равно ведь помрет… Уйдет из жизни.
И она ушла. Ушла в могилу.
– Какую из твоих дочерей теперь примут в хору, дядя Петре?
– Иордану…
Мы знаем, что к осени Иордана умрет. Пройдет четыре года, и Петре Рэдой останется в доме один-одинешенек. Он ждет не дождется, когда минуют эти четыре года. Тогда он женится снова и приведет в дом молодую жену. Эта мысль веселит и поддерживает его. Подвыпив, он говорит об этом вслух.
Бегут ручьи. Вздувается река, уже подступает к огородам. Это значит – выше по долине, в горах, растаяли снега.
Мы рассыпались по берегу реки и смотрим. Стремительно катятся мутные воды. Несут с собой обломки заборов, мостов и дерев. Мы вооружаемся длинными шестами и выуживаем предметы, принесенные течением. Теперь мы с дровами.
– Если вода еще выше поднимется, как бы село не затопило.
– Скажешь тоже! Такого еще отродясь не бывало. С чего бы теперь случилось?
Вода все прибывает. Река уже вышла из берегов. Будто где-то прорвало гигантскую плотину. И это после прошлогодней-то засухи!.. Поля молили о влаге, взывали о дожде деревья. Люди с отчаянием вглядывались в небо, ища хотя бы намека на облачко. Корни трав жаждали дождя. Стосковались по дождю и цыгане.
Иногда, спускаясь с гор к Дунаю, проходит через село табор цыган, светловолосых, с зелеными или голубыми глазами, – ложечники, торгующие деревянными ложками, мисками, корытами. Цыганки с волосами цвета ячменя снуют по всему селу: «Есть ложки-и-и-и, есть ложки-и-и, плошки-и-и и гребни!..» А то проедут телеги с цыганами, черными, как сажа, – жирные грязные волосы рассыпались по плечам, густые, черные, как маслины, бороды никогда не знавали ножниц. Это жулики и конокрады, а уж их цыганки – не заметишь, как и рубаху с тебя снимут: пристают с гаданьем, берутся предсказать судьбу по белой раковине, которая гудит, если приложить ее к уху… Однако чаще всего приходят и получают разрешение разбить на неделю табор меж селом и рекой цыгане оседлые, те, что зиму живут в своих домах и лишь весной уходят кочевать до поздней осени, когда, окончив дела, опять возвращаются со своими кибитками. Эти цыгане занимаются кузнечным ремеслом, а их жены и дочери продают ножи, таганы, цепи. Цыгане ставят шатры. Табор живет шумно: вокруг костров возятся голые пузатые цыганята, до села доносятся звуки рожков, скрипок, кобзы.
Прошлым летом цыгане нагрянули в самую засуху. Заполонили все улицы села. Мы гурьбой бегали за ними по пятам… У девочек-цыганок, совершенно голых, кожа отливает медью. С венками из бузины на головах, с веточками бузины вокруг бедер, они ходят по селу, останавливаются у ворот и танцуют. Старый цыган, их провожатый, поет:
Цыганочки бьют в ладоши, дружно, в тон старику выкрикивают «цыганочки-дочки» и скачут в стремительном ритме танца, словно в них вселился бес. Извиваются смуглые гибкие тела, мелко перебирают маленькие ножки. Прихлопывают ладошки в такт песне. Хозяйка дома, перед которым танцуют цыганки, выходит с полным ведром воды и окатывает их с ног до головы. Цыганочки затихают. Старик получает плату – плошку кукурузной муки в свою сумку… Целое лето танцевали цыганки на улицах… Но дождь так и не пошел. Писарь Джикэ Стэнеску как-то предложил в примарии:
Цыганочка-дочка,
Дай воды росточкам,
Дождика листочкам,
Ведрами из бочки,
Цыганочки-дочки.
Чтоб росли початки
Споро, без оглядки,
Дочки-цыганятки.
Зрели б колосочки
Толстые, как квочки,
Цыганочки-дочки.
Чтобы хлебом этим
Наполнялись клети,
Цыганочки-дети.
Пусть дождь хлынет как из бочки,
Цыганочки-дочки.
– Может, лучше собрать, кто сколько даст, и заплатить священнику, Томицэ Бульбуку, пусть отслужит молебен о ниспослании дождя…
Его резко одернул Удудуй:
– От молитв Бульбука дождя вряд ли дождешься. И потом я слышал, будто он уже служил молебен в Стэникуце. Коли пойдет дождь в Стэникуце, то и Омиду не обойдет, села-то рядом.
Если летом подолгу не выпадает дождей и пахнет засухой, поп Бульбук сам заводит в церкви или в корчме такой разговор:
– В самый бы раз, мил человек, сейчас с крестным ходом пойти, с молитвой о ниспослании дождя. Глядишь, небо и смилостивится над нами…
– В самый бы раз, батюшка. Хорошо бы прямо на этой неделе…
– Так что ж, мил человек, давайте собирайте денежки…
– А денежки-то для чего, батюшка?
– Чтобы службу отслужить, мил человек…
– А может, на цуйку? У вас ведь, батюшка, и у самого поле – дождя требует. Коли у нас посохнет, то и у вас посохнет тоже.
– Меня это, мил человек, не очень заботит. У меня хлеба полны амбары. И для скота корм есть, сколько требуется. А служба, ежели за нее не заплачено, до святых не дойдет. Всуе стараться будем, мил человек.
– Сдается мне, не в этом дело…
Сначала распухло горло у меня, потом у сестры Рицы. А на третий день – и у брата Иона. Взяла нас мама за руки и повела к Диоайке. Я подвернулся первым. Заглянула Диоайка мне в горло, пощупала шею. Задрала голову кверху.
– Шире рот! – командует.
Я раскрыл шире. Она как запустит туда пальцы, глубоко-глубоко, да как надавит на нарывы. Нарывы лопнули. И начало меня тошнить.
– Полощи рот керосином…
Я хотел было удрать. Но мама схватила меня за плечи и держала крепко. Налила Диоайка в кружку керосина, разжала мне рот и опрокинула туда кружку.
– Глотай, бесенок!
Я сделал несколько глотков; потом проглотили керосин и брат с сестрой.
– А теперь, – распорядилась Диоайка, – ступай с ними домой и будешь давать им керосин три раза в день. Понемногу, не так, как сейчас. По ложечке. Ложку керосина утром, ложку в обед и ложку вечером. И привяжи им к горлу картошки…
Отец купил кошель картошки, мама ее почистила, будто жарить собралась. Но на сковородку класть не стала. Уложила картофелины мне вокруг горла – как кирпичи при кладке стен, – а поверх длинной тряпицей обвязала.
Я брожу по дому. Башка раскалывается от боли. Шею не повернуть. Горло словно в водосточной трубе зажато. Я задираю подбородок, пытаюсь сглотнуть и чувствую, как ноют нарывы, раздавленные Диоайкой.
Вечером мать привязывает мне новые картофелины. Снова меняет их утром…
В полночь нас разбудил звон церковного колокола, в который били часто и непрерывно – бом-бом-бом. Звонили только в один колокол – самый большой, гудевший низким, хрипловатым басом. Это сигнал опасности. Отец поспешно обувается, натягивает одежду. И бежит к примарии узнать, что стряслось. Следом бросается Ион, мой старший брат.
– Смотри, сразу возвращайся, расскажешь, что случилось, – просит сестра Евангелина.
– Ладно уж…
– Колокол среди ночи – это не к добру, – вздыхает мама. – Наверно, наводнение. Может, заречье затопило. Мало нам несчастий. Правду говорят люди – беда никогда не приходит одна. А может, война?
– А что это, мам, такое, война? – спрашивает сестренка Елизавета.
– Страшное несчастье, хуже не бывает. Короли и императоры грызутся меж собой из-за богатства, из-за земель и посылают солдат колоть друг друга штыками, рубить саблями, стрелять из ружей, убивать… Хозяева дерутся, а у холопов чубы трещат… Холопов жизни лишают…
Вернулся Ион.
– Ну что там, Ион?
– Караульные заметили, что вода в реке еще прибыла. Затопило все дома вдоль реки. Залило хутор. Снесло мост. А в набат ударили – это чтобы людей разбудить, иначе их во сне затопило бы или под обломками задавило. Я хотел сходить посмотреть. Да отец не пустил. Дал по шее и прогнал домой.
Брат Ион зевает. Раздевается, забирается под одеяло.
– Я-то думал, утонул кто! А никто не утонул…